— И в чем состоит ваша работа?
— Грузим на поезда народное просвещение.
— А именно?
— Газеты, журналы и тому подобное.
— Наверное, среди грузчиков есть интересные люди?
— Есть.
Был бы тут Кореш, думаю я, обязательно брякнул бы что-нибудь подходящее, чтобы у нее даже уши покраснели. Интересные-то люди есть, например, батя Апостол, и Кореш, и Шеф, да и Студент, но эта спрашивает так, как будто они экспонаты в зоопарке. Кирилл спешит вмешаться:
— Не удивляйся, Невяна — журналистка. Пишет очерки. Бездарные, конечно, но на хлеб зарабатывает.
— Точно, бездарные, — говорит Невяна. — Но не хуже твоих стихов.
Кирилл смеется, а я сижу, будто меня громом ударило. Не могу себе представить, что именно он пишет стихи. В школе играл в волейбол, здорово забивал. Он подмигивает:
— Что, не ждал? Сейчас любой студент-филолог пишет стихи. Это нетрудно и в какой-то степени доходно.
— Самое ужасное, что находятся неграмотные редакторы, которые его печатают, — говорит Невяна, и в ее голосе слышен далекий отзвук фанфар, а в смехе — ласковые нотки.
Здравков поднимает голову. Сворачивает газету и осторожно кладет ее перед собой на столик. В его глазах, обесцвеченных очками, загорается искорка жизни.
— А как с циклом в журнале? — спрашивает он.
— Никак. — Кирилл говорит, будто речь идет не о нем, но улыбка его тускнеет. Редакторша сказала, что стихи хорошие, даже обрадовалась, что открыла меня. Но у главного — осечка.
— Весьма возможно, — кивает Здравков с иронической усмешкой. — Если он узнал, что это я направил тебя к Китевой…
— Почему?
— В прошлом месяце мне предложили написать рецензию на его новый роман. Я отказался.
— А-а-а, — говорит Невяна, — ясно. А почему отказался?
— Нафталином пахнет. Старье. А скажи — будет скандал.
— А мне роман нравится, — говорит Невяна. В ее глазах невинное удивление. — Умная книга. В классических традициях, без вывертов.
— Хочешь сказать, традиционно до тошноты? — На лице Здравкова играют презрительные складки. — Времен Очакова и покоренья Крыма? Ищут высокие символы, там, где обыкновенная динамика жизни. Его нравственный аршин — еще с Балканской войны. — Он смотрит куда-то в сторону и говорит, словно для сидящих за соседними столиками: — Современный человек текуч, расплывчат, прагматичен, ничто не укладывается в застывшую форму, ничего постоянного и неизменного. А такие писатели, как он, строят воображаемые опорные точки и потом берутся судить. Ходжи от литературы. Коран знают назубок, а жизни не видят.
Оказывается, Здравков — критик. Я даже вспоминаю, что где-то встречал его имя, хотя критических статей никогда не читаю. Он говорит, а его слова, как пена от газировки — брызги летят во все стороны, покалывают, а тебе и не больно, и не щекотно. Может быть, в них есть что-то верное, но на кого и почему он так зол? Чего боится? Правый глаз у него воспален и часто моргает: то ли не выспался человек, то ли соринка попала. Соринка в глазу — очень неприятная штука.
Однажды, еще до армии, когда я работал у отца на заводе, мне в правый глаз попала стружка. В заводской поликлинике хотели вытащить магнитом и не смогли. Я пошел к хирургу Еневу, приятелю отца, и он вытащил стружку, расковыряв глаз, потом я целую неделю ходил с завязанным глазом. Было очень противно. Болеть не болело, но чувствовал я себя страшно неуверенно. Мне казалось, что мир необычайно велик, причем как раз с той стороны, где я не вижу, и когда я переходил улицу, все боялся, что с этой стороны вылетит грузовик и собьет меня. Или что я сам на что-нибудь налечу… Всю эту неделю я был пуглив, как котенок, которого выпустили на середину улицы в час пик и он не знает, куда бежать. Даже дома, в своей комнате я все по сторонам озирался.
Здравков тоже озирается, когда говорит, — у него это что-то вроде тика. Кирилл возражает почтительно и смотрит ему в рот. Спор быстро приобретает характер взаимных восхвалений. Здравков говорит, что такой поэт, как Кирилл, должен иметь вкус и к хорошей прозе. Кирилл отвечает, что как ни ценит мнение Здравкова, не может согласиться с ним относительно романа главного редактора. Все же в нем что-то есть.
— Ну, да, — Здравков улыбается, впервые за весь разговор. — Ты и не заметил, что сам подписал ему приговор. Сказать о романе в триста страниц, что в нем что-то есть…
— Может быть, ты и прав, — пожимает плечами Кирилл, — словно весь спор выеденного яйца не стоил, — по правде говоря, я не мог его дочитать.
— Слушай, Кики, — неожиданно вмешивается Невяна, — а почему бы тебе не написать на этот роман рецензию?
Кирилл и Здравков умолкают и смотрят на нее, как потерянные.
— Речь идет не о достоинствах, — поясняет Невяна. — Хорош роман или плох, отрицательной рецензии на него все равно не напечатают, по крайней мере это вам должно быть ясно. Почему бы тогда тебе не написать? Если хочешь, чтобы тебе открыли, постучи в дверь.
Кирилл громко смеется, его глаза блестят от коньяка. Он подмигивает Здравкову.
— Что скажешь, а? Париж стоит обедни?
— Так то Париж, а ты получишь две странички в журнале. Стоит ли?
