В туннеле мы с батей Апостолом нагружаем электрокар газетами для следующего поезда, а Шеф сидит за рулем и улыбается, как Будда. Его лицо в снежинках и каплях воды, но он и не думает вытираться.
— Бычок, — с умилением говорит батя Апостол и кидает последний пакет прямо ему в голову.
Шеф ловит пакет, бросает его через плечо и принимает позу воспитанного шофера:
— Куда прикажете?
— В Орландовцы[1], — смеется батя Апостол, — самое место для нас. А Пешо оставим по дороге.
И снова электрокар с тихим воем несется по перрону. Теперь мы с батей Апостолом бросаем, а Шеф принимает пакеты и смеется над нашими попытками сбить его с ритма. У меня начинает болеть подвернутый палец. Я помалкиваю, но когда мы возвращаемся в экспедицию, меня прошибает пот, даже снимаю ватник. Я засовываю палец в рот и сосу его — как-будто так легче. Шеф вырывает мою руку изо рта и рассматривает ее.
— Ага, получил?
Палец покраснел и вздулся, как вареная сосиска. Прибегает Зорка и спрашивает, что случилось, я говорю ей, чтобы не лезла не в свое дело, — неудобно же перед ее товарками и перед Шефом. Она не обижается, в зеленых глазах — смех, а брови заломлены — от сочувствия. Послушно возвращается на место.
— Дайте я посмотрю, — говорит батя Апостол.
Он берет меня за руку и ощупывает ладонь от кисти до больного пальца.
— Здесь болит?
— Нет.
Он продолжает ощупывать мою ладонь со всех сторон и внезапно изо всей силы дергает больной палец. Я вскрикиваю от неожиданности.
— Порядок, — говорит батя Апостол, — теперь как на собаке заживет. Завтра приложи печеный лук и все… А теперь шагай домой, а то хуже станет.
— Шагай, шагай, — говорит и Шеф.
Я кручу головой. Понимаю, что валяю дурака, но иначе нельзя. Вдвоем Шефу и бате Апостолу не справиться, особенно к утру, когда поезда идут чаще. Батя Апостол стягивает мне палец носовым платком, Шеф улыбается и мы втроем отправляемся в туннель.
В дверях сталкиваемся с Неновым, помощником Шефа. Он запыхался, будто участвовал в кроссе по улицам города. А ведь на самом-то деле приехал на грузовике из какой-нибудь типографии.
— Был в военной и в «Труде», — сообщает он.
Ненов вечно озабочен, пыхтит от усердия, глаза блестят. Шею закутал шерстяным шарфом, на руках — кожаные перчатки, обут в желтые туфли. Его лицо с бесцветными бровями и глазами неопределенного цвета. Лицо вечно серьезно, как будто от него зависит, быть ли третьей мировой войне.
— Ну и как? — спрашивает Шеф через плечо.
— Пришпорил их там как следует. — Ненов оглядывается. — А остальные не пришли?
— Нет.
— Пропадет премия из-за этих негодников.
— Справимся, — говорит Шеф. — Ты иди наверх, к телефону, а то еще позвонит какое начальство.
Эта ночь кажется мне страшно длинной. Перед рассветом метель утихает, снег перестает идти, на небе даже выступают звезды. Но холодно. И палец мучит. Я ловлю пакеты правой рукой и кистью левой, и обдираю кисть. Завязываю ее платком и вообще становлюсь похож на инвалида. Батя Апостол время от времени извлекает из кармана бутылку из-под лимонада, и мы все трое отпиваем по глотку.
Когда рассветает, на перроне возле варненского пассажирского появляется Зорка. Ее маленькое бледное лицо жаждет сна, а губы усмехаются:
— Ну как, солдатик?
«Солдатик» — это знак особой нежности. Еще в самом начале, когда она узнала, что я недавно демобилизовался, стала называть меня так. Зорка берет мое лицо в руки и смотрит, будто хочет загипнотизировать. Ее теплое дыхание волнует меня, даже здесь, на перроне. Потом она меня целует и слегка шлепает по щеке, — ей наплевать, что Шеф и батя Апостол стоят рядом и смотрят.
— Иди погрейся, я тебя подменю. Смотри осунулся как.
Пожалуй, я и вправду осунулся — от боли и от старания не морщиться. Болят все мускулы. Я жду, пока они разгрузят, и закуриваю, пуская дым к бледному утреннему небу. Неподалеку пыхтит локомотив и тоже пускает дым. Я задумываюсь: куда уходит весь дым, который собирается на земле? Она дымит столько веков: локомотивы, фабрики и заводы, пароходы, автомобили, трубы, сигареты; пожары и войны, костры, на которых когда-то сжигали людей, самолеты, ракеты. Как люди не задохнулись до сих пор, как ухитряются спастись от этого дыма? И воздух остается воздухом, и небо — небом, как будто ничего и не было. Отец говорит, что если теперь будет война, человечество уже не спасется, все превратится в дым. И пепел… Все — может превратится, но только не я, — думается мне.
