Они три года провели во Франции, поняли толк в хорошей еде, хорошем вине и хорошем табаке.
Обычно на обед-ужин Жорж надевал белую рубашку с галстуком, тетка — крепдешиновое платье, обедали не спеша, телевизора тогда не было, включали большой радиоприемник, слушали последние известия французского радио.
— Поговорим о твоих проблемах, — предложил Жорж. — но только правду, и ничего, кроме правды.
Я рассказал все, как было.
— Интересно, — сказал Жорж. — Почти партизанская тактика: прятать оружие на возможных этапах отступления. Но ты этот железный прут утопи в речке — то ли сосед наткнется, да и милиция может просчитать этот вариант. И в чем же теперь твои проблемы? — спросил Жорж.
— Я не знаю, как поступать дальше. Скорее всего, они будут заставлять меня извиниться. А я не хочу. Вся школа будет считать: я струсил.
— И пусть считает, — сказала тетка. — Тебе в этой школе учиться меньше года.
— Но неизвестно, сколько жить в Красногородске. И если я уеду, все равно ведь буду приезжать, и все, увидев меня, будут думать: он трус.
— О всех всегда что-нибудь думают, — возразила тетка, — что скупердяй, что глупый, что все из рук валится. Наплевать и забыть. Если можно, найди компромисс. Ты знаешь, что такое компромисс?
— Знаю. Это стараться решить дело миром. Но это не компромисс. Они ни в чем не уступают, уступаю только я.
— Но ты же своего добился. Ты их отлупил, — возразила тетка, — можешь и дальше так действовать. Отлупи и извинись. Культурный человек всегда извиняется, даже если наступит на ногу, а ты их избил.
Жорж молча курил, посматривая то на меня, то на тетку.
— Я думаю, извинишься ты или нет, дело это замнут, но тебе запомнят. Ты куда собираешься поступать? Вроде бы офицером хочешь стать.
— Раздумываю, — ответил я неопределенно.
— Так военкомат не даст тебе направления. А в школе напишут такую характеристику, что ты не только в военное, даже в фабрично-заводское училище не поступишь. А напишут обязательно, потому что в школе есть партийная организация. Секретарю этой организации позвонят и поинтересуются, какую характеристику написали этому хулигану. Даже приказывать не будут, просто спросят. Уполномоченный КГБ заведет на тебя дело. Один листок в папке пока, но если его запросят, ответит вполне объективно, что скрытен, агрессивен, в общественной жизни участия практически не принимает, избил сына секретаря райкома.
— Выходит, без хорошей характеристики я никуда не поступлю, мне всюду будут перекрывать воздух?
— Думаю, что да.
— А зачем им это надо?
— Иначе они не удержат власть. Или играй в игры, предложенные системой, или система тебя выталкивает. Я, например, не играю, потому что шансов выиграть у меня нет.
— Почему?
— Потому что я был в плену. И хотя убежал и снова воевал, имею боевые ордена — и советские, и французские, — я все равно меченый. Хотя плен на войне — явление нормальное. Иногда нет выхода. Англичане, которые воевали веками, это понимают. И когда в Лондоне был парад Победы, то парад открывали военнопленные, потому что им досталось больше, чем другим. Хотя условия в концлагерях, в которых содержались англичане, были почти нормальные для военного времени. Их наказывали, нас просто расстреливали за каждый проступок.
— Но сдаваться в плен нехорошо, — возразил я.
— Нехорошо, — согласился Жорж, — но что я мог сделать, если у меня были прострелены ноги? А последнюю пулю себе в лоб — это глупость. Я выжил и еще пару десятков бошей лично отправил на тот свет. Сейчас, конечно, ситуация изменилась. Бывшие пленные свое отсидели в лагерях, но они все равно меченые. Они могут работать только на черных работах. Вот я уже семнадцать лет работаю лесником и никогда не буду лесничим, потому что был в плену и потому что беспартийный. А руководить разрешается только партийным. А в партию меня не примут, потому что я был в плену.
Жорж сказал не всю правду. Он добивался восстановления в партии, из которой выбыл, естественно, за время плена. Но его не восстановили. Восстановить значило простить, а его так и не простили.
— Какой же выход? — спросил я.
— Проведи маневр. Извинись, но запомни — при первом же удобном случае с ними рассчитаешься.
Именно тогда я решил, что сведу счеты с Воротниковами: и старшим, и младшим, и первый же удобный случай я не пропустил, но на это ушли годы.
НЕНАВИСТЬ К ВЛАСТЬ ИМУЩИМ
Извинялся я после большой перемены. Старшеклассников собрали на первом этаже в самом большом классе. За столами сидели директор школы, завуч, обе классные руководительницы, секретари школьной партийной и комсомольской организаций. Директор школы коротко рассказал о случившемся. Я вышел и сказал:
— Я извиняюсь перед Виктором Воротниковым, перед Шмагой и тремя остальными, то есть перед всеми пятерыми за то, что я их избил. Я этого не хотел. Мы просто поругались. Я думал, что они будут сопротивляться, а они не стали сопротивляться и убежали, оставив Воротникова. Я перед ним извиняюсь особенно. Я честно старался ударить полегче, у него же толстые ляжки, такие трудно пробить, но так вот получилось, что задел сильно, и поэтому он не смог убежать. Я даю честное слово, что никогда не буду бить этих пятерых.
В зале уже корчились от смеха, Вера откровенно хохотала. Я понял, что перебрал, но перестроиться уже не мог.
— Тишина! — сказал директор. — Виктор, ты принимаешь извинения Петра?
Воротников молчал и медленно краснел. Вначале у него покраснели уши, потом лицо, потом даже шея.
— Не принимаю, — наконец ответил он. — Я с ним сам разберусь.
— Я этого не хочу, — сказал я. — Позавчера их было пятеро, завтра будет десять. А с десятью я не справлюсь.
Теперь уже смеялись все.
— А ведь совсем не смешно, — сказал директор. — Мы не нашли примирения, значит, будет заведено уголовное дело, и вместо того, чтобы поступать в институт, вы, Умнов, попадете в колонию.
— А почему я? Может быть, Воротников со своей компанией. Суд будет решать, — возразил я.
— Суд, конечно, решит, — продолжил директор. — Но ведь избиты не вы, Умнов, а Воротников. И если вы будете доказывать, что только оборонялись, то и в этом случае налицо превышение пределов необходимой обороны. Я советовался с прокурором. Может быть, дело не дойдет до колонии, но условно кто-то будет осужден обязательно. А с условной судимостью вас не примут ни в какой институт, да и не на всякую работу возьмут. И это пятно на всю школу. В этой ситуации, когда от одного неверно произнесенного слова зависит судьба одного или нескольких молодых людей, мне лично не до юмора.
Я понял, что директор дает мне последний шанс. Не знаю, почему он мне симпатизировал, может быть, потому что был красногородским, как все мы, держал хоть одного подсвинка, сажал картошку, ходил за грибами и клюквой, сам чинил старый «Москвич». Он мог делать все, что делали красногородские мужики, но был еще учителем и директором школы.
— Витя, — сказал я, — я перед тобой извиняюсь. Я был не прав, и подобное больше не повторится.
Я продолжал стоять. Директор смотрел на Воротникова, смотрели на него ребята из двух классов. Ни меня, ни Воротникова в школе не любили, но я был свой, и к тому же меня могли засудить.
— Виктор, — в наступившей тишине сказала Вера, — было бы честно, по-мужски, извиниться и тебе.
— Хорошо, — сказал Воротников. — Я тоже извиняюсь.
И вдруг все зааплодировали. Наверное, впервые в жизни не по официальному поводу на собрании, — когда в торжественные даты заканчивался доклад, то первыми начинали аплодировать учителя, и подхватывали все мы. Мне не хотелось думать о том, что я все-таки испугался, мне хотелось скорее забыть о милиции и допросах. Когда я шел в школу сегодня, то выбрал кружной путь, чтобы только не проходить мимо милиции. Но я рано радовался. На последнем уроке в класс заглянул директор, кивнул мне, я вышел. Директор ничего не стал мне объяснять. Он шел к своему кабинету, а я шел за ним.
В его кабинете сидел сам первый секретарь райкома партии Воротников-старший в темно-синем костюме, белой накрахмаленной сорочке с малиновым галстуком, униформе партийных и советских работников. Все они отдавали предпочтение темно-синему, реже темно-коричневому цвету — немарко, неброско и достаточно строго официально. Лицо Воротникова-старшего отличалось гладкой розовой кожей, у красногородских мужиков лица были грубые, темные — летом от солнца, зимой от ветра. И женские лица к сорока грубели. По таким лицам, как у Воротникова, я потом сразу отличал чиновников и чекистов. У чекистов лица были более бледные, они больше времени проводили в кабинетах. На лицах всегда отражалась прошлая жизнь. Я отличал синюшные лица туберкулезников, даже бывших, сердечники были бледными, те, у кого болел желудок, — серыми, у бывших заключенных кожа всегда неровная, с пупырышками, будто они постоянно мерзли, — если человек несколько лет в лагере недополучал жиров, эти отметины на коже оставались десятилетиями.
Я поздоровался.
— Мне с ним надо поговорить один на один, — сказал Воротников-старший.
Директор собрал тетради, уложил их в портфель и сказал:
— Когда будете уходить, захлопните дверь.
Трусливый, наверное, подождал бы окончания нашего разговора, выяснил если не мнение секретаря райкома, то хотя бы выслушал его впечатления.
— Он что, из красногородских? — спросил Воротников.
— Да, — ответил я.
— Тогда понятно, — произнес Воротников, и я понял, что он не любил красногородских и, наверное, вообще псковских. Их и любить было не за что. Они больше работали на своих огородах, чем в колхозах, воровали все, что можно украсть, даже не считая это воровством. Со стройки тащили кирпичи, с полей картошку. Никто не верил, что это государство их собственное. Они тащили все, что недополучили от этого государства. Много пили от тоски, потому что знали, что никогда не станут ни богатыми, ни свободными. Они браконьерствовали в лесах и на реках, не считая это браконьерством, а рыбы и зверя пока хватало всем. Красногородский район когда-то был пограничным, рядом жили латыши и эстонцы. Говорят, до революции отношения с соседями выясняли очень часто при помощи кулаков. Когда Латвия и Эстония стали буржуазными республиками,