Святое дело — страница 11 из 45

Он и сам неоднократно мог обратиться в рожь или клевер: под Каховкой, Мадридом, Брестом, на безмерных просторах от западной границы до Волги и на обратном, еще не завершенном пути от Мамаева кургана до высоты 68,7.

Вместе с болью за павших, сердце опять стеснила тревога: что там ждет, впереди?..

Наблюдая в стереотрубу, командарм видел, как поредевшие цепи захватили третью траншею, просигналили победной зеленой ракетой и, уплотнившись подкреплением, двинулись дальше.

Оставалось взять еще одно, последнее для них препятствие и выйти на рубеж роща Фигурная, Березовка.

Для войск первого эшелона рубеж этот, прочерченный на карте красным пунктиром, был линией жизни и смерти. Дальше в бой вступали соединения второго эшелона. И у них была своя линия, свой рубеж, до которого надлежало дойти любой ценой. Большой или малой, но оплаченной только тем, чем платят на войне за поражение и за победу.

Земля и небо сотрясались от тяжелых взрывов, корежились от свиста и воя, трещали по швам от автоматных и пулеметных очередей. Темные фигурки бежали и ползли к заснеженным склонам холма, спасаясь от грома и молний, словно там, на пепелище Березовки, кончался ад, ждали тепло, тишина, жизнь. Словно пепелище то и было рубежом войны и мира.

Вдруг передовая цепь остановилась, будто споткнулась. Упала и залегла, не в силах подняться и одолеть считанные метры до заветной цели. Перекрестный пулеметный огонь повалил солдат в оспенный от свежих воронок снег. Бледные цветные трассы кинжального огня хлестали из дальней рощи и с холма у бывшей деревни.

На рощицу уже накинулась эскадрилья штурмовиков, все заклубилось черным дымом.

У Березовки враг подпустил атакующих так близко, что нельзя было ни нацелить летчиков, ни вызвать артиллерию. Это следовало раньше сделать, когда огневая лава загодя расчищала пехоте дорогу. Но ни на одной карте, ни на одном планшете, ни на одной схеме не был отмечен дзот на высоте 68,7.

Случилось то, чего и опасался командарм. Наступление захлебывалось на главном направлении. Темп боя сбился. Если и удастся наверстать задержку, то за двойную цену…

Командарм имел право отдать приказ немедленно открыть огонь по дзоту. Пожертвовать десятью или двадцатью солдатами, из тех, кто лежал на склоне высоты 68,7, — потеря и в масштабе дивизии по логике войны естественная. Один взвод…

Стрелковый взвод не обозначается ни на армейской, ни на дивизионной карте. Даже в полковом штабе оперируют ротами. Но для батальонного командира стрелковый взвод — боевое подразделение, для ротного — составная часть, для взводного — все его войско.

— Ввести резервный полк, — повелевает командарм.

— Батальон, вперед! — приказывает комдив.

Комполка бросает в огонь резервную роту.

Командир батальона отдает последний взвод.

Ротный сигналит взводному.

У взводного нет резервов. Он сам переваливает через бруствер:

— За мно-о-ой!

— Иванов! Гранаты! — кричит сержант и тоже выдергивает чеку.

А Иванов… Иванов — солдат. Он в ответе за все. На него весь огонь, все беды, все надежды. Иванов — отделение, взвод, батальон, дивизия — вся армия. Не ступит солдат Иванов кирзовыми сапогами на высоту — и нельзя ее считать завоеванной. Пусть и не осталось на ней ни души, пусть разворочена высота бомбами и снарядами.

Солдат — сама победа, единственная и неопровержимая. От солдата зависит сегодняшний бой. И завтрашний день. И судьба всего мира.

В бою наступает момент, когда над солдатом уже никто не властен. Он может встать и не встать, а еще плотнее вжаться в горемычную, спасительную землю и лежать не двигаясь.

Но солдат, как маршал, отвечает за каждый бой, за битву, за Родину. И может или не может он оторваться от милосердной земли, он должен подняться. Он — солдат. И он поднимается. Во весь рост. И идет.

Солдату не легче командовать, чем маршалу, хотя в его подчинении только один человек. Но этот человек — он сам, солдат Иванов. Жизнь, которой он распоряжается, его собственная, неповторимая, единственная жизнь Ивана Ивановича Иванова. И никто, никто, кроме него самого, не может, не имеет права приказать ему пойти на самопожертвование.

Его могут поднять в атаку, отправить в тыл врага, выставить на прямую наводку, послать в самое пекло. Но и там есть хоть один шанс уцелеть.

Направить горящий самолет на колонну бензовозов, броситься с гранатой под гусеницу, вызвать огонь на себя — этого никто не прикажет, ни сверху, ни со стороны.

Не мог сейчас и командарм бросить людей на огонь пулемета.

«Вот оно и случилось. Предвиденная непредвиденность… Чувствовал ведь, знал, не случайно выслал разведку к высоте 68,7…»


А Хлебников так и пролежал на склоне той высоты без выстрела и движения три ночи и два дня. На третье утро началось наступление. К тому времени Хлебников слышал вполне сносно: пальбу, крики немцев. Слышал и радовался, когда посыпались снаряды. О себе он уже не беспокоился, смирился с несчастной участью, не ждал для себя никакого чуда. Знать бы только, что любовь его жива-невредима. И сына растит. Сколько ему?.. Два годочка, поменьше чуть…

И осеклась мысль. Там, в родных местах, — оккупанты, фашисты.

