Свои по сердцу — страница 9 из 27

— Позвольте, дорогой мой, куда же это Ибрагим завез нас? Это же мой дом!

Антон Павлович сделал извозчику знак: обожди, сейчас я, сейчас, а сам взял Средина под руку и повел его по дорожке к белой входной двери.

— Прошу слушаться, голубчик! Я в некотором роде медик и счел своей обязанностью доставить вас домой. Вы на градусник взгляните, на градусник… Холод, а вы в легком пальто, без калош и с тросточкой. До свидания, голубчик, до свидания! На днях буду писать Горькому, от вас привет передам, — любит он вас чрезвычайно.

Антон Павлович распростился с доктором и сел в ту же пролетку, на которой приехал.

— А ты знаешь, куда меня везти? — спросил он извозчика. — Ну вот, видишь, на дачу Чехова мне и надо, дружок.

— Знаю, знаю, — заулыбался, завертелся на облучке татарин. — Это тот самый, которому я гостей вожу! Должно быть, счастливый человек, — так и едет к нему гость, так и едет!

Антон Павлович вспомнил, что говорила относительно гостя кухарка Марфуша: Евгения Яковлевна пожаловалась ей на обилие посторонних в доме, — вчера гости, сегодня гости, ни сна, ни отдыха!

— То и хорошо, что гости, — сказала Марфуша. — К плохому человеку гость не пойдет. Люди для чего ходят? Один — ума набраться, другой — от скуки прячется, третий пообедать хочет, четвертый выгоды ищет… Значит, в дому вашем каждый гость находит свой интерес. Зато и сплетен нету, все на виду.

— Зачем же сплетни! — ужаснулась Евгения Яковлевна.

— А уж так, без этого человеку трудно долю свою нести. Ему вынь да положь, как сосед его проживает, а ежели не покажешь, так он такое придумает, что и спать не заснешь. Знаю я, видывала, у господ служила…

…Антон Павлович позвонил. Вошла мать.

— Звал, Антоша?

— Звал, мамаша, но не вас, конечно же. Письма надо отправить. Где Арсений?

— На базар пошел, рыбки мне захотелось, Антоша. Я присяду, устала. Ноги ломит, руки болят. Ох, старость, старость!..

— Садитесь, мамаша. День сегодня какой нехороший, и у меня что-то грудь побаливает. А помните, мамаша, как хорошо было в Мелихове?

— Березки там были, вот что хорошо, — глубоко вздохнув, сказала Евгения Яковлевна. — И отец твой, Павел Егорыч, поправился там, в Мелихове…

— А в Ялте, мамаша, плохо, не правда ли?

Евгения Яковлевна подошла к сыну, конфузливо улыбнулась и молвила робко:

— Женился бы ты, Антоша, да уехал бы отсюда. Не житье тебе здесь…

Она сунула руки под передник, подняла его к глазам и заговорила горячо и часто:

— Был жив отец, так тот все ж наблюдал, а теперь не стало его, хуже теперь. Уехал бы ты, Антоша! Ночами не сплю, богу молюсь, слышно мне, как ты ворочаешься, сам не спишь.

Уткнулась лицом в передник и заплакала. Антон Павлович забарабанил по столу, — он не любил слез, боялся их, терялся в присутствии плачущих и не знал, что делать. Он неловко обнял мать, подвел к окну. Глухо стучал дождь, большая муха билась о стекло и жужжала.

— Не плачьте, мамаша! Ну, к чему? Ваш Антоша жив и здоров, дом у нас, как говорит Марфуша, полная чаша, люди нас не забывают, на обед сегодня, если не ошибаюсь, рыба. А я перед рыбой — водочки!

Евгения Яковлевна прижалась к сыну, поймала ползавшую по оконному стеклу муху, но муха нашла лазейку меж неплотно сжатых пальцев и с победным жужжанием полетела к потолку.

— Спаслась, — тихо сказал Антон Павлович. И задумался о чем-то. Евгения Яковлевна заглянула ему в глаза.

— Нехорошо тебе, Антоша, да? Знаю я, голубчик, все знаю!

— Сядьте, мамаша, не надо плакать. Я, знаете ли, люблю, когда вы веселая.

