Теперь Чашин снова нашёл меня.
— Я тебе не предлагаю денег, — говорил он. — Это висяк. Я тебе не хочу их давать, да они тебе и не нужны. Я тебе предлагаю нормальную жизнь. Не бумажную, понял? Ты не училка и не бухгалтер, ты же ничего, кроме как служить, не умеешь.
Он говорил о том, что нас все продали, и каждому теперь нужно думать о себе.
Я между тем вспоминал офицеров, проданных оптом, и так же оптом спустивших свои в/ч — от боекомплекта до сапог б/у.
И ещё Чашин говорил о том, что теперь отдаёт долги. Видимо, их должен был получить я, потому что убитым уже ничего не было нужно.
И видно было, что нужен Чашину переводчик с навыками стрелковыми да языковыми.
Тягучая липкая тоска охватывала меня, и я, не говоря ничего, смотрел на развалины крепости. Чашин привёз меня обратно и сообщил, что наведается в посёлок через неделю.
«Что ж, неделя — это хороший срок», — подумал я, неловко выбираясь из машины.
Вернувшись в комнатку, я увидел скучающего парня с короткой стрижкой. Он ушёл, переваливаясь с ноги на ногу, как медведь, а я забылся неспокойным дневным сном.
Мне снилось то, что я всегда хотел забыть. По отлогому склону ползла «Шилка», поводя счетверёнными стволами своей башни, и была похожа на огромную черепаху. Она ползла мимо искорёженных обломков установки «Алазань», из которых теперь били не по облакам, а лупили по чужим деревням.
Потом надо мной склонялось печальное лицо Геворга, и, наконец, я видел его, это лицо, совершенно бескровное и отстранённое, потому что отрубленная голова моего друга была насажена на арматурный прут.
Я проснулся от того, что заплакал.
Я всегда плакал, когда видел эти сны. Ничего романтического тут не было, был страх, и были подлости, которые я делал, и о которых теперь так хотелось забыть.
Не было никакого героизма, а были грязные ватники и вечно небритые лица моих товарищей.
Можно было бы лермонтовским героем красоваться перед женщиной ночным кошмаром и скрипом зубов, но не было романтики в этих снах, а к тому же я знал, что зубами скрипят чаще всего от невыведенных глистов.
Это чувство отчаяния через день прошло, и я снова начал писать. Снова скрипел кривой стол, и снова пустел вечерний Шанхай.
Как и в прошлые дни, я отправился на набережную и снова встретился с лабухами.
Скоро мы очутились в странной сбродной компании, появилось вино, подошли женщины.
На меня сразу же положила глаз одна из них — некрасивая, очень богатая и очень глупая.
Её было так жаль, что я не сразу ушёл и ещё долго рассказывал ей какие-то истории.
Компания решила искупаться, и я с ними — сбежав всё же от своей собеседницы.
На пляже я начал отжиматься — так быстрее высыхаешь. А такой же пьяный, как и я, человек сказал мне, переводя дыхание:
— Брось, браток, не сажай при бабах мышцы.
Перед этим он на спор сидел у меня на плечах, и я отжимался с его весом.
Но девушки, появившиеся откуда-то на пляже, были хороши. Ради них можно было пожертвовать сном, и мы снова вернулись пить в кафе, хотя одна из них, образованная и начитанная, начала вдруг пенять мне за грубость.
Она говорила, что нельзя в присутствии одной женщины назвать другую дурой.
Я кивал головой и соглашался, а она говорила и говорила — о пошлости и приличиях, упоминая Лосева и Лотмана, Священное Писание и женскую солидарность.
Она шевелила губами, а я кивал и кивал, потому что мало было у меня собеседников, и не мог оттого я ссориться с нею.
Потом пришла другая, и мы заговорили о живописи. Эта другая говорила о Рафаэле, а я, слушая её, вспоминал, как приехал с отцом из Вюнсдорфа в Дрезден и ходил по пустым залам картинной галереи.
Товарищи отца были в штатском, но ничто не скрывало их военной выправки.
Наконец мы вышли к Сикстинской мадонне и остановились. Ангелы задумчиво и удивлённо смотрели на женщину, а женщина смотрела на нас и, теперь я думал, знала нашу судьбу. Она знала судьбу отца, которому осталось жить так недолго, она знала судьбы его подчинённых, она знала и мою судьбу, судьбу мальчика, который родился в чужой стране.
Но тут меня тронули за плечо. За время нашего отсутствия какой-то странный человек появился там. Он всё высматривал, высматривал меня, и странно знакомым казалось мне его лицо.
И вот теперь наконец он встал и подошёл к столику.
— Выпьем, ребята…
В общем шуме и гвалте его не расслышали. Рука незнакомца лежала на моём плече. Я повернулся к нему со своим стаканчиком и спросил:
— За что пьём?
Он удивлённо посмотрел на меня и сказал:
— Сам знаешь. Выпьем за сороковую армию. Помянем хлопцев.
Я кивнул и молча встал из-за стола, хотя не имел никакого права пить за это. Человек допил и, тронув меня за плечо, сразу ушёл куда-то, а девушки потащили нас к себе, в один из корпусов литературного санатория.
Подруга хозяйки куда-то отлучилась, и мы расположились в комнате, казавшейся мне огромной после моей каморки.
