Сын дерева — страница 5 из 6

до — сегодня она надела резиновые перчатки для того, чтобы помыть посуду, завтра она наденет респиратор, чтобы сварить суп, а послезавтра попросит космический скафандр, чтобы спуститься в погреб; он обхватил кулак левой руки ладонью правой, нажав, хрустнул суставами крупных, сильных пальцев и спокойно сказал — не попросит, — а потом посмотрел на мать исподлобья, не много недовольно и сказал — эти разговоры не по мне.

Однажды к ней приехала тетушка, та самая, которая с малолетства воспитывала ее после раннего ухода из жизни родителей и у которой они жили одно время в Новосибирске после свадьбы. Невысокая и пухлая, с кожей нежно-розового оттенка, какой бывает сразу после зажившего ожога либо у грудных младенцев, она всем своим телом подчеркнуто внесла к нам в дом свою седую голову, и лишь тогда мы узнали, что такое высокомерие, поняли значение слова «мезальянс» — даже если бы она его не произнесла, она его явила. Утонченность ее жестов, ледяная плавная изысканность лба, щек, округлых, неторопливых рук были словно подернуты инеем, она постоянно мерзла, не расставаясь с мохеровой шалью, но при этом хотела умереть высоко в горах, там, где никогда не тает снег, потому что прелость, тлен, грязь земли ей претили. При всем при том она была настолько далека от мысли обучиться альпинистскому делу, что могла рассчитывать на исполнение желания только в том случае, если ледник и горы придут к ней сами, возможно, умирая, она этого потребует. Будучи уверенной, что Валентине нужен как муж именно Максим, она выразила сомнение, что, устроившись вахтером в военизированную охрану городского алюминиевого завода, он поступил правильно, ибо впереди не было никаких перспектив сделать карьеру. Лак ногтей, лоск лица, густая, несомненная правота ее слов, скульптура фраз, просторные галереи неопровержимых выводов наталкивали меня на мысль, что жить, не обманывая себя, она была не способна. Она отказывалась понимать, как можно ютиться семерым в нашем доме в ожидании потомства, но отец спокойно сказал ей, что можно построить летнюю кухню попросторней, где можно жить вдвоем хотя бы летом. Тетушка Валентины уехала, не переночевав, потому что посетила нас проездом, торопясь в Москву по приглашению старинной подруги. Валентина и Максим проводили ее в город на железнодорожный вокзал. Я думал о том, что мы ничего не смогли подарить ей на память, и думал, что подарил бы ей муху в окаменевшем янтаре.

Плутая мыслями среди родных людей, объединенных одним домом, я искал применения собственной неподвижности, не желая признавать безвыходность данного лабиринта два десятка сознательных лет, ибо, сколько бы ни говорил Илья, что самое страшное в этом мире есть узаконенный брак, я-то знал, что невозможность рожденному найти свое предназначение несоизмеримо страшнее. Я смотрел на них и видел, как упорно они выискивали противоречия, чтобы отдаться затем им же на растерзание, даже мать, даже отец, смотрел, как они не могли жить вместе и не могли жить раздельно, как абсурдный повод приводил к всплеску движений, многочисленность которых превращала их тела, конечности в подвижные, словно взъерошенные ветром сложные икебаны, смотрел, как, влекомые временем, они нервно вколачивали себя в наступающее будущее все-таки для того, чтобы длить род, — так, посредством движения тел, они вершили свое предназначение, и я думал — сколько бы ни жаловались они на голод и тлеющие семейные войны, на усталость и безумие бега, на своевольность детей и глухоту стариков, во всем этом они как рыбы в воде. Я хотел быть связан с движением, хотел, чтобы от меня зависело, будет ли вбит в стену гвоздь, будет ли собран урожай облепихи, будет ли перенесена девушка через грязный ручей, будет ли погашена свеча, грозящая пожаром, но даже ночью, когда сон мой наполнял бесшумный ураган, который клонил к земле деревья сада, мел траву и цветы, забрасывал пчел и шмелей в стратосферу, а меня, скинув с кресла, волочил по земле, как плуг, я чувствовал полное бессилие, невозможность шевельнуться — я мог лишь смотреть туда, откуда удалялся.

Не знаю, сколько лет или десятилетий продолжались бы мои попытки вплести собственную неподвижность в изменяющийся узор движений, если бы не очередной скандал Александры, который чем-то неуловимо отличался от всех предыдущих, быть может, тем, что слишком походил на последний, на окончательный. За неделю до этого Максим и Валентина вернулись из Новосибирска, куда ездили для того, чтобы похоронить ее двоюродную тетушку, запомнившуюся мне словом «мезальянс», которая оставила за Валентиной однокомнатную квартиру в центре города, а также, по-видимому, и письменное напутствие не губить себя, помнить о духовных ценностях, посещать картинные галереи, пребывать в атмосфере классических театральных постановок, дать пронзить себя скрипичному смычку. В отличие от Валентины Максима удерживал в поселке омытый дождями, покосившийся сарай, который стал для него таким же неотъемлемым атрибутом послеармейской, послебаренцевой жизни, как регулярная головная боль, потому что был тем необходимым и единственным местом, где обеззвучивался стон. Валентина молчала, не желая, чтобы инициатива отъезда исходила от нее, но и Максим пока молчал — он думал. Однако и мать, и отец подавленно готовили себя к их отъезду, готовили себя к виду разверзшейся пустоты на том месте, где так недолго был старший сын.