— Я старуха, друг мой, я свое отвеселилась, а вот тебе надо бы веселее жить. Сорок лет всего! В твои годы люди пляски пляшут, по белу свету бегают. Женился бы да уехал бы куда-нибудь подальше — в Турцию или в этот, как его, — в Рим. Говорят, такая страна есть, что круглый год июнь месяц. Вот бы тебе туда!

— Хорошо, мамаша, только, пословица говорит, что где нас нет, там оно как будто и превосходно. А там, где мы, — жалуются люди: и то нехорошо, и это не так, и то плохо… А жениться я не прочь, только на ком же это мне жениться?

— На хозяйке да на няньке, вот на ком, — четко проговорила Евгения Яковлевна и торопливо вышла из кабинета, притворив за собою дверь.

… В полдень дождь перестал, небо очистилось от туч, по-летнему засияло солнце, и Антону Павловичу захотелось выйти из дому — самому сдать письма да заодно навестить доктора Средина. Но в кабинет опять вошла мать и спросила, не хочет ли Антоша взглянуть на рыбу, купленную на базаре Арсением.

— Сделай милость, не сердись, поди погляди на рыбу! Арсений говорит, что это окунь, а я, слава тебе, господи, видала окуней на своем веку, у нас в Таганроге окуни и в лавке продавались, сама отвешивала. Марфуша говорит, что эту рыбу гости съедят и названия не спросят.

В кухне на столе лежала огромная, фунтов на двадцать, рыба. Арсений смотрел на нее почтительно и удивленно.

— У кого рыбу покупал? — спросила Евгения Яковлена. — Кто продавал, тот знает, что за рыба.

— У турки покупал, — ответил Арсений. — Я его пытаю: «Что за зверь?» А он говорит: «Бери ее всю за полтинник». Я ему говорю: «Сорок». Он говорит: «Себе дороже». Я, значит, за сорок пять копеек и купил. Ежели эта рыба не окунь, так тогда дельфин. Из него еще душистое мыло делают.

— Не буду я эту рыбу жарить, — сказала Марфуша. — Голова у нее собачья.

— У щуки голова похуже будет, — нерешительно произнес Арсений. — Послали за рыбой, а когда принес, говорят — собака…

Антону Павловичу стало скучно, нехорошо, хоть плачь. Он постоял с минуту возле стола, пожал плечами и решительно ушел к себе. «Нет, надо хоть что-нибудь сказать, так нельзя», — подумал он, вернулся и объявил:

— Я справился в атласе рыб и могу вас, друзья мои, успокоить, — эта рыба называется так: морской критик. Питается молодыми неопытными рыбами, лает как собака, живет до ста лет. Жарить эту рыбу необходимо на сильном огне, иначе сбежит и наделает бед. Друг Арсений, снеси на почту письма, это вот и вот это. Пожалуйста, Арсений!

Прошел к себе, прилег на диван, вспомнил слова матери о том, что ему всего лишь сорок лет. Да, только сорок лет. Уже сорок. Жизнь уходит; еще год, два, три, четыре, а там, смотришь, и конец. Все чаще и чаще стал он думать о смерти и уже привык не бояться этих дум. Вот и работается не так легко, как когда-то, — за весь прошлый год написал всего только пять рассказов. Да и гости мешают, подло мешают, портят настроение, вносят смуту и тоску по нормальной, интересной жизни. Хотя вон у Льва Николаевича Толстого гости со всех концов земли… Вспомнил о Толстом, и сразу легче стало. Все можно стерпеть, все можно перенести до тех пор, пока жив и здоров Толстой.

Антон Павлович встал, дурное настроение его прошло, на сердце потеплело, — он вспомнил отца, и ему захотелось поговорить о нем с матерью.

Евгения Яковлевна сидела у себя в комнате и перелистывала «Ниву» за 1898 год. Антон Павлович опустился в глубокое покойное кресло, ласково взглянул на мать.

— Спасибо, что пришел, Антоша, — сказала она. — Гостей сегодня нету, к чему бы это?

— К хорошему, мамаша, не иначе, к хорошему. Кстати, пока жарится морской критик да гостей нет, расскажите-ка что-нибудь из молодых лет ваших…

Евгения Яковлевна закрыла «Ниву», руки сложила на груди, восхищенно оглядела сына.

