Свое время — страница 6 из 25

Хотя… для постсоветского этапа характерней, похоже, другая антропология. Дед Владимира Сорокина – лесник. Меньше начетничества, заливистого воя на луну, больше – медвежьего: всеядного, с повадками «хозяина леса». Или, даже скорее, больше от какого-нибудь водяного: неподвижность… как у нечисти, «с того света». Физиологическое, почти гипнотическое ощущение существа потустороннего – из этнического «ужастика». С фольклорно-мифологическим бэкграундом: темный лес, не пей из копытца, была у русской литературы избушка лубяная…

Литературные салоны

Домашние литературные встречи и салоны в начале – середине восьмидесятых годов были чем-то вроде Ноева ковчега в потопе советской антиутопии.

Там парадоксальным образом оказались чуть ли не все и вне зависимости от эстетических пристрастий. Ведь речь шла не только о литературных стилях. Это касалось идеологии и образа жизни. Залогом выживания в пучинах антиутопии оказывалась не идеология – а ее отсутствие. Самоотдача правилам игры, требующим не веры, а абсолютного конформизма. Те, кто не мог отказаться от сколько-нибудь устойчивой системы взглядов и самоуважения – а таких было очень много, потому что без этого трудно жить любому человеку, – те оказались вне мейнстрима потопа. На борту Ноева ковчега так называемой «параллельной культуры».

Из разряда «обдумать на досуге»: а случайна ли топографическая близость ЦДЛ к московскому зоопарку? ЦДЛ возник в сталинское время симметрично зоопарку, на равном расстоянии, в нескольких минутах пешего хода от Площади Восстания… Этот зоопарк по сути – больше зверинец, чем парк. Оба заведения представляют экзотических существ, животных и писателей – диких, свободных по замыслу природы – в выставочной неволе… Не рифма ли тут высшего произвола в топографии коммунистической Москвы?

Один из первых домашних литературных салонов, куда я попал в начале восьмидесятых годов, был салон Лиды Мурановой – интеллигентско-христианский.

Чистая квартирка советского среднего класса, чтения, часто «по кругу», иногда лекции или «именные» вечера. После литературной части обычно бывало чаепитие. В первый раз, когда все собрались за столом – и вдруг встали с посерьезневшими лицами, и наступило на несколько секунд молчание, я испугался. Я не знал, что происходит. Коля Байтов, поэт и старший друг, который меня туда привел, ни о чем не предупредил. (Ну, это и вообще не его жизненный стиль. Он открыт любым неожиданностям.) Выяснилось: молитва перед едой. Дело житейское.

Во всех остальных действиях и кодах поведения я не чувствовал зазора и напряжения. Все мы были из одной среды – советской разночинной… К моей «невоцерковленности» относились с «улыбкой форы», если можно так выразиться… как к другим проявлениям юного возраста вроде психологической порывистости или эстетического максимализма. Давления миссионерства в этом кружке не было, интереса к литературе там было не меньше, чем приверженности христианству… Тем не менее, стоя каждый раз перед чаепитием несколько минут в лояльном молчании, я чувствовал себя в фальшивом положении. Скорее всего это не было связано с религией в целом или даже с какой-либо конфессией.

Роман с литературой, самая большая любовь в моей жизни, находился в тот момент на стадии первого переживания отношений русской литературы с восточным христианством, и это совпало с фазой общего религиозного ренессанса в конце семидесятых – начале восьмидесятых годов…

На Пасху 1979 года мы гуляли с Байтовым по некрополю Донского монастыря, недалеко от дома его родителей. В храме пели «Христос воскресе из мертвых, смертью смерть поправ…». Восемнадцатилетний юноша смотрел на белый мрамор надгробий и блуждающие фигуры посетителей в мягко тающем апрельском воздухе, в подплывающей, кристаллизующейся оптике нового начала года, жизненного цикла… и записывал в блокноте:

Она лежала у распятья,

И со сведенных в камень плеч,

Как время, складки ее платья

Еще не перестали течь.

И завершив собой творца

Невоплощенную идею,

Мерцала девушка пред нею

В ответ –  голубизной лица.

Христианская ориентированность оставалась, тем не менее, в данном случае только посильным – в литературном измерении – переживанием исторического и психологического опыта. Не больше. И не меньше.

Отталкивание от обобщенного, обобществленного сопереживания, вызванное ужасом перед коллективной советской антиутопией, было наиболее сильным внутренним движением, захлестывающим… пересиливающим другие стремления. Пафос самостояния в тех обстоятельствах для многих из нас оказывался чуть ли не тождественным инстинкту выживания… Не в физическом смысле, физическому выживанию это могло и прямо противоречить… и не духовному – в том жестко-узком смысле, когда под этим понимается только религиозное, – а выживанию персональности, в духе классической европейской традиции. И дело было больше всего в этом – а не в атеизме семьи, того, в чем я вырос. И не в еврейском бэкграунде, в котором не было собственно религиозного содержания, а только некий расплывчатый историко-культурный сентимент. Мы были второе-третье поколение по рождению лишенных религии… В синагогу я зашел, кажется, один раз за всю юность. Этого хватило для стихотворения. Теснее связанного, похоже, с переживанием Мандельштама, чем собственно с иудаизмом.

