Свое время — страница 9 из 25

 – апрель 198-такого-то года», иногда обложку украшала картинка, вырезанная из старого журнала «Америка». Пишущая машинка выдалбливала четыре экземляра, из которых первый – четкий был детина, еще два и так и сяк, а четвертый и вовсе слеп и нем.

Стихи тогда у меня были примерно такие – я вычитал в исторической хрестоматии древние описания полумифической страны Ultima Thule и воспарил:

Вздымает валы очистительный мрак,

Где мы паруса натянули.

О Ultima Thule, плавучий маяк,

О Ultima Thule!

Там небо с землею, смешавшись, стоят

Слоистой субстанцией счастья.

И звезды как мерзлые брызги висят

И жизнью ушедшей сочатся…

Вот так горбатишься сорок лет под советской властью, борешься за выживание, талант и честь изводишь на мимикрию, силы и здоровье… И только, наконец, кажется, чего-то добился, достиг, а тут приходит двадцатилетнее претенциозное, небитое чмо в очочках и с бородкой, садится нагло напротив – и натягивает паруса непонятно куда. Уль-уль-ты… мать… Тулы… И что, это значит, вся наша жизнь – псу под хвост?

Но непосредственность позволительна только не-посредственностям, то есть тем, кто лучше думает и чувствует. Мы же помним, кто мы. Мы откинемся на стуле и скажем, приподняв видавшую виды бровь, пожевывая и не такое жевавшими губами: «Ну, это пробы пера… много литературности, мало жизни…»

А чмо с бородкой симметрично развалится на своем стуле и высокомерно-вяло поинтересуется: «Это ваше личное мнение или абсолютная истина?» – «Ну, молодой человек…»… Возмущение, звук оборванной струны. Хозяин дома, но не дискурса, разводит руками.

Дискурса у него, собственно, не было. Имелось характерное для советской интеллигенции муторное болтание между несколькими поведенческими матрицами.

Эта сцена, казалось бы, только картинка из позднесоветского литературного быта. Но при этом она и «скол» картины более универсального масштаба.

Набрав сейчас (2010-е годы) в поисковой системе «Григорий Корин», я обнаружил его автобиографию. А в ней, словно яйцо в дупле, следующий пассаж: «Несмотря на конец “пражской весны” я понял, что приходит конец советской власти… Мое пребывание в партии, куда я вступил на войне, казалось мне все более позорным, но выйти из партии тогда было нельзя, это означало бы полное уничтожение литературного существования – издавать не будут, печатать не будут, переводы давать не будут»[21]. Замечательное признание о том, что́ для тебя – литературное существование. Собственно дело, создание стихов – вообще не упоминается. Характерное смешивание литературы с как бы смежными видами жизнедеятельности, литературной поденщиной, журналистикой и пр.

Желание выжить при тоталитарной власти, в частности советской, само по себе плохо подлежит обсуждению. Каждый выживает как может. Стиснув зубы. Именно – стиснув зубы. Если же это случай, когда начинается артикуляция, а дальше неизбежно возникает охранительный – вокруг своих стратегий – пафос, возгоняются оправдания и сжимается кольцо круговой поруки этического и эстетического коллаборационизма, еще и в качестве назидания юношеству, то это – да, предмет для разговора.

Каждый выживает как может. Но любой свободен в том, чтобы просто и жестко помалкивать вокруг своего выбора или его отсутствия.

«Мои» ветераны ВОВ и КПСС, оба деда примерно того же поколения, помалкивали… но их вменяемость в этом смысле была по-своему запредельной, поскольку молчание у них распространялось чуть ли и не на все остальное вообще… Тоже тактика. «Рыба ползает по дну – не поймаешь ни одну» (советская дзен-мудрость).

«Эпсилон-салон»

Ближайший друг позвонил мне посреди ночи и, сквозь рыдания, прошептал: «Приезжай скорее». Мы оба жили у московской окружной, на близких краях города, нас разделял только большой лес с лосями и маньяками. Я поймал серого волка такси со светящимся зеленым ухом, и по опушке, по окружной, он домчал меня от моей выморочно-белой многоэтажки, повернувшейся к шоссе задом, к его ядовито-голубой, стоявшей к столбовой дороге боком.

Он открыл дверь, всхлипывая и в разорванной рубашке. В темноте в большой комнате на диване, так же всхлипывая, лежала его подруга. У них случилось настолько яростное выяснение отношений, что он не выдержал и позвонил мне.

Подруга была лет на десять старше, и, видимо, ужас неизбежного и довольно скорого разрыва требовал время от времени как бы прививки – репетиций предстоящего шока, в попытке ослабить, амортизировать будущий удар.

Он попросил меня поговорить с ней. – О чем? – Ну, чтобы она как-то успокоилась. Из этого вышло примерно то, что должно было выйти: ничего. Собственно, я был позван и не для этого, а постольку-поскольку мое присутствие автоматически снимало возможность продолжения скандала. Выяснять интимные отношения при третьих лицах она никогда бы не стала, это было для того круга (не простонародного и не богемного) слишком вульгарно. Так что его способ «амортизации» транзитного скандального происшествия был точен. Я зашел к ней, присел бочком на диван, неловко пытался промямлить какие-то увещевания, услышал в ответ что-то, как ни удивительно, довольно мягкое, но отстраняющее… – и мы с хозяином квартиры отправились на кухню. Он разлил чай.

