Кумич, подобно всем людям с постоянным насморком, слушал его, разинув рот. Однако на лице его не отразилось сколь-нибудь приметной решимости. Шиманди хлопнул его по плечу.
— А струсил — ступай обратно в дворники, собирай медяки! Думаешь, ради себя я тебя сюда позвал? Нашлись бы на твое место десять других! Но уж если добиться хочешь чего-то в жизни, держись! «Стойкость»[4] — таков сейчас наш лозунг. Надо выиграть время, пока новое оружие сорганизуют. И не корчи такую идиотскую рожу, слышишь? А в голове — не забывай, скреби, а то вон у тебя на макушке уже лысина намечается, не дожидайся, пока лоб будет гладким, как зад. Скреби, говорю!.. А выиграть время — это теперь для нас — приказ. «Qui habet tempus, habet vita»[5], — процитировал парикмахер (когда-то он окончил полтора класса гимназии, но в латыни не слишком преуспел). — Это сказал Ганнибал, когда через Альпы переправился… Великий был человечище, полководец. Но Гитлер! Вот о ком еще будет говорить история. Ну и о нас с тобой, конечно. Такие времена, брат, не всякому выпадают на веку!
Разинув рот, Кумич сидел на краю кровати и послушно скреб свои волосяные луковицы.
На улице Эде Паулаи, в длинном, без окон, складском помещении магазина кожевенных изделий грохот канонады разбудил Жужу Вадас. Одного мгновения оказалось достаточно, чтобы девушка начисто стряхнула с себя сон. Миг — и она уже сидела на своем ложе, устроенном на вершине высокой пирамиды из мотков ниток и тюков подкладочных тканей, готовая драться, царапаться, кусаться и лягаться и, конечно, если придется, спасаться бегством.
Так она спала и так просыпалась — вот уже много месяцев кряду. Очень хотелось есть. Вечером Дяпаи не смог принести ей ужин. Между тем принимать пищу в своем убежище Жужа могла только дважды в сутки — утром и вечером. Поэтому сейчас ей страшно хотелось есть — мучительно, до боли.
А за стеной, вдалеке, — да нет, совсем неподалеку! — гремели орудия.
— Магда! — шепнула она пересохшими от волнения губами. — Спишь?.. Не слышишь?
Из другого конца узкого, забитого товаром помещения глухо и сдавленно долетело в ответ:
— Да. Но это же… это не бомбежка! Это… пушки! Понимаешь?!
Затаив дыхание, Жужа невольно считала про себя выстрелы: один, два… одиннадцать… шестнадцать… Великая, ликующая радость охватила ее. А гул в ночи казался совсем близким.
— Здесь они, Магда! Здесь! Недалеко уже, где-нибудь в Кишпеште или Лёринце…[6] Еще один-два дня, а может, только… может, уже…
Жужа готова была закричать от радости, но вдруг вспомнила, с каким трудом засыпала вчера вечером Магдина дочурка — без ужина, без воды, в тяжелом смраде сапожного клея, крахмала, кож.
— Утром скажем Дяпаи, — взволнованно прошептала она. — Не надо нам больше никакой рабочей книжки, не пойдем мы в Буду. Теперь-то мы и здесь выдержим, как-нибудь перетерпим, немного уже осталось… Ты слышишь, Магда?
Не отвечает Магда. Уснула опять? Иль плачет? «Наверняка плачет, — подумала Жужа. — По мужу. Ведь уже две недели не знает о нем ничего». И крикнула в темноту:
— Не плачь, Магда!.. Нельзя падать духом!
Ответа не последовало.
Жужа опустилась обратно на свое ложе. Очень хотелось есть.
В жандармской казарме на Бёсёрменьском проспекте от гула канонады проснулся заключенный в карцер механик Мартон Андришко. Проснулся, приподнялся на нарах. От холода и жесткого ложа ныло все тело, каждый сустав.
«Да, это они, — подумал Андришко. — Они!» И безошибочным ухом побывавшего на войне человека определил даже, что гул орудий доносится со стороны Ирши и Дёна. Значит, осталось не больше одного-двух дней. Несколько дней и — все! Глупо, ох, до чего же глупо погибнуть от удара корчащегося в последних, предсмертных конвульсиях гада!
А ведь в каких переделках ему только не доводилось бывать!.. В восемнадцатом, на итальянском фронте, командовал восставшей против императора ротой, в девятнадцатом — сражался против интервентов под Шалготарьяном. У Тисы отстреливался до последнего патрона. Хортисты, схватив, пытали зверски. Потом два года по концлагерям и тюрьмам — Хаймашкер, Шопронкёхида… Освободившись, пробрался в Париж, работал на заводе Рено. Затем сражался в Мадриде. Навек запомнился тот черный день, когда в Пиренеях разоружали Интернациональную бригаду. Сидел за колючей проволокой, гнул спину на принудительных работах. Летом 1940 года, когда началась неразбериха, в канун крушения Франции, их группу погрузили в Бордо на пароход и повезли в Англию. Но не успели отойти и пяти километров от берега, как налетели немцы. Старенькая баржа — в щепки. Вцепившись в какое-то бревно, Андришко несколько часов глотал соленую морскую воду, пока его не выудили рыбаки. Снова концлагерь, на этот раз петэновский, откуда в 1942 году — уже вместе с семьей — его, как венгерского подданного, выдворили на родину.