Высокий лохматый лабух перекинул гитару на грудь, как автомат, и запел.
Он пел страшную и печальную песню, которая совсем не вязалась с женским смехом и стуком стаканов.
Но всё же я смеялся и чокался со всеми, до кого мог дотянуться, и не думал ни о чём.
По дороге домой я снова вспомнил о Чашине, и настроение испортилось.
Можно было бы не думать о нём ещё целую неделю, но я возвращался и возвращался в мыслях на три года назад.
Я вспоминал, как Чашин долго и весело пил с нами, а потом уехал.
Как мы проводили его и вечером, протрезвев, стали ждать грузовика с продуктами.
Геворг и я вышли его встречать, и было славно спускаться с горы, зажав автомат под мышкой и придерживая за ствольную накладку.
Мы шли, вдыхая вечерний воздух, огибая валуны, и Геворг улыбался чему-то своему.
Мне было завидно от того, что вот он идёт по земле, которую считает своей, а я на ней случаен и одинок.
Когда я смотрел на лица моих товарищей, покрытые грязью и пылью, мне было понятно, что они свои на этой земле.
Я был только свидетелем, чужаком среди них, будто бездельник, пришедший на праздник — просто так, поесть или выпить на дармовщинку.
Моя правда быть лишним в этой войне.
Сидя у костров, я разглядывал заскорузлые руки крестьян, которые ложились на рычаги трактора только для того, чтобы втащить пушку на пригорок.
Эти люди воевали за своё — а я был свидетелем.
Мы начали спускаться с горы к изгибу дороги, где у пробитой пулями стрелы, указывающей путь к какому-то давно не существующему колхозу, стоял грузовик с продуктами из деревни.
Геворг спускался легко и весело, пока не понял, что в грузовике чужие люди.
Но было уже поздно, и, ещё не слыша выстрелов, я увидел, как разрывается куртка на спине моего друга, и летят мне в лицо ошмётки его тела.
Я так и не увидел тогда его лица, потому что тоже упал навзничь и равнодушными от боли глазами смотрел на жука, медленно ползущего в траве. Жук полз медленно, то и дело сваливаясь с травинок, полз, явно делая нужное природе и себе дело.
Грузовик уже давно уехал, а у меня всё не было сил встать или даже просто ползти обратно. Кто-то надоумил людей с той стороны холмов перехватить нашу машину, и отчего-то я сразу придумал себе этого кто-то.
Вот чему я был свидетель, и никто не обещал подарить мне иной мир, чем этот, ни звёзд его, ни солнца.
Ни один пророк не обещал мне ничего, и всё же я был свидетелем.
Свидетелем. Я был свидетелем-одиночкой, каждый раз становясь перед судом чистого листа бумаги и наверняка зная, что мои показания не будут выслушаны.
И вот прошло три года, и теперь ко мне явился человек из другой, окончившейся уже жизни.
«Ты просто испугался, — говорил я себе. — Ты испугался и сделал вид, что ничего не произошло. А все ощущения должны быть чёткими, в ощущениях нельзя халтурить, что бы ты ни делал. Нельзя обманывать себя ни во вкусе вина, ни в оценке людей, с которыми ты говоришь».
Я включил свет в своей комнатке и открыл настежь дверь. В кармане у меня лежала початая пачка «More» — плата за глупый и долгий разговор. Такие сигареты были для меня тогда экзотикой, были очень слабые, но я скоро придумал, что с ними делать.
Финкой я отрезал им длинные фильтры, и это хоть как-то исправило положение. Ощущение табака стало более верным. Сигареты дымились по всей длине и прогорали быстро, но я стал выкуривать их одну за другой, и дело пошло на лад. Три заменяли одну настоящую.
Тем же вечером ко мне пришёл старик-сосед, и я не сразу узнал его.
Лицо украинца было землисто-серым, а в руке он держал бутылку водки.
Я поднялся и пошёл к нему. Испуганная жена жалась к стенке, а украинец плакал. Он плакал, размазывая слёзы по лицу, вмиг согнувшись. И я увидел, как он стар на самом деле. Оказалось, он воевал. Протащил на себе ствол миномета сначала от Минска до Варшавы, а потом от Варшавы до Берлина. Он приписал себе год, уходя на войну, а теперь, в день взятия города Харькова, ему крикнули, что он сделал это зря.
Украинские пьяные мальчики кричали ему, захмелевшему, что если б он не совался куда не надо, они бы пили баварское, а не жигулевское пиво, а москали бы убрались с этой земли.
Раньше ему было чем жить, и вот душной коктебельской ночью этот смысл отняли.
Мы с соседом хлестали водку и плакали, все — я, старик и его жена.
Я обнимал украинца и бессвязно бормотал:
— Суки, суки… Мы им всем ещё покажем…
Я утешал старика и, забыв про разницу в возрасте, говорил ему:
— Прости, друг, прости… Не в этом дело, прости и не думай…
Они уехали на следующее утро, забыв на верёвке своё полотенце, и, когда я выносил мусор, розовый утёнок печально подмигивал мне с него: «Так-то вот, брат, и так бывает».
Я не жалел, что мои соседи уехали, потому что мне было бы тяжело теперь встречаться с ними.
Я всё позже возвращался в свою комнатку, но продолжал надеяться, что всё же мне удастся здесь что-нибудь сделать до конца.