И тут наше исследование зашло в тупик. Как я уже упоминал, речь шла о весьма редком заболевании, вдобавок распространенном преимущественно в тропических странах, и, насколько нам было известно, ни в одной из госпитальных палат Англии сейчас не лечился ни один больной с соответствующими симптомами. Это препятствие оказалось столь серьезным, что, похоже, плоды наших трудов предстоит пожать какому-нибудь случайному врачу: работающему в одной из дальних колоний, не посвятившему всего себя науке, а просто по благоприятной случайности заполучившему в свои руки нужного пациента… Но вышло так, что судьба послала нам шанс как раз в тот момент, когда мы уже были готовы отчаяться. Именно Йорк-Баннерман, торжествуя, явился ко мне в лабораторию, чтобы сказать, что его частная практика может обеспечить нам долгожданный объект.
«Представьте, — сказал он, — этот пациент — не кто иной, как мой дядя: адмирал Скотт-Прайдокс!»
«Ваш дядя! — в изумлении воскликнул я. — Но как это могло случиться? Где он подцепил эту хворь?!»
«Единственная возможность — во время рейда эскадры к Малабарскому берегу, где эта болезнь иногда встречается у туземцев. Эта экспедиция состоялась довольно давно — но, похоже, как раз с тех пор он и хворает, просто заболевание, протекая в скрытой форме, оставалось не диагностированным. Видимо, дядюшкина раздражительность и склонность к резкому перепаду настроений — а на это его семья жалуется уже многие годы! — в действительности порождены как раз этой причиной…»
Что ж, я тоже осмотрел адмирала, мы с коллегой Баннерманом устроили небольшой консилиум и заключили, что диагноз подтверждается. Но, к моему крайнему удивлению, после этого Йорк-Баннерман проявил самое что ни на есть крайнее и несгибаемое упрямство, категорически отказавшись от экспериментов на своем дядюшке. Напрасно я напоминал ему, что наш долг перед наукой превыше всех остальных обязанностей. Он возражал: разработанный нами препарат содержит смертельно опасный яд, а оптимальную дозу еще только предстоит определить — так что на этом этапе лекарство может причинить организму больший ущерб, чем само течение болезни. И, дескать, при таких обстоятельствах безнравственно подвергать такому испытанию больного, да еще и родственника, который доверил себя его врачебной заботе…
Я попытался поколебать Баннермана в том, что, по моим тогдашним оценкам, являлось абсурдной и совершенно неоправданной щепетильностью, но все было напрасно.
Единственное, на что он согласился, и то лишь после долгих уговоров — это добавить в обычное лекарство крайне малую концентрацию настойки аконита: такую, которую медицина в подобных случаях считает безопасной.
Но я не собирался упускать столь важный для науки случай, так что пришлось, за спиной моего коллеги, прибегнуть к запасному варианту. Микстуры по рецептам Баннермана составлял некий Баркли, одно время работавший фармацевтом в моей больнице, а потом открывший собственную аптеку на Саквилл-стрит. У меня был надежный способ давления на этого человека. Еще когда он работал под моим началом, я уличил его в жульничестве, заставил уйти — но сохранил документальное подтверждение тех незаконных действий, которое, будучи обнародовано, вне всяких сомнений, отправило бы Баркли в тюрьму.
Короче говоря, я напомнил ему об этом документе и таким образом сумел повлиять на состав готовящихся лекарств. Теперь аконита в них было столько, сколько считал безопасным не Баннерман, а я сам. Точную дозировку называть не буду, но разница там была больше, чем на порядок.
Продолжение вам известно. Я был срочно вызван к адмиралу как врач и внезапно понял, что судьба Баннермана оказалась полностью в моей власти. Да, по некоторым вопросам мы работали совместно, но вообще-то между нами существовала очень острая научная конкуренция. Он был единственным человеком во всей Англии, чья карьера представляла опасность для моей. И вот сам Рок дал мне в руки шанс убрать этого человека с моего пути. Он не мог отрицать, что добавлял аконит в лекарства, предназначенные для своего дяди. Я же мог доказать, что его дядя умер от аконита. А промежуточный этап, связанный с манипуляциями в фармацевтической лаборатории Баркли, так и остался от Баннермана сокрыт. Воистину, у него не было от меня защиты…
Поверь, Мэйси, я не желал, чтобы он был осужден за убийство. Не желал и не допустил бы. Однако я полагал, что, когда суд не найдет должных доказательств, твой отец окажется неуязвим для Фемиды, однако дискредитирован как врач и ученый: его репутация как исследователя оказалась бы разрушена. Если же суд пришел бы к иному решению… Даю тебе слово, что в этом случае я засвидетельствовал бы истину — и спас его от эшафота.