— Вот погоди, женишься сам да детей народишь и будешь им рассказывать. Ну, какие истории расскажешь им?

— Какие? Гм… А вот расскажу, как гости ездили, работать мне мешали. Про дедушку расскажу. О том, как я — помните? — в Таганроге товар в лавке отпускал да как-то раз вместо четверти фунта орехов взял да целый фунт отвесил!

— Ну? — недоверчиво и вместе с тем испуганно спросила Евгения Яковлевна. — Как же это ты, а? А получил за четверть фунта?

— А получил за четверть фунта. И мне досталось, не помню только, от кого — от вас или от папаши. А то еще такой случай был: покупал мужик хомут, а денег у него и не хватало. Я ему в долг поверил.

— А он и был таков, — вздохнула Евгения Яковлевна. — Не принес, должно быть, деньги-то…

— Кажется, принес. А одной красивой барышне я всегда давал в придачу две карамельки.

— Хорошее время было, Антоша, — мечтательно уходя взглядом в себя, сказала Евгения Яковлевна. — Вспомню я моего Павла Егорыча, так… — она всхлипнула, прикрыла глаза рукой. — Снится он мне, Антоша. Тут как-то вижу, несет Ольга Леонардовна коробку с конфетами, а на коробке Павел Егорыч нарисован. Я беру конфетку, а сама боюсь, а чего боюсь — и сама не знаю, во сне так всегда. А тут Павел Егорыч и говорит: «Не бойся, Евочка, бери, она с начинкой». Я взяла и съела штучку.

— А мне и не предложили, — строго сказал Антон Павлович, чувствуя, как отходит от него печаль и скука и состояние милой уютности и покоя овладевает им. — Надо бы и мне, мамаша, конфетку!

— Да во сне же это, Антоша! Я же тебе сразу сказала: во сне!

— Ну, мало ли что! Я однажды грибы собирал во сне…

— Это к неприятности, — заметила Евгения Яковлевна.

— Ну-с, собираю грибы, а надо мною воробей. Я ему кричу: «Пошел вон! Домой лети!» И проснулся. А воробей, представьте, сидит на подоконнике и дразнится: «Не пойду! Не полечу!»

— Весь в отца! Ну, вылитый отец, как посмотрю на тебя, Антоша! Тот тоже любил пошутить. Бывало, в лавке убыток, а он шутит или на скрипке играет. Купил бы ты себе, Антоша, скрипку!

— Мне нельзя играть на скрипке, я рассказы пишу, — шутливо ответил Антон Павлович, вспомнив некоего ялтинского чиновника, заявившего, что ему нельзя танцевать, так как он особа десятого класса. — А скажите, мамаша, правда ли, что наш дорогой Павел Егорович так хорошо играл на скрипке?

— Я думаю! — с некоторой даже обидой произнесла Евгения Яковлевна. — Только пел он лучше. Дай-ка мне, друг мой, вон ту вышивку. Женишься, так я тебе подушечку на диван из нее сделаю. Помню, была я в девушках и пошла к вечерне. А в меня влюбился один военный человек и все за мною следом похаживал: куда я, туда и он. Бывало, дома сижу, по канве вышиваю, а он подле окон вертится. Так вот, иду я к вечерне и слышу, будто шпоры звенят. Ну, думаю, это и есть военный человек, и сейчас он возьмет меня за талию и ускачет со мною. Такие любовные истории в Таганроге бывали, и очень даже часто. А на мне шубка беличья, капор вязаный, меховые ботики на ногах, в самый раз оделась для дальней дороги, только укради меня! И стало мне жарко от такой мысли. Вот уже и церковь перед носом, дай-ка, думаю, на лавочку возле псаломщикова дома присяду… Только присела, а мимо-то и проходит военный человек — усатый, в очках, отдает мне честь и спрашивает: «Скажите, пожалуйста, мадемуазель, эта ли церковь Митрофания?» — «Эта, — говорю, — пожалуйста, господин полковой военный!..» Вижу, подымается он по лестнице на паперть, а я, друг мой, сижу на лавочке и плачу… Видно, любить-то в молодости приятнее, чем церкви посторонним людям указывать!..