Александру привезли на машине, и до тех пор, пока мы не сели ужинать, она не проронила ни слова. Потом за столом, при всех, она спокойно сказала; что ни с одним из провожавших ее мужчин у нее абсолютно ничего не было и быть не могло, сказала, хотя ее об этом никто не спрашивал; и, глядя на заострившиеся наши лица, с ноткой презрения сказала — конечно, можете мне не верить, — а потом сказала, обращаясь к Илье, — я от тебя ухожу, я хранила тебе верность. Ему нужно было сказать ей, что он это всегда, знал, нам нужно было сказать, что мы этого не знали, но ни он, ни мы ничего не сказали. Мы сидели, окутанные тишиной, и по сужающимся ее глазам, побелевшим губам, по тому, как отвердело ее худощавое лицо, напоминая чертами сначала мордочку фарфорового оцелота, а потом глянцевый оскал раковины-зубатки, мы поняли, что следующие десять минут под нарастающий стук ее слов-костей каждый может думать о своем. Выговорившись, она обвела нас взглядом, и во враждебной черноте ее глаз словно метались подожженные бабочки. Тогда я задал вопрос, который, думается, и предотвратил ее уход, а она изумленно открыла рот так же, как открывала в школе перед учениками, показывая, как следует петь в хоре и не выглядеть при этом сумасшедшими. Я повторил — а кто же мне будет читать? И все ее принципы, имевшие потайные опоры, ее жестокость, безапелляционность и цинизм по отношению к здоровым, полноценным людям рухнули к моим ногам так же бесшумно и виденно, как рушатся во сне сторожевые башни сданных городов. Случайно взглянув на Валентину, я вдруг увидел, как ломается симметрия черт ее лица, как тело ее напрягается и точно худеет на глазах. И в ту ночь, когда все наконец уснули, а я пребывал в полудреме, я услышал шорох, стелющиеся шаги, и, как только уловил запах детского крема, мне в щеку ткнулось мокрое лицо, мокрые женские губы обозначили себя на моем пергаментном виске, и я услышал, уловил в невнятном шепоте едва различимые слова — я буду — и опять — теперь я буду. Я так и не открыл глаза, потому что знал — Валентина никогда не решилась бы проявить подобную слабость, не будучи твердо уверенной, что я сплю. Вполне вероятно, что уже завтра она, отстраненно и холодно глядя в сторону, предложит мне почитать. Возможно даже, она сделает это с тем же выражением лица, с каким берет в чистые руки перепачканную влажной землей тыкву. Я заснул. Очевидно, свое решение Валентина и Максим приняли шепотом. На другой день, заострив шесть небольших кольев, он ушел в дальний угол двора, обухом топора вогнал их в твердую, утоптанную землю по периметру, вымеренном) строительной рулеткой. Сидя в саду, я увидел мать, вышедшую на крыльцо и наблюдавшую за действиями Максима, залитого солнцем. Затем она спросила — что это будет?; не поворачивая головы, продолжая натяги вать на кольях тонкую бечевку, он ответил — летняя кухня.

Все они остались со мной. И я ощутил себя-таки грешным деревом, корни которого скрепляют почву семьи, воспрепятствуют ее распаду, прививают место жизнь. Тогда-то я и понял свою главную ошибку: вместо того, чтобы желать собственного приобщения к движению, мне следовало приобщать к неподвижности их. Убедив себя в этом, я обрек сознание на глубокие сомнения и, попытках сомнения эти перебороть, повторял — думать надо так, как хочется думать, — никак иначе уродливому выкидышу земли себя не воплотить.

* * *

Утром они пообещали взять меня с собой к реке. Пока же я сидел в саду в кресле на велосипедных колесах. Ветер снес с моей головы газетную треуголку, сооруженную Александрой в перерывах между чтением, и она повисла на острой пике гладиолуса, сделав его похожим на французского кавалериста начала прошлого века. Ветер дул с востока, и я улавливал сладковато-терпкий запах сливы и ощущал легкую тошноту, и, сколько бы мне ни говорили, что на таком расстоянии сливы не пахнут, а если гниют, то их запах не отличишь от гниющих груш или яблок, из десяти запахов я улавливаю его и рефлексивно вычленяю, памятуя тот день, когда был ими перекормлен.

Мать и отец собирались идти с нами. Стараясь почаще бывать с сыновьями, они были заняты единственно тем, что сеяли семена слов, всходы коих, по их мнению, должны были привести к рождению внуков, — слова их порой были неуклюжи и сбивчивы, обходные пути изобиловали отвлекающими петлями, но смысл внушений был очевиден. Семья, состоящая из семи чело век и живущая в доме из двух комнат, проем между которыми настолько широк, что две эти комнаты легче и разумней представить как одну, обречена на скрытую войну характеров и противоречий, и война эта не замедлит стать явной, как только раздастся первый писк новорожденного, ибо это законное требование ко всем отдать все самое лучшее представителю ново го поколения. Нейтрализовать подобного представителя и моральную атмосферу вокруг способен лишь другой новорожденный, которому лучше бы не медлить и появиться не поздней, чем через неделю.