Хильда, бледная как смерть, с окаменевшим лицом слушала Себастьяна. Но даже сейчас она оставалась медицинской сестрой. Заметив, что силы начинают оставлять старика, Хильда вновь поднесла к его губам крохотную порцию стимулятора. Себастьян выпил и продолжил свой рассказ:
— Я больше не давал адмиралу лекарство, содержащее аконит. Но, похоже, того, что он уже принял, оказалось достаточно. Очевидно, мы с твоим отцом и вправду серьезно недооценили смертельно опасную дозу, поэтому в своих сомнениях он был прав. Что же касается участи самого твоего отца… Тут, Мэйси, ты тоже переоценила степень того, насколько далеко я готов был зайти. Я знаю: ты всегда думала, что я отравил его.
— Продолжайте! — сказала Хильда чуть слышным, но твердым голосом.
— …Нет, Мэйси. Сейчас, находясь на самом краю могилы, говорю тебе: я не делал этого. Всю жизнь у него было слабое сердце, и тогда, в дни величайшего напряжения, оно не выдержало. Твоего отца убили горе и позор. Но не буду искать себе оправдания: без меня горе и позор не обрушились бы на доктора Баннермана…
Судьба фармацевта Баркли — воистину другой вопрос. Не буду отрицать, что я был заинтересован в том его таинственном исчезновении, которое семь дней подряд муссировали все газеты. Что поделать: да, я не мог позволить, чтобы моя научная деятельность прервалась из-за грязной игры этого ничтожного мелкого шантажиста.
А затем, много лет спустя, приехала ты, Мэйси. Ты тоже встала между мной и той научной работой, которая была смыслом моей жизни. Ты тоже не скрывала, что готова вновь поднять этот старый вопрос и подвергнуть поруганию мое имя — имя, которое кое-что значит в науке. Ты тоже — но ты простишь меня. Я держался за жизнь ради тебя, вину перед тобой я искупаю, как самый тяжкий грех. Теперь — теперь мне пора в путь. Камберледж, где ваш рабочий журнал? Записывайте: субъективные ощущения, плавающие в мозгу подобно материальным субстанциям, ярко вспыхивают перед глазами, окутывая сознание волнами успокоительной прохлады, переходящей в нестерпимую стужу, и рушатся храмы познания, в ушах стоит гул, и только мысль… мысль… мысль…
Через час мы с Хильдой снова вошли в эту комнату. Там уже не было никого, Себастьяна не было тоже, потому что тело, простертое на постели, не имело никакого отношения к тому Себастьяну, которого мы так хорошо знали при жизни. Некогда острый взгляд погас навсегда, черты лица обострились, кожа приобрела мраморный оттенок, словно перед нами лежал не человек, а статуя.
И все же смотреть на него было мучительно. Мне невольно вспомнилось время, когда само имя Себастьяна символизировало для меня всю мощь современной науки, и одна только мысль о его достижениях вызывала неудержимые порывы юношеского энтузиазма.
Опустив взгляд, я негромко произнес две строфы из браунинговских «Похорон Грамматика»[3]:
Прямо над бездной вьется наш путь.
Двинемся чинно!
Жизнь его, — горным простором будь,
Голову выше, знакóм вам этот мотив,
Двинемся в ногу.
Это учитель тихо лежит, опочив.
Гробу дорогу!
Хильда, стоящая рядом со мной и, я видел это, испытывающая такой же благоговейный трепет, продолжила:
Здесь, дерзновенный, где кличут стрижи,
Прямо под твердью,
Выше, чем мир уверяет, лежи,
Скованный смертью.
Я повернулся к ней:
— И это говорите ВЫ, Хильда? Вы отдаете ему столь щедрую дань уважения? Едва ли среди всех женщин нашего мира найдется еще хоть одна, способная на такое великодушие!
Не знаю, чего было в моем голосе больше: изумления или восторга.
— Да, это говорю я, — спокойно ответила она. — В конце концов, он был великим человеком, Хьюберт. Не прекрасным, но выдающимся. А такой масштаб личности и сам по себе вызывает уважение — даже и против нашей воли…
— Хильда! — воскликнул я. — Вы — вы и прекрасны, и выдаю… не знаю, как это произнести. Я испытываю подлинную гордость при мысли, что вскоре вы станете моей женой. Ведь теперь к этому больше нет никаких препятствий? Или нам все-таки нужно в очередной раз восстановить очередную попранную справедливость?
Стоя над «учителем, что тихо лежал, опочив», Хильда торжественно и спокойно вложила свою руку в мою.
— Никаких препятствий, Хьюберт. И ничего больше восстанавливать не нужно. Я исполнила свой долг: очистила память своего отца и восстановила его доброе имя. Теперь я могу жить нормальной жизнью. Как сказал в этой же поэме Браунинг: «Можно и в жизнь наконец!» И мы пройдем по ней вместе, Хьюберт. Нам еще так многое предстоит…