Шварц воспользовался таким же средством. То есть отсутствием средств. Литературой без литературных приемов. Тоже отключил воображение. Обезоружил слог. Писал, как на экзамене, под диктовку памяти, буква в букву.
Но рассчитывал – предчувствовал – а точнее сказать, мечтал, что произойдет чудо. Что в какой-то момент этой почти механической работы текст прямо под рукой выйдет в другое измерение. И отопрет имеющуюся реальность, как ключом.
Окружающей литературе это не удавалось. В сущности, она и не пробовала. Евгений Шварц за это ее презирал.
Однако ведь и в своей сооружал финалы на грани самообмана. Наскоро – несколько фраз ясными такими, звонкими голосами – организуется победа добра над злом. Фактически вещь кончает самоубийством, даром что остается в живых, по-видимому, навсегда. (С полдюжины их таких, бессмертных. А куда девать поденщину?)
Собственно, в этих дневниках он пытался набрести на верный тон для настоящего последнего акта. А получалось только похоже, и то приблизительно – как-то несвободно. Как если бы зря он верил в свою гениальность. Как если бы всю жизнь дыхание близкого якобы счастья обманывало его.
«Все перекладываю то, что написал за мою жизнь. Настоящей ответственной книги в прозе так и не сделал. Видимо, театральная привычка производить впечатление испортила. Да и не привык работать я последовательно и внимательно. Сразу же хочется начать оправдываться, на что я не имею права, так как идет не обвинение, а подсчет. Я мало требовал от людей, но, как все подобные люди, мало и я давал. Я никого не предал, не клеветал, даже в самые трудные годы выгораживал, как мог, попавших в беду. Но это значок второй степени и только. Это не подвиг. И, перебирая свою жизнь, ни на чем я не мог успокоиться и порадоваться…»
И по ночам ему снились дьяволы («ничем не отличались от людей, я просто знал, что они дьяволы»). Иногда он думал, что ад и устроен наподобие сна. Смерть приближалась как-то стремительно. Становилось все скучней. Писать, вообще-то, не хотелось – только читать, и только Чехова.
«О чем же писать? О вечных и тщетных попытках сохранить чистый белый балахон?»
Что ж, займемся, например, друзьями – знакомыми, всеми этими деятелями искусств. Подряд по алфавиту. Какую кто избрал стратегию, чем поплатился. Или вот отчет о собрании в Союзе писателей. О пленуме. О съезде. Впрочем, не перейти ли на ту скамейку позади купальни – на юге, тысячу лет назад?
Мелькают факты. Ничего, кроме правды, нелепой и печальной. Неотвязной. Явственной и призрачной – как тень.
Когда-то – году так в 1918-м – Евгений Шварц, говорят, по первому слову одной злой красавицы прыгнул с моста в реку Дон – как был, в пальто и в галошах. Буквально как рыцарь Делорж.
В этих дневниках он изо всех сил учился быть серьезным, сообразно опыту перенесенных утрат и унижений, говорить собственным голосом, глядя зеркалу прямо в глаза. Верил, что только так добьется свободы, которая, наполнив текст, превращает его в источник света.
Но ведь именно это и происходит в пьесах Евгения Шварца.
Вот, кстати, исключительно наглядный пример. Разговор серьезного человека с шутом гороховым. Про собак и людей, а вообще-то дело идет о жизни и смерти. Серьезный человек добродетелен без страха и упрека, занят реализацией справедливости, понапрасну слов не тратит.
«– Вы думаете, это так просто – любить людей? Ведь собаки великолепно знают, что за народ их хозяева. Плачут, а любят. Это настоящие работники. Вы посылали за мной?»
Педагогическая такая, душеполезная, тяжеленькая острота резонера. Ее можно записать в дневнике, но невероятно трудно произнести нефальшиво со сцены.
Если бы не шут, изображающий хитрого негодяя, притворяющегося сумасшедшим. Благодаря чему текст рубит канаты, сбрасывает балласт – и воспаряет:
«– За мной, – воскликнул аист и клюнул змею своим острым клювом.
– За мной, сказал король, – и оглянулся на королеву.
– За мной летели красотки верхом на изящных тросточках. Короче говоря, да, я посылал за вами, господин Ланцелот».
Ах, если бы положительные персонажи умели изъясняться так.
Насколько можно судить, Евгений Шварц много-много лет приступал в уме к роману без сюжета и без фигур. В котором жизнь была бы точь-в-точь похожа на самое себя, а текст – на счастье.
И эти дневники, что перед вами, – на самом деле черновики.
Не плакать, не смеяться
Если вы, господин читатель, уже насладились этой книгой – а не просто заглядываете на всякий случай в сопроводительные документы, – то теперь, задним числом, нарочитая безобидность названия вас, понятно, забавляет. Притом что автор не имел в виду ничего такого, а, наоборот, всего лишь хотел, чтобы его сочинение не бросалось в глаза дуракам.
Предыдущее, хотя было озаглавлено еще скромней – «Детская литература – большая и маленькая», – бросилось. Еще до того, как должно было появиться. Еще, так сказать, в дверях. И было уничтожено. Между прочим, телеграмму о том, что договор на книгу разорван в одностороннем порядке, а набор ссыпан, автор получил 21 августа 1968 года. Возможно, эта дата вам что-нибудь говорит.
