всем человеком. Равность этой любви ко всем не означает ни безразлиния к каждому из этих всех, ни равнодушия, вытекающего из иногда предполагаемой отвлеченности такой любви. Напротив, такая любовь у такого человека — знак открытости в отношении каждого, доверия к каждому, основанного на знании той сути человека, которая обязана Божьему творению человека и его богоподобию. Конечно, Варфоломей не был столь отвлеченным человеком, чтобы не замечать, что люди разные — хорошие, плохие, средние. Но едва ли он позволял себе такие определения в отношении человека. Он знал ту глубину, где душа каждого человека христианка, где она была чиста и безгрешна, и знал, что в силах Бога восстановить эту чистоту даже грешнику, если он открыт Богу. Вместе с тем по себе самому он знал, что нет человека без греха и, помня о своем собственном недостоинстве, о греховности людей, он не вопреки этому, а скорее, прозревая безгреховную глубину человека и его богоподобие, не мог оставить человека своей любовью, жалостью, верой, доверием. И все это было усвоено Варфоломеем на той глубине, которая исключает и гнев, и ярость, и «претыкание», и слабость, и смех как знак отрицательной реакции. Если смех нередко обнаруживает себя как «прелесть» или ведет к ней, хотя и выражает некие важные для человеческого общения чувства и эмоции, то ослабленная форма смеха, «ровная», благожелательная, из которой вырвано жало соблазнов, вполне приемлема и нередко нужна. Какой важный штрих к характеру Варфоломея добавляют слова Епифания в «Житии»!: но аще и усклабитися хотящу ему [видимо, это бывало нечасто. — В. Т.], — нужа бо и сему быти приключается, — но и то с целомудрием зело и съ въздръжанием.
За этой улыбкой Варфоломея, точнее даже, за желанием улыбнуться в ином случае стояло исходное и в глубине своей непоколебимое приятие мира и жизни как дара Божьего, та любовь, равна къ всем человеком, любовь к творению Божьему, как бы далеко оно ни ушло от Его заветов, в которой нельзя не видеть отражения любви Варфоломея к самому Творцу. А люди, как и всегда, в те времена нередко опасно, греховно, преступно уклонялись с предначертанного им пути, и это не оставалось незамеченным Варфоломеем. При всей ровности, спокойности и непредвзятости его духа, при сильно развитом нравственном чувстве эти несовершенства людей, от которых он не отделял и себя, не могли не печалить его, и эта печаль всегда пребывала в нем — Повсегда же сетуя хождааше, акы дряхловати съобразуяся. Оттого и плакал он — боле же паче плачющи бяше, начасте слъзы от очию по ланитама точящи, плачевное и печальное жительство знаменающи. Оттого и Псалтырь всегда была на устах его, оттого и воздержание и постническая жизнь, оттого и радость дручению телесному, оттого и неуклонное стремление Варфоломея к иноческой жизни — и не просто неуклонное, но все возрастающее и делающее, кажется, его теперешнюю жизнь почти нестерпимой.
А жизнь на Руси продолжала свое течение, и потоки ее, очень разные, нередко запутанные и не без «пестроты» в отличие от простости Варфоломея, все более и более определяли ситуацию на пространстве собирающейся по частям и чаще всего нечистыми руками Московской Руси. Как в Москве аукнется, так оно и откликнется — и в Ростове, и в Радонеже, и отчасти даже далее. Как «московские» дела откликнулись в частной жизни семьи родителей Варфоломея, известно: «прелести» московской политики, ее небрезгливость и нестеснительность, своеволие и жестокость они испытали на себе, и едва ли они и их сын в особенности не поняли, что в их век пути «исторического» и «нравственного» сильно расходятся. Конец жизни родителей был безрадостен, и, кажется, Варфоломей понимал это и не оставался равнодушным к происходящему. Более того, видя старость, бедность, болезни родителей, он, похоже, укреплялся в мысли о выборе иного пути. Трудно предполагать, что он не испытывал сострадания к родителям и не сознавал своего бессилия помочь им.
Тем временем братья Варфоломея Стефан и Петр женились, обзавелись семьями, погрузились в быт и связанные с ним заботы. Дотоле единая семья распалась. При родителях оставался пока только Варфоломей, но и он, не захотевший избирать «широкий» и традиционный путь и жениться, собирался покинуть родителей ради «иноческого жития»:
О сем многажды моляшеся отцу своему, глаголя: «Ныне отпусти мя, владыко, по глаголу твоему, и по благословению твоему да иду въ иночьское житие». Родителие же его рекоста ему: «Чядо! Пожди мало и потръпи о наю: се бо въ старости, и въ скудости, и въ болести есмы ныне, и нестъ кому послужити нама. Се бо братиа твоя Стефанъ и Петръ оженистася и пекутся, како угодити женама; ты же не оженивыйся печешися, угодити Богови — паче же благую чястъ избралъ есть, и яже не отимется от тебе. Токмо послужи нама мало, да егда наю, родителя своя, проводиши до гроба, тогда и свою мысль сътвориши. Егда нас гробу предаст и землею погребеши, тогда и свое хотение исплъниши».
