— А больше вам ничего не желательно? — улыбнулся недобро офицер и начал осторожно поднимать пистолет. — Уйди с дороги, холоп! По кандалам соскучился? Уйди!
— Ишь, как запел! — тоже улыбнулся зло Первуша, следя за драгунами, стягивавшимися к завалу. — Вы, дворяне да заводчики, железные носы, заклевали нас, черную кость. Да ладно уж, рассчитаемся коли-нибудь!
— Сейчас и рассчитаемся! — крикнул офицер. Пуля свистнула, оторвав Афанасию мочку уха.
Выстрел офицера словно оживил завал: он ощетинился пиками, рогатинами, вилами.
— Бей царицыно войско! — взмахнув дубком, первый спрыгнул на тракт Первуша. За ним посыпались работные.
Драгуны дали залп из карабинов. Им недружно ответили ружья работных. А перезарядить карабины драгуны не успели. Пока продули стволы, пока вытащили из гнезд шомпола, схватились за лядунки — работные уже навалились.
— В сабли! — крикнул офицер, поднимая на дыбы своего злого горбоносого «киргиза». Но кони драгунов, напоровшись на «чеснок», лягались, давали свечки, вертелись, не слушаясь шенкелей и поводьев, и подставляли всадников под удары врагов. А работным, обувшимся в поршни из толстой кожи, «чеснок» был не страшен. Свалка, окутанная пылью, то подкатывалась к береговому обрыву, то снова жалась к Чирьевой горе.
Офицер как привязался к Первуше, так и не отставал от него. Тяжелый офицерский палаш наносил короткие, быстрые удары, но или промахивался, или встречал его дубок. Улучил, наконец, момент для удара и Первуша, ахнув пудовым дубком с широкого размаха. Он метил в шляпу офицера, а попал на шею коня. Выпучив глаза и оскалив зубы, конь прянул назад. Один только миг видел Афанасий две пары глаз, обезумевших от боли, — человека и коня.
Первуша устало смахнул пот со лба и подошел к краю обрыва, но увидел только круги, расходившиеся по волнам Белой.
Афанасий обернулся. По тракту носился десяток, не больше, драгунов на взбесившихся лошадях. Работные ловили их и, сдергивая с седел, бросали через голову на землю. Так бабы в жнитво, хватая за свясло, перебрасывают за спину готовые снопы. И дюжие работные, играючи сажавшие в печь четырехпудовые крицы, без труда расправлялись с драгунами.
Бой затихал…
Стратон замолчал, глядя на пепельно-белые облака, повисшие над Чирьевой горой.
— А дальше как дело было, Стратон Ермолаич? — не утерпев, спросил я.
— Как дальше дело было, точно не скажу, — ответил лесник. — По-разному в народе говорят. То будто бы разбили рабочие колокол на куски и похоронили под Чирьевой горой, а то будто бы сбросили в отработанный рудник вон там, в безымянной пади. А говорят и совсем другое: сняли будто с колокола цепи да канаты и свергли его в Белую. Вечный-де покой усопшему будет на дне речном, а река колокол-могилу песочком занесет. Уветливая и пристойная могилка будет! Точно никто не знает, но коли здесь где-то Митяй похоронен, то и назвал народ омут, что под Чирьевой горой, Колокольным. Видите его, омут?
Я долго смотрел на пенистый водоворот…
Вызывайте 5… 5… 5…
В костре сливались и шипели огненные змеи. Иногда там звучно потрескивало, и раскаленные угли стреляли в снег. Около костра оттаивали две банки английских мясных консервов и большой кусок сыра. Чуть дальше стояла в снегу коробка шоколада, тоже английского, с рельефным изображением бородатого короля на плитках. Консервы, сыр и шоколад — плата палачам. Их двое: Прошка Зырянов, сын архангельского лавочника, пристроенный папашей на спокойную и безопасную службу в офицерских денщиках, и фельдфебель Внуков, бывший архангельский старший городовой. Они сидели на ящике из-под галет, а к ногам их собачонкой жался «максим», в приемник которого фельдфебель заправлял ленту. За спинами денщика и фельдфебеля стояли, курили и смеялись комендант радиостанции «Югорский шар» поручик Синайский, немолодой, сутулый, без офицерской выправки, и Швайдецкий, начальник метеорологической службы, он же инженер рации. Канадская меховая куртка с золочеными вензелями какого-то ведомства на плечах, стеганые на гагачьем пуху брюки, высокие желтой кожи сапоги и вязаная шапочка с помпоном делали Швайдецкого похожим на английского офицера.
За инженером и поручиком зябко переступало с ноги на ногу «пехотное прикрытие» станции — отделение кое-как обученных юнцов из добровольцев.
А по другую сторону костра пятеро били заступами и ломами крепкую, как камень, промерзшую землю тундры. Им было жарко. Они расстегнули полушубки, сбросили шапки, и от волос их на морозе шел пар.
Свивались в клубки и злобно сипели в костре огненные змеи; холуй Прошка, не утерпев, уже жевал шоколад, с чавканьем и сопеньем обрызгивая королевскую бороду; ехидно похохатывал Швайдецкий. Железо заступов и ломов звенело о вечно мерзлую землю.
В костре выстрелило особенно гулко, и крупный уголь, прочертив длинную траекторию, упал в снег, не долетев до пятерых, копавших себе могилу. Никита посмотрел удивленно на дымившийся и шипевший в снегу уголь и бросил заступ.
