Связной — страница 2 из 30

Милан знал, на кого намекает Эрнест. Конечно, это правительственный комиссар Буханец — мелкий такой старикашка, а уж до чего ядовитый, до чего злобный!

С тех пор как Тисо провозгласил это балаганное «словацкое государство» и Буханец из старосты превратился в комиссара, дня не проходило, чтобы он не появился на Верхнем конце Лабудовой, где сплошь жили бывшие батраки.

Идет, притопывает сапожками, постукивает палочкой. Остановит первого встречного-поперечного и начинает кричать тонким, срывающимся голоском:

— Вот я и говорю: оттого все эти беспорядки, все эти коммунизмы, что голодранцам работать не хочется. Каждому бы только нажраться да одеться покрасивше, а работа по нем плачет…

— А только не бывать теперь этому, нет, не бывать! — Он повышает свой голосишко до визга, тычет палочкой в небо и бросает злобные взгляды на дом Гривки, Моснара или Шишки. — За миску чесночной похлебки будешь работать, за кувшин сыворотки, и еще рад будешь!..

— Я и пан писарь — мы первые люди на деревне, — втолковывает он следующему прохожему, тыча в него палочкой. — Кому захотим, тому бумагу дадим. Не захотим — не дадим. Тут Шипкова пришла как-то ко мне, чтоб я ей сахар выписал: варенье, мол, варить. Я тебе дам, говорю, сахар! А из ботвы картофельной варенья не хочешь? Дочке ее, видишь ли, неможется, для нее… Ну, я ей сказал, я ей дал! Твоей девке, говорю, только работать неможется. Пришли ее ко мне репу копать, всю хворь с нее как рукой снимет.

Не удивительно, что Эрнест его ненавидит и не хочет поминать его имени. По пальцам можно было бы пересчитать, кто в деревне с ним заодно, но каждый боится петушиного нрава Буханца и его злого языка. Никогда нельзя знать, на ком он сорвет свою злость.

* * *

Вот так Эрнест и не пошел на фронт, остался дома, работал по хозяйству, которое давно нуждалось в крепкой мужской руке. После вечерок и посиделок он уходил куда-то и не возвращался домой до поздней ночи, а на другой день они с отцом вели разговоры о русских, о немцах, о фронте. Сила сказал Милану по секрету, что Эрнест ходит на Беснацкий хутор — это аж где-то у Читар — к управляющему. Но какие у Эрнеста дела с управляющим хутора — этого никто не знал.

Весной начали ходить к Эрнесту какие-то незнакомые люди. Придут, запрутся в комнате или в сарай заберутся, поговорят, и в тот же вечер Эрнест обязательно уйдет из дому. Иногда и на два дня пропадет, а потом вернется и никому ни слова. Отец ни о чем не допытывается, только глядит на него серьезным, внимательным взглядом. Мать, та, бывало, рассердится, заворчит:

— Ходил кувшин по воду… как бы плакать потом не пришлось…

Но она не очень-то гневается, говорит просто так, чтобы не молчать. Милан-то видит, что она рада, когда Эрнест возвращается домой.

Летом, когда скосили и повязали в снопы рожь и пшеницу, Эрнест ушел на целую неделю. Мать была неспокойна, взволнована, то и дело ударялась в слезы.

— Ячмень налился, добрые люди вот-вот выйдут на жатву, а нашего жнеца днем с огнем не сыщешь, — оправдывалась она, когда ее застали в слезах. — Что делать будем? Кто нас выручит, если, не дай бог, дожди зарядят?

Но когда ячмень действительно дозрел и даже, пожалуй, чуточку перезрел, Эрнест вернулся. Убрал весь ячмень, торопясь так, словно земля под ним горела.

— Молотить будете уже без меня, — сказал он как-то вечером.

Отец нахмурился, мать всплеснула руками, выбежала из дому.

Эрнест, серьезный, задумчивый, укладывал в рюкзак белье и кой-какую еду.

— Куда собрался, Эрнест? — заговорил с ним Милан.

— Пойду поищу лесу, — ответил Эрнест, не глядя на него. — На сарай, знаешь… Он у нас здорово покосился.

Через неделю после ухода Эрнеста вспыхнуло восстание.

* * *

Милану вспоминается этот теплый августовский полдень, сладко пахнущий свежевымолоченной соломой, полдень, полный солнца и паутинок бабьего лета.

С грохотом промчался через деревню грузовик, разукрашенный еловыми ветками и флажками. В кузове плечом к плечу стояли солдаты, вооруженные винтовками, с чехословацкими кокардами на фуражках. Один солдат стоял впереди всех, в руках он держал красно-белый флаг с синим клином. Он стоял как вкопанный, с суровым, сосредоточенным лицом. Остальные пели, кричали, но этот солдат стоял молча, и флаг развевался у него над головой.

За ними пришла вторая машина, полная оружия. Она остановилась на площади, и это оружие стал раздавать мужчинам строгий остроносый солдат с громким голосом, который слышно было даже на Домовине за церковью.

К вечеру пришла третья машина с громкоговорителями. Она тоже остановилась на площади, и по всей деревне, от Верхнего конца до Нижнего, разнеслись давно не слыханные песни, сводки и обращения, в которых ругали Тисо, Гитлера. И каждое обращение заканчивалось словами: «Смерть немецким оккупантам

Деревня бурлила. Мужчины разбирали винтовки, взволнованно бегали по деревне, собирались в кучки и возбужденно говорили, перебивая друг друга. Женщины, взволнованные не меньше мужчин, носились с ведрами и подойниками. Скоро из каждого дома запахло пирогами, которые пеклись мужчинам на дорогу.



