Свободное падение — страница 2 из 42

Но так или иначе, меня завели. Я тикаю. Я существую. И на целых восемнадцать дюймов возвышаюсь над черными загогулями, которые вы разбираете. И влезаю в вас из своей черепной коробки, стараясь закрепиться на белом листе. Загогули нас соединяют, но, сколько бы чувств мы ни разделяли, не приносят ничего, кроме сознания чужеродности. Так зачем мне думать о моем отце? Не все ли равно, кто он такой?

Вот маманя — это другое дело. У нее была своя тайна, в которую, может, были посвящены коровы или кот на коврике, своя особенность, делавшая ее независимой от того, так или не так ее понимали. Ей хватало моего присутствия. Оно входило частью в ее жизнь. А на мои успехи ей было плевать. Подумаешь! В моем альбоме ее портрет дан в полную величину; он окончателен, как точка в конце фразы.

Иногда, когда на меня вдруг находило, я спрашивал ее об отце, но жгучего любопытства не проявлял. Пожалуй, если бы я настаивал, она, возможно, и выдала что-нибудь поточнее — а так зачем? Жизненного пространства у ее передника мне вполне доставало. Ну, были мальчишки с отцами, как были мальчишки, которые, будто иначе и быть не может, ходили в ботинках. Были на свете сверкающие игрушки, машины, рестораны, где люди ели красиво, — но это было не мое кино, это все было из другого мира, все равно что снято на Марсе. И настоящий отец оказался бы каким-то немыслимым привеском. Ни к чему. И потому я спрашивал о нем ближе к вечеру, пока еще не открыли наш «Светляк», или позже, после его закрытия, когда маманю как следует развозило. Спрашивал, словно просил рассказать на ночь байку, да и верил в нее не больше:

— Кто был мой папка, мам?

И потому что нам обоим было плевать, кто он на самом деле был, я получал ответы, которые разнились в зависимости от того, о чем ей в данный момент мечталось. Они сочинялись под влиянием «Светляка» или кадров, мелькавших на экране кинематографа «Королевский». Я знал: все это байки — и только так их и воспринимал. Я и сам был не дурак пофантазировать. Лишь холодный любитель чистейшей правды заклеймил бы их словом «ложь», хотя, подчиняясь рудиментарному нравственному чувству, маманя и сама от них тут же отрекалась. А так мой отец был чаще всего военным, прекрасным парнем, офицером, хотя, подозреваю, к тому времени, когда я был зачат, она уже не тянула на офицера и джентльмена. Однажды вечером, когда она вернулась из «Королевского» после картины, где у берегов Америки бомбили линкор, отец стал военным летчиком. Позже — что мы тогда отмечали? по какому случаю гарцевали кони, колыхались плюмажи на касках и ревели толпы? — он превратился в самого принца Уэльского.

Вот это была новость! Меня так огорошило — хотя я конечно же не поверил! — что багровое сияние за каминной решеткой запечатлелось остаточным изображением у меня на сетчатке. Мы оба не верили, но миф уже мерцал посреди грязного пола, и я с благодарностью принял его — я с моими скромными возможностями такого изобрести не мог! Правда, и она, еще прежде чем сообщить мне эту версию, приготовилась взять ее назад. Она явно хватила через край или занеслась слишком высоко. Я видел, как в багровых отсветах у нее забегали глаза, а на пергаментном лице вспыхнул румянец и тут же с него сбежал. Она чихнула, поскребла ногтем нос, смахнула набежавшую пьяную слезинку и заговорила, повернувшись к каминной решетке — туда, где могло бы быть и побольше огня:

— Ты же знаешь, я запойная вруша!

Да, я знал, никогда ее не уличая. И все равно почувствовал разочарование. Рождества сразу как не бывало, и фанфар тоже. Я понял: придется возвращаться к ее постоянной легенде. Принц Уэльский, боевой офицер, летчик — а вот шлюхи любят сказываться дочерьми отцов духовных, и при всем блеске придворной жизни победила церковь.

— Кто был мой папка, мам?

— Священник, я же тебе говорила.

В целом так звучала и моя легенда. С нею у нас не было ничего общего, кроме разделительной черты, но ее можно было различить, и за чужим лицом я увидел бы прозябание, отчаяние, Сатану, путаные мрачные мысли, ежечасно подгоняемые под веру, пока они полностью не скукожатся, как спеленутые ножки китаянки. В горькие минуты я утешал себя тем, что связан с добрыми делами. Мне нравилось думать, что за моим отцом не числится ни одного проступка, за который его нужно было оправдывать или обвинять в нравственной безответственности. Моя гордость предпочла бы, чтобы он отчаянно боролся с собственной плотью. Военные испокон веку любят женщин и бросают их, а служители церкви, воздержанные и целомудренные, — пасторы и пресвитеры, попы и патеры… Я был старой болячкой, о которой давно позабыли, а она возьми и воспались вновь. Вот прорвусь в одном из особнячков или уютном доме пресвитера, перед алтарем или в приделе, — прорвусь, как забытый гнойник! Да, они такие же, как я, — не чужды греху. В этом моя точка опоры.


