Свидетель — страница 4 из 50

Музыканты наяривали, а я думал о ресторанных жителях. Вечером они сходились в кабаках, чтобы незнакомым показать шрамы, а у знакомых ещё раз попросить денег – безнадёжно и тоскливо. Трещали задираемые рубахи – шрамы оказывались не там, где их искали, а денег и вовсе ни у кого не было.

Раньше один сезон на курорте кормил год. «А самое замечательное, – говорил один музыкант, – когда лет двадцать назад попадался нам отпускник с Северов. Когда нам встречался настоящий нефтяник (а тогда в этом слове было почти то же самое, что и сейчас), то, отработав пару дней, можно было собирать инструменты и завершать сезон».

Теперь всё стало блюзом, в смысле того утверждения, что блюз – это когда хорошему человеку плохо.

Но ты-то сам всегда считаешь себя хорошим человеком, хотя люди были разные. Утихли давние бандитские войны. Если отодвинуть в сторону страх и людскую беду, это было очень странное явление. Игры с оружием молодых невоевавших людей, что были отчасти погоней за «настоящим», за «реальностью». Большие бандитские разборки недаром назывались «войнами». Со шмайсерами недавно воевали друг против друга на Карадаге частные геологи.

Один человек, который, по слухам, скупил коктебельскую набережную, разметил её масляной краской по квадратному метру и принялся сдавать художникам. Но ещё он писал стихи.

На одном из ресторанов набережной было аккуратно выведено:

Кровавым рубином закат

На лес изумрудный струится.

Волны бирюзовый накат

На берег опаловый мчится.

И брызги летят хрусталём,

Сверкают на скалах цирконом.

И чайка, взмахнувши крылом,

Несётся со сдержанным стоном.

Да, так оно и было. И я писал о своей жизни со сдержанным стоном.

В любое путешествие надо брать с собой одну, только одну книгу. В тот раз я таскал с собой в рюкзаке средневековые хроники о плавании святого Брендана. О путешествии на спине кита, о спорах – пить или молиться на этой круглой спине.

О том, что ход в царство мёртвых отпирают только карликам и детям – потому что этот ход похож на ткань типа гортекс. Приходится употреблять это слово, потому что скажешь сейчас «система ниппель» – не поймут тебя, а про ткань гортекс, что не пропускает дождь и выпускает наружу пот, – поймут наверняка. Святой Брендан уплыл восвояси, вколотил в ирландскую землю свои монастыри, а я вернулся из странствий только со вкусом ирландского пива на губах.

Это большая разница.

Со сдержанным стоном, да.

Само по себе путешествие для русского человека есть подобие кары или послушничества. Оттого такой ужас в русском человеке вызывают люди, что отправились в странствие.

Я шёл по ночной набережной спорым шагом, точь-в-точь как много лет назад, и старые стихи надо было чуть подправить – так долго порознь прожили, что вновь второе сентября пришлось на вторник, что и тридцать дней над морем, языкат, грозил пожаром Турции закат…


А приехав теперь, я думал, что, наверное, стоит подняться наверх, а не искать комнату – потому что яйла принимает всех.

Я ещё думал, что надо ехать в какое-нибудь другое место – на Север, скажем. Но ехать на Север – за свои, не нанявшись на работу, мне было не по карману, хотя там мне было когда-то хорошо.

Хорошо было до изнеможения идти по речной гальке с карабином, прикидывая, как высоко удастся подняться по реке. Сослуживцы брели сзади, говоря о своих жёнах и своих окладах… Реки разделялись на широкие рукава и текли по этой гальке, а солнце было такое же жаркое, и, как здесь, вдали маячили горы. Голубые и синие на горизонте, они становились тёмно-коричневыми на карте.

Пересмотрев за свою жизнь множество топографических карт, сейчас я понял, что большинство этих листов с секретными грифами были жёлтыми или коричневыми.

И на Памире мне было хорошо, но там идёт война.

И в Абхазии идёт война, и, наверное, мало осталось от того ресторанчика, в котором мы сидели после месяца восхождений и перевалов. Над Бзыбью, шум которой в верховьях я так любил и вот вспомнил снова, автоматные очереди сейчас слышнее шума текущей с гор воды.

А ещё чуть в сторону и южнее мне дороги нет, и это особая история.

Но вышло так, что я снял-таки угол. Хозяйка не спросила не то что моего имени, но и города, откуда я приехал. Она была совершенно пьяна и не сразу нашла смешной ключик от висячего замка для моей двери.

В комнатке всё было кривое и косое. Кривой стол, слоняющаяся по углам проводка, потолок, катившийся навстречу полу, пол, падавший в угол, как на рисунках Шагала к «Мёртвым душам».

Трущобное место, где я поселился, звалось Шанхаем – видать, по количеству домиков и домишек, прилепленных друг к другу.

Я быстро прижился, усвоил, казалось, давно забытые обычаи жизни на пляже, куда приходил теперь по праву. Свершилось превращение путешественника в отдыхающего.

Соблюдая сиесту, я разглядывал мир в щёлочку между косяком и длинной, колышущейся на ветру занавеской.

Проходил мимо моей двери немолодой сосед-украинец вместе с женщиной, и я всё не мог понять – кто она ему: жена, любовница или дочь. Было интересно про себя решать этот вопрос, вслушиваясь в их слова, которые иногда доносились до меня, – и каждый раз давать на него новый ответ.

Проходил другой украинец, старик, с виду похожий на отставного офицера, а жена шла за ним будто в строю.

Проходили навстречу в туалет стройные распутные харьковчанки.

В туалете этом, в совершенно конан-дойлевской традиции, лежал справочник по пчеловодству.

Туда и сюда бегали московские студенты – иногда я заходил к ним на огонёк. Ребята ловили мидий. Нужно было встать рано, чтобы опередить конкурентов, и моей обязанностью было разбудить соседей.

Чем глубже, тем мидии были крупнее, и можно было быстро набрать ведро.

Мы варили их в огромной сковородке и разговаривали, сидя в тени навеса.

Макая нежное мясо в горчицу, я говорил ребятам, что, дескать, наша разница в возрасте не так велика, чтобы нас не считать за одно поколение.

Я кривил душой, так как это было действительно другое поколение. И уже не первый год в своих глупых метаниях я произносил эту фразу, адресуя её моим случайным попутчикам одного и того же студенческого возраста.

Но сам я становился всё старше и старше. Я представлял, как когда-нибудь буду подсаживаться к людям на остановке и рассказывать им свою бесконечную историю. Нет, лучше это всё-таки записывать.

И эти уверения были приметой одиночества. Одиночество – вот способ существования.

Кто-то говорил, что оно – естественное состояние человека. Этот кто-то считал, что оно необходимо. Я не помнил точной цитаты, всё равно все одиноки по-своему. Самое удивительное в моём одиноком-одиночном путешествии было то, что, зная, какой ужас и отчаяние порождает оно, я каждый раз повторял эксперимент, раз от раза забираясь во всё более дальние края – обжитые и нет.

И там оно, одиночество, приходило ко мне, чтобы начать свой неспешный разговор.

Я снова начал писать, заниматься странным, несвойственным мне делом.

Писалось легко, особенно днём, когда Шанхай пустел, и глубокой ночью, когда успокаивались и засыпали вернувшиеся с ночных гуляний люди.

Я думал о любви, о её трагическом зависании над пропастью, когда ещё ничего не произошло, но уже ничего не поправишь.

Это было много легче, чем вспоминать про убитых.

Потому что, когда очень молод, их не так жалко, а вот потом жалко и себя, и их.

Занавеску трогал ветер с моря, и то, что я делал, было не литературой, а всего лишь заметками, свидетельскими показаниями, записанными начерно, будто для будущего выступления перед суровыми людьми в мантиях и чёрных шапочках.

Какой я, к чёрту, писатель, я местный мельник или ворон, а в лучшем случае – свидетель.

Верещали уже ночные цикады, а я работал в своей кривой комнате. Иногда что-то начинало получаться, тогда нужно было остановиться и проверить свои ощущения, а потом, переведя дыхание, снова отправиться в путь. Такая работа часто напоминала мне убыстряющийся спуск с горы.

Эксперименты с бумагой и карандашом заводили меня настолько, что для успокоения я отправлялся гулять.

Сначала я шёл по трассе, потом сворачивал на улицу, ведущую к набережной.

На этой улице я жил ровно двадцать лет назад, в светлом и свежем апреле. Я ничего не помнил из той давней жизни, – может быть, остались в памяти фальшивый мир декораций на берегу да холодный весенний ветер, но круглая дата моего приезда отчего-то казалась мне значимой.

А теперь, проходя по незнакомому посёлку, для разнообразия я начал останавливаться в залитом красным светом кафе, где рыдала гитара, где курили, передавая друг другу сигарету.

Выжившая из ума старуха приплясывала под тоскливые романсы, хлопала в ладоши, вскрикивала.

Там я пил массандровский портвейн и опять разглядывал соседей.

Как ни крути, женщины, освещённые зловещими кровавыми лампами, были прекрасны.

В эти моменты я ловил себя на том, что всё время скатываюсь к проблеме пола.

Но эти женщины были ещё и символом иной жизни, и я желал на самом деле не их, а эту жизнь, наполненную, казалось, особым смыслом и радостями.

Потом я познакомился с гитаристами. Сперва меня немного раздражало, как после каждой песни они намекали публике, что будут жить в посёлке, пока хватит денег.

При иных раскладах им пришлось бы уезжать наутро.

Но в конце концов, это было частью их работы.

Играли лабухи довольно прилично, а один был ещё и поэтом. Приличным или нет, я не мог понять, потому что песни у лабухов были чужие, стихи были тоже чужие, и вновь и вновь рыдала гитара, будто сместилось время, будто, сменив извозчиков на автомобили, приехали гулять нэпманы и снова придуманные цыгане запели перед столиками. Я подружился сначала со вторым гитаристом, а потом с первым – главным. Мы несколько раз пили и разговаривали в маленьких ночных двориках, и я был рад, попадая в тон разговора. Разговор вёлся ни о чём и означал просто: «мы одной крови – ты и я».