Как мирозданье, синагога

Вне вида представляет Бога:

Прозрачен сводов разговор,

Скамьи цветут звездой Давида,

И старцев рой, сгущаясь в хор,

Как пчелы мед, дает молитвы.

После этого отношения с иудаизмом прервались лет на десять. «Тоска по мировой культуре» в российских условиях совсем не коррелировала с еврейской традицией. В этом смысле «западничество» практически ничем не отличалось от великорусского патриотизма[18].

Ни одна из религиозных идентификаций, с выходом на чисто национальную как их частный секуляризированный редуцированный вариант, не могла быть полностью органичной… Все равно получалось как в стихотворении, написанном тогда же:

Над мутной Яузою храм,

как стройный отрок, на лужайке

стоит задумчивый и жалкий,

себя не понимая сам.

Придя пешком из Палестины,

вчера поднялся на бугор,

чтоб оглядеться –  и застыл он,

потупив обреченно взор…

«Момент истины» в отношениях с христианским интеллигентским сообществом случился довольно скоро. Позвонила девушка, с которой мы были знакомы по салону Лиды Мурановой (она была визуально похожа на тех двух, из стихотворения про Донской монастырь: мягкость, круги под глазами…). И предложила место работы, о котором можно было лишь мечтать: сотрудником Музея древнерусского искусства в Андрониковом монастыре. По сравнению с библиотеками технических НИИ – верхом того, что было доступно и оставляло свободу внутренней жизни, отнимая только время и силы, этот вариант казался раем. Прямое соотношение с искусством, за которое еще платят прожиточный минимум, просвещенные люди… Я, чуть не задыхаясь от напряжения перед близкой возможностью счастья, сказал, что конечно же… «Вот только один вопрос, чтобы окончательно убедиться, и все… Вы крещеный? Верующий?» – «Нет… Это в культурном смысле у меня в стихах. Атрибутика…» – «А, ну тогда не получится».

Примерно на той же точке застревала и моя готовность «принять».

В салоне у Лиды Мурановой был доклад – кажется, Сергея Бычкова – о соблазнении «Софьей Власьевной» (популярный эвфемизм для советской власти) известных русских писателей в 1930-е годы. Горький, как выяснялось по рассказу Бычкова, запросил среди условий возвращения на родину особняк в центре Москвы и полное собрание сочинений. Бунину вернуться помешала только война… Это было для меня откровением – не в смысле властей, а в смысле писателей. Цинциннат Ц оказывался не столь прозрачным, как мы подумали… Но доклад Бычкова на тему «Мандельштам и христианство» вызвал даже у того избыточно-лояльного ко всему окружающему, особенно антисоветскому, перципиента, каким я был тогда, пылкие возражения. Отношение к любимому – всеми нами – поэту было пропитано снобизмом приобщенности к более высокой истине, чем поэзия. Мандельштам оказывался недостаточно хорошим учеником, недодумавшим, недопонявшим, недостаточно посвященным в эксклюзивные духовные сферы. Но связи литературы и религии можно рассматривать и не столь брутально-иерархически, без обскурантистской и характерно-неофитской жесткости. Я бурно возражал. Любопытно, что спор не привел к взаимному ожесточению. Публика, идеологически более близкая к «лектору», меня даже поддерживала, раздавались благодушные возгласы, типа с галерки во время ораторского диспута: «Молодец, хорошо нападает!» Видимо, время и место были такие, что мы все равно оставались по одну сторону баррикад. Настоящее зло – отсутствие вообще какой-либо содержательности или стремления к «месседжу» – было по ту сторону нашей жизни. Но когда буквально через несколько лет цивилизационная блокада была снята, те противоречия, о которых идет речь, стали дифференцирующими. Что естественно. Ведь противоречие между искусством и религией реальное. Фундаментальное и «системоообразующее», если ищешь спасения из советской бесчеловечности – бессодержательности, пустоты… Дорога из платоновского котлована лежит через все ту же платоновскую пещеру.

Несколько раз я попадал в «салон» Эдмунда Иодковского. Там, собственно, не было ни домашности, ни салонности, если не считать того, что это происходило на частных квартирах. Не было чувства дружеского круга или общей любезно-доброжелательной атмосферы… а некая тихая напряженность и суховатость, странная официальность… Странность разъяснилась, когда кто-то упомянул, что эти собрания – продолжение известного ЛИТО 60-х годов, то есть формальной некогда структуры в новых неформальных условиях. Будто группа мамонтов, выжившая на некоторое время на плавучей – подплывающей – льдине…