— Гады! Покурить перед смертью не дали!
Он сел на сугроб и запел сквозь зубы:
Ты правишь в открытое море,
Где с бурей не справиться нам…
Никита был родом из Архангельска, корабельного города. До войны носило его по свету и под парусами и под парами, побывал он в знойно-пыльном Каире, солнечно-веселом Марселе, дождливом Сиднее, а в Нью-Йорке дрался с полисменами и был доставлен на «коробку» в наручниках. Потом воевал на тральщиках, тонул в студеном Белом море, но отделался только испугом да насморком. Он знал земли, моря, жизнь и жадно любил их. А теперь вот — амба!
Сибиряк Матвей, кочегар «маневрухи», до солдатчины видел свет от семафора до семафора, а любил жизнь не меньше моряка. Но если приходится умирать — травить пар не будем, шалишь! Он посмотрел на брошенный Никитой заступ и воткнул лом в снег.
— Запарился. Отдохну хоть напоследок.
Озорной Сенька, туляк — «медная душа», до пятнадцатого года лудивший у Баташева самовары, отшвырнул свой заступ к костру, почти под ноги поручику.
— Мы тута лежать будем, а мы не привередливы.
Лишь густобровый красавец Васюта, деревенский паренек из-под Шенкурска, помертвев лицом, зашептал задыхаясь:
— Братцы, да что же вы?.. Нам жизни, покуль работаем… Еще хоть минуточку, братцы…
Но воткнул уже свой лом в кучу выброшенной рыжей земли и Петр, колпинский токарь. Он облегченно вздохнул, как всласть поработавший человек, и повел вокруг глазами, прощаясь и с угрюмым морем, и с кочковатой, сейчас завьюженной тундрой, и с синими отрогами Пай-Хоя на горизонте. Два года подряд видел он все это каждый день, и вот видит в последний раз. Затем опустились его глаза на желтую, вырытую ими яму, и он сказал печально:
— Отработались. Точка!
Поручик бросил папиросу и вышел за костер.
— Скоты, рвань! — сказал он лениво. Длинное, унылое поручиково лицо было по-обычному равнодушно и сонно. — Все порядочные люди живот свой кладут на алтарь отечества, а вы дезертировать вздумали? Думали, уйдете? От нас не уйдете!
…Да, уйти не удалось. На шестой день они, пятеро, шатались и падали от бессонницы и голода: запасенные для побега галеты были съедены еще на четвертый день. Вымотались окончательно и собаки, тащившие единственную на рации угнанную ими нарту. Их лапы были ободраны до костей. А фронт Печорский, который надо было перейти, чтобы попасть к своим, где он? И спросить не у кого. Большеземельская тундра пуста. Робкие самоеды откочевали на Усу, на Ямал. На исходе шестых суток убили собаку. Опьянев от сытости, крепко заснули в холодном брошенном самоедами чуме. Проснулись пленными. Оказалось, пройти бы еще пяток верст, да встретили бы они красные заставы. Их захватили разведчики-сербы из отряда князя Вяземского. Судили военно-полевым судом и приговорили к расстрелу. Но выехавший на фронт поручик Синайский после оглашения приговора в присутствии осужденных обратился к суду с просьбой: «Разрешите расстрелять дезертиров на месте, а могила их будет хорошим наглядным примером для новой смены солдат-радиотелеграфистов». И суд согласился.
Швайдецкий тоже вышел за костер и встал рядом с поручиком. Он почесал подбородок и сказал удивленно:
— Какой резон есть бежать? Два фунта хлеба в день дают, солонину дают, махорку дают. От быдло вонючее!
А пятеро прощались, целовали друг друга крепко, по-мужски. Судьба свела их, таких разных, в учебной команде военных телеграфистов-искровиков, судьба послала их опять вместе и сюда, на Юшар. Здесь началась и окрепла их дружба. И умирать вот приходится вместе. И опять они целовали друг друга в колючие щеки и холодные губы.
— Довольно лизаться, — уныло сказал комендант и оживился. — Может быть, помолиться желаете? Не возражаю. Можно даже иконы принести.
Поручик был из семинаристов. В дни керенщины загорелся желанием спасать православную Русь от безбожников-большевиков и поступил в школу прапорщиков. А в душе остался попом. Его комната была от потолка до пола увешана иконами.
Никита с отвращением плюнул на грязный сугроб и глухим от напряжения голосом крикнул:
— За коим хреном нам твои иконы? Кончай скорей, дракон!
Поручик сокрушенно вздохнул и, отходя за костер, сказал церковным своим голосом:
— Давай, фельдфебель!
Внуков взялся за ручки затыльника. Прошка, все еще жевавший шоколад, расправил ленту. Черный короткий палец пулемета опустился и показал на пятерых, стоявших у края могилы. Васюк увидел, как задрожали вдруг, будто в ознобе, руки фельдфебеля, а лента, тоже вздрагивая, туго пошла в замок. Однако выстрелов он не услышал: сразу оглохший, упал, но тотчас вскочил и оглянулся. Пулемет молчал. Четверо твердо стояли над могилой. Петр, перехватив обреченный взгляд паренька, жалеюще улыбнулся ему непослушными губами.
«Промахнулся городовой», — затомился Васюк смертным ужасом, всем телом ожидая второй пулеметной очереди. Но пулемет по-прежнему молчал, а услышал он голос коменданта: