— Мартин умрет, как жил, — сказал Ремедий. — Полагаясь только на себя. При жизни он не слишком нуждался в Боге и его служителях. Думаю, после смерти в раю ему не обрадуются.
— Надеюсь, черти обдерут хрен нашему капеллану, — сказала женщина и грязно выругалась. — Сунулся грабить, скажи, какой храбрец. Теперь гниет во рву вместе с проклятым булочником.
— Сучий выродок, — равнодушно согласился Ремедий. — Кто-нибудь подобрал библию?
Женщина махнула рукой. Когда в ров сбрасывали трупы, она вместе с остальными бегло обыскивала тех, кто казался одет побогаче. Забрали пули, сняли кольца, серьги, цепи. А книгу никто даже искать не стал. Кому она сдалась, книга-то? В отряде грамотных не было. Да и крест на покойном капеллане был железный, плохонький.
— К вечеру доберемся до деревни, — крикнул капитан Агильберт, проходя мимо широким шагом. Из-за завесы дождя сквозь хлюпанье ног и копыт снова донеслось: — К вечеру будем в деревне.
— Мартин не дотянет до вечера, — сказала женщина, невидяще глядя капитану в спину. Она прошла немного вперед, задрала юбки и на ходу полезла в телегу.
— Сука, — сквозь зубы вымолвил Ремедий, вытер каплю крови, попавшую в глаз и посильнее налег плечом.
Мартин лежал головой ко входу, и его закаченные белесые глаза слепо уставились на Эркенбальду. Он был еще жив. Губы умирающего шевельнулись, широкая борода задергалась.
— Пришла, — хрипло вымолвил он и перекатил голову — слева направо, справа налево.
Женщина молча устроилась рядом, уставилась в сторону.
— Что приперлась? — повторил умирающий. — Полюбоваться, как я сдохну?
— Да, — не поворачиваясь, сказала Эркенбальда.
Телега несколько раз дернулась и остановилась. Похоже, завязла всерьез. Донеслась брань Ремедия, который часто поминал «проклятую бабу».
На мгновение Эркенбальда высунулась из-под навеса, гаркнула на солдата, окатив его проклятиями, и снова вернулась к Мартину.
Он тяжело дышал, широко открыв рот и блестя зубами.
— Давит, — выговорил он, наконец.
— Это бесы у тебя на груди сидят, — отозвалась женщина, но перекреститься поленилась.
— Монаха не нашли? — спросил Мартин и осторожно перевел дыхание — боялся закашляться.
Эркенбальда расхохоталась ему в лицо.
— Монаха тебе! Монах тебя благословит, пожалуй… прямо в ад!
Мартин хрипло вздохнул.
— Устал я, — сказал он.
Снаружи опять загалдели голоса. Потом кожаные занавески отодвинулись, и показалось незнакомое лицо мужчины лет сорока. За ним маячила сияющая физиономия Ремедия — как будто невесть какой алмаз в грязи отыскал.
— А еще говорят, что молитвы не помогают! — сказал он. — Гляди, что я выудил в луже! Монах!
— Тьфу! — от души плюнула Эркенбальда.
Монах в темной мокрой рясе пристально посмотрел на нее.
— Ты действительно веришь, что из встречи со мной тебе может приключиться дурное? — с интересом спросил он.
Эркенбальда проворчала:
— А то, крапивное семя.
Внимательные светлые глаза монаха разглядывали ее так, будто пытались прочесть что-то сокровенное в простой душе маркитантки.
— Да сбудется тебе по вере твоей, женщина, — сказал монах и, протянув руку, с неожиданным проворством схватил ее за волосы и вышвырнул из телеги в жидкую грязь. Лошадка испуганно шарахнулась назад, но телега ее не пускала. Бедная кляча заржала, и Ремедий подхватил ее под уздцы.
Не обращая ни на кого внимания, монах запрыгнул в телегу и опустил за собой занавески.
Мартин рассматривал неожиданного исповедника без всякого интереса. Глаза его уже туманились.
— У нас с тобой мало времени, — сказал ему монах.
— Из какой задницы ты вылез, святоша? — осведомился умирающий.
— Какая разница?
— И то верно. — Мартин опустил ресницы. — Скажи, это правда, что на груди у меня сидят бесы?
— Нет, — тут же ответил монах. — Во всяком случае, я их не вижу.
— Так и думал, что проклятая сука все врет.
— Ты умираешь, — сказал монах негромко. — Тебе лучше примириться с небом и с самим собой.
— Я ландскнехт, — проворчал Мартин. — Мы все тут прокляты. Ты видел наше знамя?
— Да, — сказал монах.
— Я сам купал его в крови. — Мартин открыл глаза, яростно блеснул белками.
— Я отпущу тебе грехи, — спокойно произнес монах. — Для того меня и позвали.
— Ну, спрашивай, только учти: я перезабыл все молитвы. Ты уж подскажи мне, какие слова принято говорить на исповеди.
— Не надо слов, какие принято говорить. Ты еще помнишь десять заповедей?
— Я убивал, — заговорил Мартин, прикрыв веки. — Я крал. Я лжесвидетельствовал. Я прелюбодействовал…
— Значит, госпожа Осень приходит к деревьям, а не к людям, так, мама?
— Да, сынок. К людям приходит только Смерть.
Когда тело Мартина, завернутое в старую мешковину, забросали сырой землей и воткнули в свежую могилу две палки, связанные крестообразно, капитан жестом подозвал к себе монаха. Тот подошел, почти не оскальзываясь на мокрой глине, остановился в двух шагах, откинул с лица капюшон.