Опять всплыла грустная мелодия. Хлебников узнал ее, из «Большого вальса»…

Все загубила война, все в прах обратила…

Та́к вот, печалясь о прошлом, думая без надежд о будущем, отчаиваясь, воскресая из голодного и морозного забытья, лежал Хлебников, сам того не зная, в двадцати шагах от дзота.

В плавную убаюкивающую мелодию вальса откуда-то густо втекал далекий мужской хор. Он нарастал, ширился, крепнул. Хлебников напряг слух, и сердце его затрепетало от радости.

«Ура» — настоящее, живое, всемогущее!

Будь у Хлебникова силы, бросился бы навстречу. Будь у него слезы, зарыдал бы от счастья.

«Здесь я!.. Здесь я, братцы…» — беззвучно шептали его запекшиеся губы.

«Свои, наши…»

Казалось, они услышали его, заторопились.

Вот почти уже рядом, скатываются в лощину, взбираются в гору.

Вдруг боевой самозабвенный клич оборвался на поднебесной ноте, сгорел, заглох в дробном стуке крупнокалиберного пулемета.

Близко фашисты подпустили ребят, в упор расстреливали. Ах, мать-честнушки, не успели разведчики свое дело довести до конца!..

Но Хлебников, он зачем здесь? Один из пятерых, шестерых, считая сержанта, остался. Один за всех.

И он пальнул по амбразуре, но пули сбоку не могли попасть в щель.

Гранату бы! Не было у сапера гранат…

Опять затянули «ура», и опять загремел пулемет. И мины из-за холма полетели.

«Ах, мать-честнушки, фашист проклятый! Всех, всех положит!» — с пронзившей сердце болью подумал Хлебников.

Хвостом оборванной киноленты промельтешили перед ним кадры недолгой жизни, и все для него исчезло, прошлое и будущее. Осталась только ненавистная амбразура с пулеметом.

Хлебников взломал спиной снежный панцирь и пополз, волоча закаменевшие ноги.

Он выпустил еще две очереди, третья все же влетела в черную пасть, захлебнулся пулемет.

«Заткнулся, гад!» — прохрипел Хлебников, но опять застучало, и он даже всхлипнул от отчаяния, от жалости к тем, кого убивали на глазах. И тогда в нем поднялась такая сила и злость, что подчинились и, казалось, мертвые ноги.

Хлебников рывком поднялся в рост и — «Ах ты, мать!..» — кинулся грудью на ребристое тело ствола.

Его затрясло, наполняя расплавленным свинцом. Он оседал под свинцовой тяжестью, сгребая негнущимися ногами взрыхленный снег.

Мозг лихорадочно работал, юная плоть бунтовала, противилась смерти. Вдруг в ступнях подожгли бикфордов шнур. Огонь с нарастающим ревом устремился к сердцу и голове, наполняя грудь удушающими пороховыми газами.

Хлебников понял, что это конец, попытался оборвать шнур, выдернуть детонатор из гибельного заряда. Он судорожно дернулся, изогнувшись всем телом и вывернув шею. Лицо оборотилось назад, к своим. Глаза широко распахнулись навстречу солдатской лавине с разодранными от яростного крика ртами.

И еще успел Хлебников увидеть взлетающую в небо искрометную комету.

Шнур кончился, и мозг взорвался.


В тот же миг будто осколком полоснуло сердце командарма. Он вздрогнул, откинулся от наглазников стереотрубы и тяжело осел…

Над высотой 68,7 вспыхнуло зеленое солнце.

ОТПУСКНИК

Старший лейтенант административной службы прочел заключение госпитальной комиссии и завистливо воскликнул:

— Три недели отпуска! Привалило.

Подложив исчирканную копирку под бланк железнодорожного литера, он деловито спросил лейтенанта, стоявшего за деревянным барьером:

— Куда едем?

— В М.

— К родителям?

— Нет.

— А где они?

— Там остались, — неохотно ответил отпускник. Его начинало раздражать праздное и назойливое любопытство старшего лейтенанта.

— Поезжай лучше к морю. Отойдешь после госпиталя. Конечно, сейчас и у моря не те времена, что до войны, но все лучше, чем в М. Заштатный городишко, разбит, разрушен, жрать нечего, сходить некуда. Самогонки и то, говорят, на золото не купишь.

— Некогда мне, — нелюбезно отозвался отпускник.

— Тебе виднее, — без обиды сказал старший лейтенант и стал писать.

С тех пор как сознание окончательно восстановилось, мысль об ущелье преследовала лейтенанта неотступно. Там, вблизи М., в ущелье, оставил он свою роту, первую и единственную роту, которой пришлось командовать.

Лейтенант видел ущелье во сне и наяву в мельчайших деталях, словно на экране высвечивали обрывки кинопленки, отснятой за восемнадцать суток обороны. С момента, когда прогремели первые выстрелы, до тупого удара в грудь и почти одновременно острой, ножевой раны в глаза. На самом деле удар в грудь был острым, пулевым, а по межглазью прошел плоский шершавый осколок гранаты. Осколок вспорол переносицу и нижнюю часть лба, когда лейтенант, раненный в грудь, падал на спину. Парадоксально, но именно пуля спасла от неминуемой смерти.