Такие места «Жития», держащиеся почти исключительно на диалогическом сцеплении двух просьб — сына к отцу и родителей (речевая часть принадлежит, скорее всего, отцу Варфоломея, но выражает, несомненно, общую просьбу), — придают повествованию особую интимность, трогательность (Пожди мало и потръпи наю или Токмо послужи нама мало), ощущение подлинности. Читатель, впервые дошедший до этого места, до этой деликатной, смиренной, как бы заранее извиняющейся просьбы родителей, сейчас на их стороне и, может быть, несколько обеспокоен тем, каким будет ответ сына: ведь в этой ситуации так легко минимально неточным движением нанести обиду и тем самым поставить под сомнение полновесную ценность ухода в иноческое житие. Но сомнения и опасения читателя развеиваются сразу же: фанатизм был чужд Варфоломею, и полнота, широта и глубина человеческого начала, способности к отклику и участию были коренной особенностью личности Сергия. Переступить через это «человеческое» или хотя бы просто не заметить его он никак не мог, и ответ его на просьбу родителей был не только положительно–ясен, но и радостен:
Пречюдный же уноша с радостию обещася послужити има до живота ею и от того дня тщашеся по вся дни всячьскыи угодити родителема своима, яко да наследит от них молитву и благословение. И тако пребысть неколико время, служаа и угождая родителема своима всею душею и чистою съвестию, донде же постригостася въ мнишеский чинъ, отидоша кыйждо ею въ своя времена в монастыря своя.
Первая реакция–отклик на просьбу родителей — радостно–приемлющая. Перед нами — та готовность послужити и всячьскыи угодити другому (родителям), которая неотделима и от своей собственной готовности сделать все для другого. Эта вторая, «внутренняя», готовность отсылает к тому, что происходило с самим Варфоломеем, безраздельно и не рассуждая принявшего решение как свой радостный долг, отвечающий и потребностям души, впрочем, еще не все определяющей (к всею душею ср. ходовое — всею душою рад бы помочь, да, к сожалению, не могу), и уверенности в удовлетворении этих потребностей, и тому глубинному ве́дению, которому дано тонкое различение добра и зла и которое называется чистой совестью[285].
И это первое, без подготовки совершенное всею душею и чистою съвестию движение Варфоломея, видимо, вскоре получило отклик со стороны родителей, и отидоша кыйждо ею въ своя времена[286]в монастыря своя, и мало поживша лет в черньчестве, преставистася от житиа сего, отидоста къ Богу, а сына своего, блаженнага уношу Варфоломея, по вся дни многыми благословении благословяху и до последняго издыханиа. Спрашивать, почему родители отказались от своей собственной просьбы, чтобы Варфоломей оставался при них до их, как они считали, скорой смерти, и изменили свои планы, ушли ли они потому, что монашеская жизнь стала их желанием, или просто, чтобы не отягощать собою сына, в знак благодарности за его добрую волю и преданную заботу о них, или еще почему–либо, — бессмысленно, и не потому, что ответы на эти вопросы едва ли достижимы, но скорее потому, что сам Варфоломей уже входил в то пространство, где уже действовало Провидение, которому незачем было бы прибегать к мотивировкам происходящего и которое вне причинно–следственных отношений. Но неисповедимость Провидения вовсе не исключает важности усвоения его уроков, а если это так, то и необходимости внимания к его обнаружению себя в духовно напряженном пространстве и, следовательно, рефлексии над тем, как оно в таких ситуациях случается.
Имея в виду просьбу родителей к Варфоломею остаться при них до их смерти, Зайцев пишет:
Варфоломей послушался. Святой Франциск ушел, конечно бы, отряхнул прах от всего житейского, в светлом экстазе ринулся бы в слезы и молитвы подвига. Варфоломей сдержался. Выжидал. Как поступил бы он, если бы надолго затянулось это положение? Наверное, не остался бы. Но, несомненно, как–нибудь с достоинством устроил бы родителей и удалился бы без бунта. Его тип иной. А отвечая типу, складывалась и судьба, естественно и просто, без напора, без болезненности: родители сами ушли в монастырь.
Оба обозначения позиции Варфоломея — «сдержался» и «выжидал» — представляются двусмысленными. В них имплицитно содержится идея расхождения у него (вплоть до противопоставления) мысли–замысла и дела, некоего мелковатого расчета — «сейчас так, а дальше посмотрим», надежды на то, что все «как–нибудь уж там» обойдется и т. п. В этом контексте сам духовный масштаб личности Варфоломея, будущего Сергия Радонежского, неминуемо снижается: его поступки ставятся в зависимость от случайностей эмпирической сферы и, как кажется, выводятся из пространства судьбы, Божьего изволения. В этом же ряду находится и соображение того же автора о том, что Варфоломей «наверное, не остался бы с родителями», если бы «надолго затянулась» его жизнь при родителях, но «как–нибудь с достоинством устроил бы родителей и удалился бы без бунта». Можно думать, что это «как–нибудь» применительно к Варфоломею, об особых отношениях которого с судьбой говорится тут же, по соседству, — тот редчайший в «Преподобном Сергии Радонежском» сбой автора, умеющего так тонко и ненавязчиво говорить о Сергии, когда возникает тема судьбы.