Нехорошее лицо у монаха. Угрюмое, с тяжелым подбородком, рубленым носом. И губы сложены надменно, изогнуты, как сарацинский лук. При виде таких служителей божьих суеверные бабы спешат обмахнуться крестом.
— Уж очень вовремя ты появился, — сказал ему Агильберт вместо благодарности. — Мои люди впали бы в уныние, если бы знали, что им предстоит умереть без исповеди.
— Иисус сказал: «Исповедуйтесь друг другу», — напомнил монах, глядя на капитана своими странными, очень светлыми глазами.
— Всегда лучше, когда работу делает профессионал, — возразил Агильберт. — Мои ландскнехты обучены убивать. Смею тебя заверить, они делают это добросовестно. А ты обучен отпускать им грехи. Пусть каждый будет занят своим делом, и в мире воцарится госпожа Гармония.
Монах шевельнул бровями и еле заметно раздвинул губы в усмешке, которая была и не усмешкой вовсе.
— Ты что-то хотел мне сказать.
— Да. Оставайся с нами, — прямо предложил Агильберт. — Ты бродяга, как мы, привык к походной жизни. И ума у тебя побольше, чем у нашего Валентина. Не станешь соваться под пули.
— Валентин? — переспросил монах. — Так звали вашего капеллана?
Агильберт кивнул.
— Храбрец был, — добавил капитан, желая показать этому незнакомому монаху, как велика понесенная отрядом потеря и как мало надежды ее возместить.
— Валентина застрелил булочник в Айзенбахе, когда святой отец полез грабить, — сказал монах.
Агильберт ошеломленно замолчал. Но пауза длилась не дольше нескольких секунд, после чего капитан громко расхохотался.
— Ай да святоша! — сказал он. — И это ты вызнал. Не зря столько времени торчал у Мартина… Так останешься? Я буду платить тебе пять гульденов в месяц.
— У Эйтельфрица капеллан получал тридцать пять, — заметил монах.
— Тебе-то что?
Монах пожал плечами.
— Я останусь с вами, пока во мне будет нужда.
И повернулся, чтобы уйти.
— Погоди ты, — окликнул его капитан. — Звать-то тебя как?
Монах повернулся, глянул — высокомерно, точно с папского престола, и ответил чуть не сквозь зубы:
— Иеронимус фон Шпейер.
Так «Свора Пропащих» обрела нового духовного наставника взамен отца Валентина, который большинству годился в сыновья.
ШАЛЬК
Неуживчив был тогдашний правитель Страсбурга Лотар. С городом обращался как бог на душу положит, а что взгромоздит всевышний на лотарову душу, и без того отягченную, — о том лучше не задумываться. Перед соседями же охотно выставлял Лотар свой драчливый нрав: если ни с кем и не воевал, значит, готовился к новому героическому походу. Вечная нужда в солдатах превратила Лотара в благосклонное божество для ландскнехтов.
К Страсбургу и двигалась «Свора Пропащих» после того, как победоносный Эйтельфриц был разбит у Брейзаха. И кем? Этим юбочником, раменсбургским маркграфом, который только одно и умеет — отсиживаться за крепкими стенами. И ведь отсиделся.
Удача отвернулась от Эйтельфрица, а он все не хотел тому верить, бесновался, искал виноватых. Но Раменсбургская марка устояла перед натиском его солдат, даром что разграбили половину деревень в округе. И когда под стенами Брейзаха полегли две трети воинства, набранного сплошь из отпетых головорезов, неистовый Эйтельфриц впал в ярость.
Повелел отрубить головы двум своим капитанам.
Колесовал шанцмейстера.
Выстроил длинный ряд виселиц для «дезертиров», как именовал теперь уцелевших после бойни солдат.
А под конец переломал, истоптав ногами, все павлиньи перья на своем берете…
Словом, от души лютовал граф Эйтельфриц, доселе прозываемый «Непобедимым».
Агильберту одного взгляда на это достало, чтобы подхватить в обоз то, что еще оставалось от добычи, и той же ночью, не дожидаясь худого слова, двинуться прочь, к Айзенбаху — взять свою плату за пролитую под Брейзахом кровь.
На полпути к отряду присоединился артиллерист Шальк, и Агильберт взял его. Хоть и славился пушкарь поганым нравом и в карты передергивал, за что бывал жестоко бит, но одно то, что уцелел от расправы, о многом говорило.
Был Шальк человеком неопределенного возраста — лет сорок можно было ему дать. Невысокий, юркий, с острым проницательным взглядом из-под копны светлых волос, вечно немытых и потому серых, как старая солома. А одевался так вызывающе, что коробило даже покойного отца Валентина. Уж на что духовный пастырь привык к ландскнехтам, и то повторял вслед за преподобным Мускулусом, прославленным в Берлине обличениями нечестивой моды: дескать, штаны подобного покроя более подчеркивают нечто, надлежащее быть сокрыту, нежели скрадывают оное. Шальк не соглашался, выдвигая контртезис: «Ежели Господу угодно было оснастить меня должным образом, то почему мне не восславить щедрость его?» И продолжал таскать свое непотребство, на радость обозным девицам.
После брейзахского разгрома Эйтельфриц действительно обвинил Шалька в дезертирстве и потащил на виселицу. Шутка сказать: один из всего расчета остался в живых. Заливаясь слезами, висел Шальк на руках графских телохранителей, оплакивая свою молодую жизнь и вечную разлуку с ненаглядной Меткой Шлюхой. И вдруг вывернулся и бросился бежать во двор, где еще раньше приметил разбитый пушечный ствол.