Да, чего только не выпадет на долю человеку! И чего он только не вынесет!
А вчера вечером, когда он с пакетом листовок для типографских рабочих перелез через ограду фаркашретского кладбища, возле условленного места его уже ждали два детектива. Видно, кто-то предал. Ну что ж, может быть, били беднягу, пока не заговорил. А может, просто давнишний провокатор, агент полиции? Только кто бы это мог быть? Неужели прав Сечи — надо было попробовать связаться с Палом Хайду, с социал-демократами… Подозрительно много ребят пропало без вести из типографии начиная с марта. Коммунисты…
Громыхали орудия на Алфёльде, где-то между Иршей и Дёном — всего в тридцати километрах отсюда. День ходу… полтора часа на велосипеде. А на хорошей машине — совсем пустяк. Эх, старина, до чего же глупо кончить вот так! Столько всего миновать, а в последний миг… Поставят к стенке, бах — и готово! Для этого много времени не нужно, одного-единственного мига достаточно! Последнего мига…
А может, нет? Ведь попался он как член подпольной ячейки. Значит, они наверняка захотят вытянуть из него хоть что-нибудь. Что, если прикинуться человеком, который знает много, только не хочет говорить? Бить начнут? Что ж — пусть бьют! Лишь бы не до смерти. Или, может, придумать какую-нибудь чушь? И порциями выдавать ее следователю?.. Нет, вряд ли это пройдет, если в деле замешан провокатор. Для этого надо знать, что известно шпику.
Глупо как — в последний момент!
Когда там, в Бордо, немецкая бомба угодила в их посудину и потом он, вцепившись в бревно, болтался в океане, все было таким ясным. Он попросту и не надеялся выжить. Удивительно, но в такие минуты человеку совсем не страшно, скорее — любопытно: что же будет дальше?
Мадрид! Звучит так обыденно. А сколько раз почти ежесекундно там свистала над самым ухом смерть! И это — на протяжении многих месяцев!
Ничего, выкрутится как-нибудь и теперь! Нужно только выиграть время! Время! Ведь вот они, советские пушки, грохочут уже у самых ворот Будапешта. Не надо падать духом! Нет!
Знает ли о нем жена? Успела ли она вовремя перебраться с дочкой в Кишпешт к родственникам?
Гремели орудия.
Всего несколько дней назад фронт протянулся почти по прямой от Захони до Баи. И Верхняя Тиса, Сольнок, Кечкемет и Кишкёрёш были его опорными пунктами.
Но в последние дни октября войска 2-го Украинского фронта прорвали эту линию укреплений. К первому ноября были освобождены Кишкёрёш и Кечкемет, а пятого — из жиденьких, прихваченных первыми заморозками рощ Алшонемета советские солдаты могли разглядеть дымящиеся трубы венгерской столицы.
Фашистское военное командование напрягало все силы, чтобы перейти в контрнаступление. Вот почему весь вечер и всю ночь громыхали орудия под Будапештом.
От их гула дребезжали окна, вздрагивали стены домов, к нему прислушивались воспрянувшие ото сна будапештцы. Целому миллиону людей возвещал он большие перемены: одним — страх, другим — надежды, и затаенную тревогу, и близкое освобождение.
За полдень по Цепному мосту из Пешта в Буду проследовала большая колонна — мужчины и женщины вперемежку. Смеркалось. Над Дунаем плыл сырой туман. Те, кто был без пальто, зябко подняли воротники пиджаков. Ребята помоложе были одеты, как солдаты еврейских рабочих рот — в туристских ботинках, парусиновых куртках и суконных шапках-ушанках. Колонна шла проезжей частью моста; впереди нее мост был свободен, зато сзади очень скоро образовалась целая вереница легковых и грузовых автомашин. Арестанты двигались быстро, почти бегом, но шофер переднего, следовавшего вплотную за ними грузовика все равно то и дело высовывался из своей кабины и, ругаясь на чем свет стоит, подгонял их. Единственный конвоир колонны огрызался на ругань шофера, но заодно осыпал бранью и «вонючих жидов» и, тыкая вороненым стволом автомата в спины отстающих, грозил: «А ну, шевелись, падла, пока тебя я по шее не саданул!»
Конвоиру было лет шестнадцать, но по виду никто не дал бы ему и четырнадцати — так малоросл и тщедушен он был. Из-под кожаного козырька черной полевой фуражки на прыщеватый лбишко выбивались космы давно нечесаных волос.
В хвосте арестантской колонны, слева, шагал молодой мужчина в линялом плаще — высокий и худой, с очками в золотой оправе. Небрежно надвинув на лоб шляпу, подняв воротник и засунув в карманы руки, он шел с видом человека, просто вышедшего погулять. Будто он не имел ровно никакого отношения к этим людям, согнувшимся под бременем гнетущего страха, как бы спрессованным друг с другом. Один он все время выбивался из строя, то убирая влево, то на полшага отставая от остальных. Каждый раз, когда прыщеватый мальчишка тыкал ему в спину дулом автомата, он чуточку прибавлял ходу, но уже через несколько шагов снова забывал обо всем, словно давным-давно отрезал последнюю нить, связывавшую его с действительностью, и теперь жил гражданином другого мира — мира грез, находился под его покровительством и был защищен от всего, что несло в себе брань, грубость, побои.