— Что ты, дедушка, аль прозяб добре? посиди, отогрейся; изба у нас теплая, — сказал Алексей, в котором страх сменился жалостливым участием.
Он подошел к старику.
— Вестимо, касатик; да ты бы к печке-то сел… — проговорила Василиса, следуя за сыном.
Белые зрачки старика устремились как-то неопределенно на хозяев лачужки; он снова хотел что-то сказать, и снова дрожащие губы не повиновались ему; он опустил голову и принялся ощупывать края лавки и рубище.
— Погоди, дедушка, я подсоблю, руки-то у тебя окоченели, ничего с ними не сделаешь… — произнес Алексей, видя, что старик хотел освободиться от сумы, которая перетягивала ему грудь и плечи, — положи ее на лавочку… ладно: тебе бы лучше разуться, право ну, скорей бы отогрел ноги.
— Вестимо, касатик, разуться, ишь застыл как, — перебила Василиса, качая головою, — разунься да подь к столу, я чай, с пути-то поснедать хочешь…
И, не дожидаясь ответа, она придвинула к столу лучину и начала хлопотать подле горшков.
— Ну, дядя, вставай, повечеряй поди, — сказал Алексей.
— Ась?..
— Повечеряй поди! — крикнул парень, наклоняясь к его уху. — С дороги-то, я чай, проголодался.
— Нет… ох… спасибо, касатик… спасибо, — простонал старик, останавливаясь на каждом слове.
Он замотал как-то бессильно головою, ухватился руками за края лавки, закрыл глаза и вздрогнул всем телом.
— Что ж ты, родной, аль недужится?.. — спросила Василиса, подходя к прохожему и стараясь вглядеться ему в лицо. — Знамо, в такую-то пору, без одежи… тебе, родной, попариться бы надыть, да время-то, вишь, позднее…
Старик приложил изрытую ладонь к тощей груди своей и закашлялся; кашлю этому, казалось, конца не было.
— Спасибо… — проговорил он, переводя одышку и подымая глаза на хозяйку, — спасибо вам… что пустили…
— И-и-и… касатик, Господь с тобою! сиди, обогрейся… да ты бы, право, поснедал чего: кашки, а не то и киселек есть у нас…
— Нет… спасибо… ох!.. вот кабы парень-то твой… пособил… сил моих нет…
Он хотел еще что-то прибавить, но слова замерли в его горле; он ощупал вокруг себя место, придвинул суму и медленно стал опускаться на лавку.
— Не нудь себя, дедушка, не нудь, — вымолвил Алексей, подсобляя старику растянуться на лавке и подкладывая ему под голову сумку. — Ну, дедушка, ладно, что ли?
— Ладно, ладно, спасибо… родной… ох! — проговорил старик, сжимая губы, чтобы удержать стоны и щелканье зубов.
— Ладно, так и Христос с тобой; спи, авось ночью переможешься, об утро легче станет… Я чай, и нам пора, матушка, — промолвил парень, обратясь к матери; но, увидя, что она молилась перед образами, он взобрался на печку и начал раздеваться.
Немного погодя старушка затушила лучину и присоединилась к сыну.
В избушке стало тихо… Рев ветра, то глухой, как похоронное причитанье, то свирепый и пронзительный, как дикая разгульная песня, загудел снова на дворах и в навесах. Иной раз весь этот грохот метели падал, как бы сломанный внезапно на пути своем вражескою силой, — воцарялось мертвое молчание… И вдруг, откуда ни возьмись, летели новые вихри, росли, подымались хребтами, вторгались со всех сторон в проулки, потрясали ворота, навесы и дико рвались вокруг лачужек, как бы желая срыть их с основания.
Но сколько ни надрывалась буря, сколько ни рассылала она вихрей — все было напрасно; грозный рев не доходил, по крайней мере, до слуха Василисы; утомленная дневными хлопотами и заботами, старушка не успела перекрестить изголовье, как уже голова ее склонилась и сладкий сон оковал ее усталые члены. Что ж касается до Алексея, ему также нипочем был голос вьюги: думая о происшествии в доме старосты, которое разрушало вконец его надежду, он лежал не смыкая глаз и ничего не слышал… Глухой стон, раздавшийся на лавке под образами, вывел его, однако ж, из забывчивости: он вспомнил присутствие прохожего и насторожил слух.
Стон повторился еще протяжнее.
— Дедушка, что ты? — спросил парень, приподымаясь на локте.
— Подь сюда…
Голос, с каким были произнесены эти слова, отозвался почему-то в самом сердце молодого парня; он проворно соскочил с печки, нащупал впотьмах серенку,[75] зажег лучину и подошел к лавке.
Старик лежал по-прежнему врастяжку; члены его, однако ж, перестали трястись и только белые зрачки его блуждали с беспокойством вокруг.
— Что с тобой, дедушка? прихватило, что ли? — вымолвил Алексей, нагибаясь к бледному, заостренному лицу старика.
— Где старуха-то… я ее не вижу… она тебе мать? — произнес больной.
— Мать; а что?.. — спросил Алексей, которого невольно начинал пронимать страх.
— Позови ее сюда… — отвечал старик едва внятно.
Алексей заложил в светец лучину, разбудил мать, и минуту спустя оба очутились подле лавки.
