— И полно, касатка! — заплакала вместе с нею бабка Анна. — Я ли его не берегу? Да и то сказать: не господское ведь дитё!.. Когда корова-то своя была, то и молочком его паивала, а теперь, как корову продали, то где его взять? Надо бы яичком его подкормить, да все под наседку подсыпала, да так не к часу, шестнадцать подсыпала, а вывелось только четыре...
Все были в поле. Узнав, что приехала Федосья, прибежала с поля Дуня. Машу-иволгу и Машу-икону на красной горке уже выдали замуж, одну в Иваньково, а другую в Столбы. Сама Дуня зиму служила на господском дворе и теперь была беременна на пятом месяце. Родить пойдет в Воспитательный дом, а оттуда хотела бы пойти в кормилицы. Не похлопочет ли Федосья?
— Ах, Дуняха, Дуняха! — покачала головой Федосья. — Ну что тебе в кормилицах за сласть?
— Полно, девка, — отвечала Дуня, — так никто денег не отнимет, а выйду замуж, то все свекор себе возьмет!..
Пока Федосья дошла до усадьбы, которую господа снимали себе под дачу, стало темно, и барыня сама уже купала Володю. Она обиделась на Федосью, надулась и не разговаривала с ней. А Федосья виновато ходила вокруг ванны, подавала то одно, то другое и думала только о том, как теперь будет она ходить иногда к себе в деревню и навещать своего сына. Но мечтам ее не суждено было осуществиться. Приехал доктор и напугал, что кругом у детей дизентерия и коклюш, и барыня ни за что на свете не согласилась отпустить Федосью снова в деревню.
Около казанской пришел за деньгами Афанасий. Он опять был выпивши, и когда Федосья бросилась к нему с расспросами, то он сделал жалостное лицо и, подсмыкивая носом, стал утирать кулаками глаза.
— Помер... — залепетал он сквозь слезы. — Отлетела от нас его душенька...
Федосья строго посмотрела на него, губы у нее задрожали, но она ничего не сказала и вышла из кухни. Барыня выдала ей жалованье и приказала передать его свекру. Она вошла с деньгами опять в кухню, бросила их Афанасию в лицо и со злобой сказала:
— На, подавись! Ты его погубитель, окаянный! Коли б не ты, так я бы, может, выкормила его, и он теперь был бы жив, а ты и твои проклятые бабы уморили его с голоду! А, будьте вы все трижды прокляты, анафемы! Душегубы вы все!
С чувством злобы на свекра и на того маленького, для которого она пожертвовала своим молоком и ради которого уморили с голоду ее сына, она вбежала в детскую и бросилась к кроватке. В ней спал Володя, подложив ручку под щечку и раскрывши рот. Ей хотелось подхватить его, избить, ударить им об пол, но при виде его она поняла вдруг, что перед ней лежит ее второй сын, которого она выкормила, выносила на руках и над которым провела столько бессонных ночей! Нет, теперь ей есть куда деваться от произвола свекра и свекрови, теперь уж она здесь свой человек, она воспитала Володю, она его любит, как родного сына, и, что бы там ни говорили ее муж и его родня, она ни за что не уйдет из этого дома и останется при своем питомце навсегда.
И с этих пор, когда ее сердцу уже не приходилось делиться на две части, когда все ее мысли стали целиком принадлежать только Володе, она так нежно привязалась к нему, что, когда настало время прикармливания и появились кашка и коровье молоко, она тайком от матери по-прежнему прикладывала его к груди. Что-то подсказывало ей, что именно в этом была, ее единственная связь с ребенком и что, порвись она, эта связь, для Федосьи наступят еще более тяжелые дни.
И в один прекрасный день связь эта порвалась. Как ни затягивала Федосья отнятие от груди, оно все-таки рано или поздно должно было состояться и состоялось. Ее место около Володи тотчас же заняла нянька, которая умела рассказывать сказки и петь песни лучше, чем Федосья, и мало-помалу Федосья все отходила и отходила на задний план, пока, наконец, не очутилась совсем на кухне. Ее постель из детской была перенесена в кухню, рядом с плитою, около крана, и мальчику запрещено было прижиматься к бывшей кормилице. А затем старая барыня вышла однажды к ней и, подав ей паспорт, сказала:
— Больше ты нам не нужна, Федосья... Вот тебе паспорт и два рубля шестьдесят копеек за восемь дней. Можешь уходить.
И перед Федосьей потянулись сначала заводы и дачи с забитыми окнами и дверями, потом засыпанные снегом поля, по которым взад и вперед тянулись заячьи следы, и низко прикорнувшие к земле деревни. Она шла дорогой по лошадиному следу и, не мигая, смотрела вперед. Щеки ее пылали, от скорой ходьбы в овчинном тулупе ей было жарко, но она спешила так, точно чувствовала, что за нею гонится призрак города, который протягивает к ней руки, чтобы отнять у нее все, что она еще имеет. То и дело хватаясь за то место, где у нее были спрятаны засаленные карты, паспорт и фотография Володи, она старалась увидеть на горизонте свою деревню с высящейся к небу лавкой своего свекра, ради которой она принесла столько жертв и ради которой у нее уморили одного ребенка и отняли другого.
Но вот и деревня. Ребята в болыших отцовских валенках, бабы и девки в мужских полушубках, у трактира — снег, посыпанный мелким сеном и свежим лошадиным пометом, по которому степенно расхаживают куры... Все, как было в прошлом году, так и осталось теперь. Вот и изба свекра. Так же как и в прошлую зиму, она обнесена вся соломой для тепла, и никакой лавки около нее нет.