— Э, да я пошутил, — машет Кирилл рукой. — Не будем позориться по мелочам.
— По мелочам или по-крупному, какая разница? — говорит Невяна серьезно. — Пока соберешься, кто-нибудь другой напишет, а ты останешься на мели.
Кирилл резко мотает головой — он не согласен с Невяной, — и я одобрительно киваю, про себя, конечно. Не могу себе представить, как можно хвалить то, что тебе не нравится. И потом, Кирилл должен быть Кириллом, а не Кики, когда-то на волейбольной площадке он был категоричен и проявлял характер.
— Петьо, тебе, наверное, с нами скучно?
— Нет, — говорю я, — мне очень приятно, но надо идти.
— Подожди, мы еще и не повидались как следует.
Я плачу за кофе и кока-колу и встаю. Кирилл дает мне свой адрес — новый адрес, его отцу дали новую квартиру, — и настаивает, чтобы я обязательно зашел на днях. Невяна говорит, что как-нибудь придет на вокзал, о грузчиках ей еще не приходило на ум что-нибудь написать. Рука критика словно без костей, а глаза смотрят куда-то сквозь меня.
Ветер на улице утих, но похолодало. Площадь перед театром мокрая, желтая брусчатка блестит, будто намазана яйцом. Деревья в сквере побелели от неоновых ламп. Несколько секунд я стою перед кафе, закуриваю, застегиваю ватник. А теперь куда? Домой неохота, тут не хочется оставаться. Кореш живет далеко — у кирпичной фабрики, да я и не ужинал. Пойти к Зорке? До работы еще три часа. Зорка, наверное, давно уже выспалась и теперь ужинает и слушает радио, если передают эстрадные песни. Или поправляет свои рыжие волосы перед маленьким круглым зеркалом возле кровати. Она любит возиться со своими волосами и болтать. И целоваться любит…
Нет, лучше домой. Сегодня мне не до любви. Тоненькая официантка снова напомнила мне Таню.
2
Последний трамвай к вокзалу идет без десяти час, но уже без двадцати я на остановке — на всякий случай. Один раз я уже опоздал. Это было в самом начале моей грузчицкой жизни, месяц назад. Я упустил последний трамвай и пришлось бежать от площади Бабы Недели до самого вокзала, причем всю дорогу я представлял себе, как Кореш сплюнет себе под ноги и скажет: «Это ты, кореш, не по-мужски». Это он привел меня в бригаду и представил Шефу, и мне было жутко стыдно, что я его подвел. Но Кореш не сказал ничего. Вообще никто не обратил внимания, что я опоздал. Я извинился перед Шефом, но тот усмехнулся и махнул рукой: «Ничего, ты еще не привык к ночной работе».
Не люблю опаздывать — ни на работу, ни на свидание. Лучше я подожду, чем меня будут ждать. В казарме я был солдатом из средних — ни самый хороший, ни самый плохой, — но был точен и исполнителен, и старшина Караиванов меня за это хвалил, хотя и считал слабохарактерным за то, что я не умел ругаться. Мне самому было неловко перед ребятами, и я раза два попробовал выругаться. Но старшина презрительно усмехнулся и сказал: «Клисуров, ругаешься, как девчонка, не идет тебе». И я больше не пробовал. Я был уступчив, многие считали меня дурачком. Только Кореш дорожил моим обществом, а я выбирал ему в полковой библиотеке книги, так мы и стали друзьями. А может, потому что однажды мы начали бороться и я его уложил, хотя он был тяжелее меня.
Обо всем этом я думаю, пока трамвай летит от остановки к остановке. Пассажиров почти нет и вожатый, похоже, спешит кончить смену. С моего места видна его клетка и правое плечо, обтянутое черным форменным сукном. Фуражку он нахлобучил до ушей, из-под нее видны седеющие волосы, его правая щека полная и небритая. Время от времени он крутит головой влево и вправо и зевает, словно вот-вот проглотит пустую улицу, летящую навстречу.
Кроме меня, в вагоне сидят еще двое. Впереди, через два места, — молодая женщина в темно-синем пальто и шапочке. Она сидит прямо и неподвижно, словно прикованная, рядом на полу — большой дешевый чемодан с ободранными углами и блестящими замками. Изредка она поворачивает голову к окну, только голову, и тогда я вижу сердитый глаз, нахмуренные темные брови, — или ей не хочется ехать туда, куда она едет, или думает о чем-то неприятном. В другом ряду, сразу за клеткой вожатого, покачивается на металлическом сиденье старик с испитым лицом. Он одет в запачканный белесый плащ и резиновые тапки, глаза у него красные и слезятся. С тех пор, как я сел в трамвай, он все считает в горсти стотинки. Все считает, трет глаза костлявым кулачком и что-то бормочет себе под нос. Я стараюсь не смотреть на него, но все равно вижу, даже когда поворачиваюсь к окну, и у меня першит в горле. Не могу смотреть на таких стариков.
Проезжаем крытый рынок. Трамвай с грохотом несется по ночной улице. Освещенные витрины кажутся мертвыми, словно и предметы умирают, когда остаются одни. Рабочие из управления городской гигиены в брезентовых робах чистят слякоть; один толкает катушку с черным шлангом, другой направляет сильную струю воды. Напрасный труд, потому что в воздухе опять летят мелкие снежинки, и на мосту на бульваре Сливницы гривы львов уже побелели. Пока доехали до вокзала, снег стал гуще, вокруг белых прутьев неоновых фонарей кружатся маленькие голубые вихри.