Пастырь. Но какой церкви? Вчера или позавчера я брел по переулку, минуя ряд часовен, молельню, старую церковь на углу и поместительный дом священника. Так к какой же церкви приписать мою легенду? К англиканской или римско-католической? Может, мой отец был от роду джентльменом, а потом уже принял сан — так сказать, из любви к искусству? Но даже монахи ходят в штанах, выглядывающих из-под их ладно скроенной рясы. Они очень похожи на друидов с Браун Уилли[2] или еще откуда-то — в машинах и очках. Пусть уж он будет католиком. Церковь — так настоящая, по всем правилам, даже если тебя от нее воротит. Но сможет ли ублюдок тронуть за сердце, а не только за рукав, одного из ее служителей?! Что же касается всех этих нонконформистов со всеми их штучками, этих недопеченных еретиков и раскольников с их алтарями, молельнями и капищами — то тут мы с маманей едины: нам их не надо. Все равно что взять в отцы полицейскую ищейку или сексота.

— Кто был мой папка, мам?

Я лгу. Обманываю себя так же, как и все вы. Их мир — мой мир, мир греха и искупления, показаний и осуждений, любви на гноище. Вы ежедневно торгуете самой кровью моей жизни. А я один из вас, преследуемый — преследуемый чем? кем? О чем крик моей души? О том, что брожу среди вас, пользуясь интеллектуальной свободой, а вы ни разу не пытались отвратить меня от нее, потому что сами уже столетие как совращены ею: верите в человеческую порядочность, бескорыстие, при том, что человек все же не святой. Вы уступили свободу тем, кто не способен ею пользоваться, кто допустил, чтобы драгоценный алмаз покрылся пылью и грязью. Я выражаюсь на вашем тайном языке, на котором не говорят другие люди. Я — брат ваш в обоих смыслах и, потому что свобода стала моим проклятием, швыряю в вас всей грязью и гнилью, какие могу соскрести вокруг этой болячки, которая никак не прорвется и никого не убьет.

— Кто был мой папка, мам?

Пусть он так и не узнает. Мне и самому знакомо сладостное содрогание, но я мало думал о физическом отцовстве или о последующем медленном развитии того, что зачал. Дети не принадлежат нам. И мой отец не был личностью. А лишь крупицей, чем-то вроде личинки, невидимой простым глазом. Без головы, без сердца. Целенаправленный и бездушный, как управляемый снаряд.

Никакой специальности у мамани не было, как, впрочем, и у меня. Что мать, что сын. Мы — любители по призванию. Ни деловыми способностями, ни желанием пробиваться и завоевывать успех она не обладала. Но и аморальной не была, ибо это предполагает наличие какой-то нормы, от которой она отклонялась. Была ли моя маманя выше или ниже нормы или вне нормы? Сегодня ее зачислили бы в разряд «субнормальных» и назначили опеку, в которой она не нуждалась. Тогда — если бы не броня непробиваемого безразличия — назвали бы просто придурковатой. Она ставила маленькие, но значительные для нее куши на лошадей в «Светляке», пила и смотрела фильмы. Работу брала ту, что шла в руки. Ходила на поденку за поденщиц, собирала — то есть мы собирали — хмель, скребла, мыла и с грехом пополам натирала полы в конторах по соседству с нашим проулком. В связи с мужчинами не вступала: ведь это значило «принимать меры», идти на безлюбовное, безрадостное усовершенствованное удовольствие с перспективой зачатия, от которого предохранялись промыванием из клистирной кружки в ванной комнате. Она не занималась любовью, и это, насколько я понимаю, было с ее стороны страстной попыткой подтвердить себе, что стена, разделявшая их, снесена. Нет, этими делами она не занималась. А если бы занималась, то не утаила от меня, излив в своих невнятных, путаных монологах с длинными паузами и уверенностью, что мы неизбежно поймем друг друга. Нет. Она была не как все. Просто живое существо. И наслаждалась тем, что вокруг, — как кормилица с приникшим к сосцу младенцем, — уйдя в себя, изредка посмеиваясь и вздыхая. Случайные соития, наверно, были для нее тем же, что для настоящего художника его произведения, — самоцелью, и ничем более. И ничего за собой не несли. Минутные встречи на задворках и в полях, на ящиках, тумбах или подпорках. Как большинство таких актов в истории человечества, они были естественны и не отягощены ни психологией, ни романтикой, ни религией.

Она была огромных размеров. В ранней юности, наверное, пышной девицей, но здоровый аппетит и рождение ребенка сделали свое дело: ее невероятно разнесло. В свое время она, полагаю, была привлекательна: ее глаза, утонувшие в одутловатом коричневатом, как подрумяненная булочка, лице, были большие и томные. И сияли, как вся она, наверно, когда была молода. Многие женщины не умеют говорить «нет», но моя маманя все-таки отличалась от этих дурынд, иначе вряд ли могла бы заполнить собой весь туннель в прошлое. В последнее время я все старался запечатлеть ее с помощью двух пригоршней глины — нет, не внешность, нечто более существенное: мое ощущение от ее громадности, от того, что она реальна и, так сказать, занимает собою все обозримое пространство. Кроме нее, нет ничего, ничего. Она — темная тьма между мною и холодным светом в конце туннеля. Она и есть конец туннеля — она.

Что-то происходит у меня с головой. Надо успеть охватить всю картину, пока я ее вижу. Я вспоминаю, а маманя расплывается, заполняет всю комнату, дом; ее непомерный живот ширится, и вот уже она, уверенная в себе и ко всему безразличная, сидит на своем стуле крепче, чем иная королева на троне. Она, бесспорно, и не хорошая, и не плохая, не добрая и не озлобленная. Она закрывает собою весь проход, который я проложил в прошлое.