Федосья вошла в избу, перекрестилась и от усталости села на лавку, не раздеваясь. Бабка Анна ставила хлеб, а свекровь на дворе рубила дрова. На печи лежал Афанасий и с кем-то разговаривал. Федосья знала, что означал этот разговор, и глубоко вздохнула.
— Что же лавка-то? — спросила она бабку Анну.
Бабка Анна подняла голову от квашни и указала подбородком на Афанасия.
— Пропил...— ответила она.
Федосья поднялась с места, посмотрела на торчавшие с печи ноги свекра и на то место, где когда-то висела колыбель ее сына, и слезы покатились у нее по щекам.
— Грех, грех! — воскликнула она и опустилась на лавку.
Один
Когда Егоров возвратился с кладбища, к нему подбежала его трехлетняя светлокудрая дочь Софка, находившаяся во время катастрофы у тети, и спросила его:
— Папочка, а где же мама?
Он поднял ее, прижал к себе и стал ходить с нею из угла в угол, пока не поборол в себе желание плакать.
В комнатах еще пахло ладаном после панихиды, и стало так пусто-пусто. Точно покойница занимала всю квартиру!
Вошла няня с красным от слез носом и взяла от Егорова Софку.
— Пойдем, моя сиротка, кашку кушать... — сказала она. — Поди, давно уж хочешь.
Они ушли, а Егоров остался один. Он сел на подоконник и стал смотреть на улицу, где уже начинались зимние сумерки. Взад и вперед спешили прохожие — все эти будущие покойники, гремели экипажи, которые все равно рано или поздно сломаются и сгниют, и от этих сумерек, от этих мыслей и пустоты в квартире Егорову сделалось еще грустнее.
Как это все скоро случилось и какая ужасная картина! В его ушах еще до сих пор раздаются стоны его жены от страшных, невыносимых мучений. Он так ясно представляет себе все: возле его жены сидит акушерка, напряженно ждет, а он вот уже вторые сутки ни разу не присел и все ходит и ходит взад и вперед, полный угрызений совести и то и дело хватаясь обеими руками за виски. Потом хлопоты, гробовщики, отпевание, копеечные дрязги и христопродавство, неизбежные в таких случаях, и, наконец, теперь, когда все уже было кончено, сознание невознаградимой потери, одиночества и тяжкой вины.
На улице сделалось совсем темно, в столовой давно уже погас поданный для него одного самовар, а он все сидел на подоконнике и думал.
Раздались частые тупканья голыми ножками по полу. Туп-туп-туп!.. И в комнату вбежала Софка. Она укладывалась уже спать и прибежала проститься с папой. Он взял ее на руки и понес в детскую. Она только что умылась, у нее были холодные щечки и мокрые волоски на лбу. Егоров прижал ее к груди.
Слезы навернулись ему на глаза, он уложил девочку в постельку и укрыл ее.
— Папочка, а где царство небесное? — спросила Софка.
— Баюшки, детка, баюшки, — вмешалась нянька. — Пора уже баиньки!
Егоров вышел из детской и стал ходить взад и вперед по темной гостиной, а потом закрыл лицо руками и бросился на диван. Когда он встал и обвел вокруг себя глазами, ему показалось, что все предметы смотрят на него уже не так, как при жене, и самые часы стучат иначе. Так грустно-грустно... Точьв-точь, как тогда, когда пели те петухи, которые он слышал в детстве в провинции.
Он знал, что ему нужно куда-нибудь пойти, рассеяться, и вышел на улицу. Ну, куда пойти? На Невский? Не все ли это равно! В театр, в ресторан? Как это мелко! Пойти к кому-нибудь из знакомых? Не те же ли это прохожие, которым так мало дела до несчастий других! Поахают, пожалеют, что толку? Вот что: он пойдет сейчас к Алексею Назарычу. Говорят, он опять запил, семьища у него громадная, бедность невылазная, там несчастны сами, а потому не станут ахать и охать. Только несчастные умеют сочувствовать молча.
Он застал Алексея Назарыча сидящим у стола, подпершим подбородок руками, с мутными глазами, смотрящими вдаль. Все дети уже улеглись, только один маленький кричал за стеною, и слышно было, как шикала мать, стараясь его усыпить.
— Здравствуйте, Алексей Назарыч, — сказал Егоров.
Алексей Назарыч посмотрел на него в упор, не принимая кулаков от подбородка, и спросил:
— Тяжко?
— Тяжко, — ответил Егоров.
— Мне тоже тяжко... Оттого и пью.
Затем долго молчали. Алексей Назарыч налил себе водки, выпил и, подобравши на столе крошечку хлебца, закусил ею.
— Тебе тяжко, что у тебя умерли жена и ребенок, — начал он, — а мне, брат, тяжко оттого, что у меня жива жена и живы восемь человек детей... Понял? На всех, брат, не угодишь.
— Зачем вы говорите так? — упрекнул Егоров. — Грех ведь!
— Нет, не грех... Разве грех, что ты стал одинок и несчастен? Так точно не грех и то, что я не одинок и тоже несчастен. Ты жалуешься, и я жалуюсь... Ты несчастлив, и я несчастлив... Только разные причины, а следствия одни и те же... Что ж? Ты думаешь, что я пью оттого, что у меня ничтожная жена и много детей, из которых один после бугорчатки мозга стал идиотом, а другой глухонемой?.. Или оттого, что рахит не выходит из моей семьи? Так? Нет, брат, не так... Я пью оттого, что выбор судьбы выпал именно на меня... Да-с, на меня, а не на кого-нибудь другого!