И, как всегда в нашей компании, с полуоборота, с полуслова начал говорить о литературе. В его случае это был монолог, свободное певческое парение. Реплики собеседника были возможны (неизбежное зло), но вызывали творческое раздражение, переходящее во вдохновение.

Где-то через час она прошла в ванную. Монолог не прерывался. Еще через полчаса я стал прислушиваться: из ванной не доносилось ни звука. Бродский, Мандельштам, Набоков. Еще через полчаса удалось вклиниться между Эллиотом и Платоновым и спросить: а не посмотреть ли, что там, в ванной, оттуда уже давно тишина, мало ли что, и вообще как-то… Пригов, Рубинштейн, Сорокин. – Хорошо… Эй, солнышко, как ты там? Все ли в порядке? Тишина. Да, так что… Мы должны отбросить весь этот советский мусор, если хотим относиться к себе с уважением, всю эту советскую и антисоветскую литературу разом, это одно и то же, идеологические различия не меняют художественную гомогенность, третьеразрядное провинциальное убожество.

Примерно в пять утра из ванной раздалось журчание крана… Я выдохнул с облегчением. Вскоре поехал домой. Над высотками, осинками, прогалинками, мелькавшими за мутными стеклами обратного такси, вставал рассвет и падал занавес.

Из серии таких эпизодов постепенно выкристаллизовался «Эпсилон-салон». Сначала круг, кружок, салон. Потом альманах, попутно группа в клубе «Поэзия».

Общая черта участников – жизнь в параллельном измерении. И даже – к собственной «внешней» жизни.

Такая опредмеченная рефлексивность… «как души смотрят с высоты на ими брошенное тело» – с опережением, когда тело еще вполне живо, вполне молодо, а ты – несносный наблюдатель даже для самого себя. В любовных отношениях и в дружбе, в социальном функционировании, практически в любой коммуникации – всегда на отлете…

Но есть нечто главное, где и рефлексия счастливо оказывается уместна, проявляется как родовое свойство этой реальности. Это – вы уже догадались – культура. С центром – мускулом, разгоняющим кровь и подающим ее в мозг, – в литературе. В высказывании, говорении как средстве и цели существования. Единственном его подтверждении. Подтверждении собственной реальности и реальности того, что вокруг.

И условие, совершенно необходимое, априорное, чуть ли антропологически данное, – невозможность не быть независимым. Но часто недостаточное… У каждого из круга «Эпсилон-салона» это приобретало свои формы, иногда почти анекдотические… скорее – невротические, если не маниакальные.

«Параллельная культура», как известно, одно из нескольких основных самонаименований независимой культуры в 1980-е годы. Мы были частью этого движения. Чем мы отличались по «повадке» от соседей по широкому кругу?

У нас не было попытки «богемности», имитации или возгонки вторичных культурных признаков: агрессивного снобизма или снобистического равнодушия, люмпенской нищеты как утрированного стиля, непрерывного принятия на грудь алкоголя. Все это, ощущаемое «внешним», то есть поверхностным, вызывало брезгливость, пренебрежение, как пошлость. (Сейчас, через четверть века, слово «пошлость» ушло в тень, «маргинализировалось» – может быть, из-за изменения соотношений между «высоким» и «низким». Или, скорее, из-за того, что сама шкала «высокое – низкое» маргинализировалась и оттеснена шкалой «успех – неуспех», «виннер – лузер»?)

Больше всего было – порыва к освобождению. И в том числе – к свободе от однозначной идентификации, заключенности в определение…

Диссидентство, которое оказывалось в каком-то смысле шире (странней, абстрактнее), чем диссидентство политическое. Оно касалось вообще социального. И коммуникативного. Не против – а вне.

Видимо, такое поле напряжения совпало с «нервом эпохи» середины – второй половины 1980-х. Речь идет о времени, когда происходил переход от жизни в социокультурных нишах к публичности. «Эпсилон-салон» остался в историко-литературной хронике ведущим московским периодическим изданием независимой культуры этих лет, в первую очередь, конечно, благодаря своей концепции и авторам, но и (почему и?) благодаря резонансу «общей жизни» с психологическим тоном, духом нашего круга.

В 1988 году мы, соредакторы «Эпсилон-салона», написали краткие заметки к разделу «Эпсилона» в одной из первых антологий самиздата.

Байтов там говорил: «Хотелось бы изменить представление о культуре: представить ее (или во всяком случае искусство) настоящим альтернативным пространством для полноценной душевной жизни. Реально это значит – перенести в искусство акцент своего самочувствия, самосознания, действия. Это не “уход” от проблем природного бытия (как мог бы увидеть и упрекнуть наблюдатель “снизу”), но, напротив, эффективное “сразу-снятие” этих проблем как таковых…