Только в доме Гривки не пекли. Не для кого было. Больной Ян Гривка за винтовкой не пошел, а Эрнеста не было дома. Но и здесь настроение было праздничное. Гривкова то и дело выглядывала на улицу и почти совсем не ругала Милана за то, что он шляется по улицам и отлынивает от работы.

А Милану и в самом деле было не до работы. Он бегал по деревне, кричал вместе с остальными мальчишками «Смерть немецким оккупантам», глазел на остроносого солдата, раздававшего оружие. Когда в домах позажигались лампы, к Милану забежал Сила. На голове у него была солдатская фуражка, карманы набиты винтовочными патронами.

— Кто это тебе дал? — спросил Милан с завистью.

— Кто дал, у того и взял, — отбрил его Сила. — Не твоя забота. Пойдем лучше споем Буханцу, — предложил он, по-кошачьи жмуря разбойничьи глаза. — К нему невестка прибежала из города, с детьми. Эта аризаторша, [2] Филипова жена, того самого, что аризовал Шлейтера. А сам Филип не пришел. Прибежала с плачем, а за собой во-от такой чемоданище тащит. А Буханец сидит дома над Библией, очки на носу, как у чернокнижника, и молится по ней. Целый день по ней молится, наверное, уже раза три прочитал и все никак не кончит. Пойдем споем ему колядочку.

Вот и дом Буханца. Тихий, темный, окна наглухо занавешены.

— Давай эту, — говорит Сила, — его любимую.

Больше всего Буханец любил бодрый гардистский марш «Словаки мы от роду…». Даже на свадьбах он только его и заказывал.

Сила был запевалой, Милан и мальчишки, которые столпились вокруг, повторяли за ним:

Словаки мы от роду,

подохнем мы с голоду,

если власти не дадут

никакой работы.

Наш Тисо пузатый

и в штаны не влезет,

придет русский с автоматом,

уж он тебе врежет.

Они спели три раза подряд, но Буханец не показывался. Дом стоял немой, с запертыми дверями и темными окнами. Только сквозь дырочку в шерстяном платке, которым было занавешено окно на кухне, пробивался тусклый желтоватый свет.

Два дня звучали в деревне запрещенные песенки, два дня лились из репродукторов песни и воззвания к населению. На лугах за Верхним концом формировали боевые отряды, слышны были винтовочные выстрелы и зловещий, задыхающийся лай пулемета. Потом неожиданно пришел приказ, чтобы мужчины, получившие оружие и присоединившиеся к повстанцам, оттянулись на позиции в горах, в нескольких километрах к северу.

Деревня оцепенела.

Из уст в уста передавались сообщения, что от Нитры подтягиваются немецкие части.

Милан хорошо помнит это утро, прохладное, уже как будто совсем осеннее, утро, полное холодной росы, сверкающей на траве в канавах вдоль шоссе. Деревня, такая веселая и оживленная в те немногие дни, когда здесь были партизаны, вдруг словно вымерла. Нигде ни души, все попрятались по домам, подвалам и сараям.

По шоссе с оглушительным, душераздирающим грохотом потянулись немецкие танки. Грузовики, прикрытые пятнистым брезентом, тащили на буксире минометы. Из-под брезента выглядывали мрачные, суровые лица. Поблескивали штыки на винтовках.

— На наших идут, на наших… — перешептывались люди с ненавистью и страхом.

Три дня смотрел Милан, как танки и войска тянулись на север, три горьких, страшных дня.

«Может, из этой винтовки они застрелят Эрнеста, может, этот пулемет прострочит его», — думал он, и сердце его сжималось от страха.

Потом уже доходили только пугающие слухи о боях в Батёванах, боях в Превидзе, Прекопе, Мартине…

Старый Буханец снова гоголем ходил по деревне, притопывая сапожками, постукивая палочкой, и грозил посчитаться с каждым по заслугам. Уж теперь-то они получат свое, голодранцы никчемные!

Радио вопило о разгроме восстания, а железнодорожники со станции говорили, что чуть ли не каждый день проходят мимо поезда с запломбированными вагонами для скота, из-за решеток которых выглядывают измученные лица. Немцы увозили куда-то пленных партизан.

А потом к Гривкам зачастили жандармы…

— Наш Эрнест наверняка погиб, — хрипло сказал Милан, изо всех сил стараясь не расплакаться.

Сила помрачнел.

— Тогда плохо дело… Отец у вас хворает, не дай бог, помрет, как мой… Останешься ты единственный мужчина в доме.

Они помолчали минутку.

— Может, закуришь? — спросил Сила. Он знал, что мужчины в таких случаях обязательно закуривают.

Милан шмыгнул носом, кивнул.

Сила вытащил из кармана измятую пачку сигарет. Одну закурил сам, вторую дал Милану. Они притаились под стогом соломы, скользкой от дождя, курили.

Едкий дым щипал глаза, от крепких сигарет во рту горчило, но они затягивались, серьезные, сумрачные, озабоченные.

— Ты дома все сам делаешь?

— Всё. И воду ношу, и дрова колю, и подметаю. А боров? За ним только я и хожу… Я и похлебку научился варить — чесночную.