– Бывают такие странные совпадения, бывают, – усмехается Мирон Семенович Петровский. – Меня вышибли из моих занятий детской литературой – и вообще отовсюду. Мои заявки отвергались или оставались без ответа, рукописи возвращались или терялись безвозвратно…[1]
Заявок было подано в издательства штук сорок. И готовых книг – с десяток. Ни одна не была принята. Как если бы по всем редакциям Советского Союза некий тайный трибунал разослал копию приговора: Петровскому М. С. – двадцать лет бесплатного, безвестного, безнадежного труда.
– Андрей Белый где-то заметил, что значение литератора не в последнюю очередь измеряется количеством неизданных рукописей в его архиве. В этом смысле я, конечно, значительный литератор.
В 1986 году за истечением срока давности – отчасти благодаря ему же: в знак того, что ветер переменился, – одну из рукописей наконец издали. Эту вот самую – «Книги нашего детства» (с вымарками, с вымарками!). Мигом была раскуплена, хором расхвалена.
И всё. В судьбе автора словно ничего не случилось. Как если бы он дотащил тяжелый камень до пруда, из последних сил поднял, бросил как мог далеко – и по листве окружающих деревьев пробежал легкий аплодисмент.
– Тут начинается другая история, столь же скучная, сколь и мучительная. Дело в том, что я исходил из тезиса, как выяснилось, ложного: мне казалось, что успех изданной книги становится если не гарантией, то, по крайней мере, предпосылкой для издания следующей. Как бы не так!
Разумеется, не так. И еще 20 (прописью: двадцать) лет презренная наша так называемая литературная общественность третировала М. С. Петровского как бесчиновного провинциального специалиста по маловажным предметам.
В результате чего составителям всех предисловий и послесловий к этой книжке (переиздания, вот увидите, понадобятся еще не раз) придется, как с грустью предугадывает М. С. Петровский, объяснять – отчего моя биография так длинна, а библиография так коротка и бедна.
Ответ у вас буквально в руках. Эта книга не только замечательно хорошо написана (что бывает редко), но и блестяще умна (чего не бывает почти никогда).
Словно состоит не из фраз, а из идей.
Которые вспыхивают одна за другой на пересечении рассматриваемых фактов (как правило, прежде неизвестных или сопоставленных впервые; как правило, поразительных). Выглядит это так, словно факты сами начинают светиться смыслом – внезапным и очевидным. Или как будто понимание этого смысла пришло нам в голову само.
Получается сплошное торжество истины – настоящей, научной, – однако же извлекаемой из материала прямо на наших глазах инструментами вроде как обыкновенными. Помещаемой в прозрачные предложения разговорной речи.
Отчего у нас и возникает счастливая иллюзия, что мыслить – даже на грани ясновидения, даже проникая в самую суть связей между вещами, – легко.
Как прыгнуть выше головы. Некоторые же – прыгают. И когда мы глядим, как рекордсмен изгибается в воздухе над планкой, – наши мускулы сводит судорога воображаемой свободы от самих себя.
Книга Мирона Петровского доставляет такую же радость – уму.
Бывают такие книги. Почти каждому хоть одна такая да попалась. Согласитесь, абсолютно не важно, какой в ней трактовался предмет. История снежинки, муравейника или сказки. Сам Мирон Петровский – в детстве еще – набрел на один труд по теории художественного перевода. Тогда-то с ним и случилось самое главное, что может вообще случиться с человеком – по крайней мере, с человеком пишущим.
– Эта книга открыла мне, двенадцатилетнему закомплексованному подростку, возможность быть свободным, научила свободе. То есть, конечно, я не стал вмиг и навсегда свободным, но ощущение было такое, что я вырвался из клетки самого себя и прорвался к самому себе, и обратно уже не вернусь, а буду только расширять прорыв, отгибая прутья. Так научившийся однажды держать равновесие на велосипеде или держаться на воде уже вовеки не разучится, даже если никогда и близко не подойдет к воде и велосипеду, такое вот ноу-хау. Разумеется, тогдашние слова были другие, да и не помню я слов, но ощущение было то. Самое то.
Роковая эта книга была – «Высокое искусство» Корнея Чуковского. Полагаю, она не только научила мальчика думать по-настоящему – то есть не лгать самому себе, – но и стала наглядным, хотя и обманчивым примером: не лгать публично – тоже можно! это разрешается! – как минимум в некоторых профессиях почти что требуется… или хотя бы в некоторых дисциплинах.
И мальчик окончил киевский филфак. И занялся литературной критикой.
– Статейки, которые я начал рассылать по редакциям с конца 1950-х, поначалу принимались с распростертыми руками, потом с руками, глухо замкнутыми на груди, потом не принимались вовсе. Все заканчивалось на третьей статье, точно как в анекдоте времен англо-бурской войны – о третьем прикуривающем от спички: когда прикуривает первый, бур берет винтовку, когда второй – прицеливается, когда третий – стреляет. Третьих статей у меня не было, все третьи оставались в рукописи. Нужно было менять тему, жанр, редакцию – для того чтобы с легкостью напечатать одну статью, с трудом – вторую, и быть застреленным на третьей. Я искал двери, в которые мог бы войти, и дергал все…