— Тетушка, — сказал старик, обращая тусклый взор на Василису, — пришел, видно, мой час помирать… ты и парень твой… не отогнали меня… пустили как родного… Бог вас не оставит…
— И-и-и, касатик, что ты, опомнись… старее да хворее тебя живут… полно, Бог милостив!..
— Нет, тетка, чую — смерть пришла… спасибо вам… ох… не дали помереть на улице… будьте же до конца родными мне… никого у меня нет… все мое… добро…
Он отвел глаза от старухи и остановился.
— И-и-и, касатик, на что нам добро твое, мы не из корысти какой пустили тебя; мы, касатик, и своим довольны, благодарим Царя Небесного!..
Больной снова устремил потухающий взор на старуху, хотел что-то сказать, но снова остановился. Прошло несколько минут тягостного ожидания для Василисы и ее сына, которые стояли, прикованные страхом, и не сводили глаз со старика. Едва слышный стон вырвался наконец из груди его; он приподнял длинные, сухие руки, вперил полуоткрытые глаза на старуху и произнес отрывисто:
— Пошли… сына в село Аблезино… там за рощей… подле громового колодца… дупло… зарыта ку… кубышка, — двадцать лет копил!.. никому только… не сказывай… — продолжал он ослабевающим голосом. — Вы меня… призрели… возьмите… за добро ваше… Господи! прости прегрешения… ох!..
— Касатик, дедушка! что ты, очнись! Христос с тобой, кормилец! слышь, не сбегать ли парню за попом?.. — крикнули в одно время Василиса и сын ее.
Старик скрестил руки на груди, потянулся и закрыл глаза.
Василиса и сын ее бросились к лучине.
Когда они вернулись к лавке и взглянули при трепетном свете угасающей лучины в лицо прохожему — он был уже мертв.
VIII
Катилося зерно по бархату,
Слава!
Еще ли то зерно бурмицкое,[76]
Слава!
Прикатилось зерно по яхонту,
Слава!
Крупен жемчуг с яхонтом,
Слава!
Хорош молодяк с молодкою!
Слава!
Народная песня
Зима прошла давным-давно; о вьюгах и метелях и помину не было в нашей деревушке. Мужички только что поубрались с хлебцем и откосились. Улица, заметенная когда-то сугробами снега, представляла теперь самое оживленное и веселое зрелище. Повсюду толпился народ; в околотке[77] деревень было немало, и, по принятому обыкновению взаимного угощения на храмовых праздниках, все окрестные обыватели сошлись и съехались к соседям.
Время выдалось к тому самое пригодное: день был прекрасный; на небе ни облачка, в воздухе стояла такая затишь, что осиновый лист не шелыхался. Все располагало к веселью. И нельзя, впрочем, было жаловаться — веселились изрядно! Песни, крики, шум, несвязный говор раздавались со всех сторон, лучше чем на ином базаре. Красные рубашки, шапки с золотом, повитые цветами, желтые и алые платки, понявы сияли таким ослепительным блеском, что даже и у трезвых рябило в глазах. Шум, носившийся над деревней, переходил постепенно из одного конца в другой: то подымался он вокруг рогожного навеса купца с красным товаром, расположившегося подле часовни у колодца, то вдруг неожиданно сосредоточивался на середине улицы, где водили хороводы… Звонкая, оглушительная, дребезжащая песня охватывала на минуту всю деревню, и снова все это заглушалось ревом, визгом и хохотом, раздавшимся внезапно из толпы фабричных, глазевших, как боролись два дюжие батрака с ближайших мельниц.
Время подходило уже к вечеру, когда знакомый наш Савелий Трофимыч вышел на крылечко своей избы, сопровождаемый пономарем и сотским.
— Ну, Кондратий Захарыч, не взыщи за угощение, чем богаты, тем и рады, год выдался плохой, наказал нас Господь… не взыщи — укланялись, видит Бог, укланялись, — сказал Савелий, принимаясь обнимать пономаря.
— Много довольны… много… дай Бог век с тобой хлеб-соль водить!.. — отвечал гость, утирая обшлагом рукава следы поцелуев радушного хозяина.
— Не взыщи и ты — ничего не жалели для дорогого гостя, — продолжал Савелий, обращаясь к сотскому, который следовал сзади и, зажмурив глаза, придерживался к стенке.
Но Щеголев, вместо ответа, покачнулся в сторону, приложил ладонь к правой щеке, осклабил беззубые свои десны и запел хриплым голосом:
Ох, плыла-а утка!
Плы-ла ут-ка…
Вдоль по морю…
— Полно, Щеголев… полно же, — заметил с укором пономарь, удерживая сотского, который, очутившись на дворе, чуть было не клюнулся на порожнюю телегу.
— Не замай его, Кондратий Захарыч, ноне все у нас в росхмель… слышь, как потешаются?.. Ты куда, Кондратий Захарыч? — спросил Савелий, останавливаясь под воротами.
— На новоселье…
— Ой ли, к кому?..
— К Алексею; как шел к тебе, встретился я с ним — звал под вечер.
— Пойдем вместе; он и меня звал… а разве ты не был у него?
— Нет, не привелось.
— Стало, и избы его не видал… Ну уж, вот так изба, Кондратий Захарыч!.. такой, кажись, во всем околотке нету.
— Слыхал, слыхал; да где ж видеть? я с самой зимы — помнишь, у тебя угощались? — с той поры не наведывался к вам в деревню.