Этого я не могу себе представить. Даже смешно становится. А мне всегда, если я устал или не выспался, приходят в голову такие сумасшедшие мысли. Хорошо, что я ими ни с кем не делюсь.
На этот раз мы возвращаемся на электрокаре вчетвером. Мы с Зоркой сидим сзади на платформе, свесив ноги. Зорке холодно в розовом пуловере, она прижимается ко мне. Я чувствую плечом ее грудь и сижу, как пень. Она заглядывает мне в глаза:
— Придешь?
— Нет. Палец болит.
— Приходи, вылечу. Приходи, солдатик.
И касается щекой моей щеки, — что-то разнежилась. Когда она такая, она мне нравится. Но такой она бывает редко: часто говорит вещи, которые меня отталкивают, особенно если это случается в минуты, когда мы любим друг друга или лежим рядом.
Я поглаживаю ее по колену, и мы соскакиваем с электрокара перед экспедицией. В конторе Шеф, батя Апостол и я садимся на ящики и курим. Батя Апостол угощает нас последними каплями из бутылки, у всех троих закрываются глаза. Остается еще один рейс. Время от времени Зорка, которая сидит на своем рабочем месте, оборачивается и улыбается мне. Так было в первую ночь, когда я пришел сюда работать. А во вторую она привела меня к себе домой. И все получилось совсем естественно.
Шеф следит за моим взглядом и вздыхает:
— Потаскуха, — говорит он тихо и снисходительно. — Только что с батей Апостолом не спала. Ты, Пешо, смотри…
Батя Апостол хмурится и бормочет в усы:
— Девка неплохая. Ты, Шеф, не надо так. Не знаешь ты ее.
— А ты знаешь?
— Я людей понимаю.
Я молчу. Надо бы вступиться за Зорку, но я так устал, что неохота разговаривать. Да и Шеф говорит без злобы, просто так, чтоб только что-то сказать — мало ли что говорят мужчины между собой. А Зорка мне нравится, какая есть. Она — первая женщина в моей жизни; то, что было с Таней, — детская история.
Шеф, зайдя за ящики, переодевается. На улице уже светло. Лица женщин становятся зеленоватыми. Возле них вертится Ненов, он уже тоже оделся, отпускает шуточки. Говорит что-то и Зорке, та огрызается, но слов не слышно. Ненов делает кислую физиономию и приподнимает светлые брови, а Зорка смеется — только полные губы краснеют. Она отбрасывает пучок бечевок, отодвигает ногой пакет и идет к вешалке, на ходу поправляя рыжие волосы. Я смотрю, как сквозь туман, — очертания фигур кажутся расплывчатыми и далекими.
Мы с батей Апостолом встаем грузить последний электрокар.
Домой я возвращаюсь около полудня. Дверь квартиры открывается прежде, чем я успеваю всунуть ключ в замок.
Мама и Пух. Мама, конечно, услышала, что лифт остановился на нашем этаже, и спешит встретить меня. Сколько раз она, наверное, вот так открывала дверь за это утро. Пух трется о мои ноги, не дает переступить порог. Я беру его на руки и он сразу лезет мордой в шею, подрагивая от удовольствия.
В кухне мама смотрит на меня с еще не остывшей тревогой, потом ее лицо постепенно смягчается:
— Хоть бы по телефону позвонил? Сколько раз я тебя об этом просила…
Я извиняюсь. Говорю, что случилась сверхурочная работа, и чувствую, как краснею. Не потому, что я ее обманываю, — если сказать маме правду, она вообще ударится в панику, — а потому, что пока я был у Зорки, ни разу о ней не подумал. Вспомнил только, когда уже отправился домой, и бросился бежать… А что толку?
Мы обедаем вместе, как обычно. На столе — куча еды, не знаешь, с чего начать. С тех пор, как я вернулся из армии, мама все время боится, что я похудею и могу заболеть. И все время думает, что со мной «что-то происходит». В свое время, когда я ушел из школы, она чуть не заболела. Смотрела на меня больными глазами, обращалась со мной осторожно и нежно, как с каким-нибудь ненормальным, и однажды я слышал, как она говорила отцу: «С Петьо надо быть повнимательнее, он сейчас в таком возрасте…» Для нее я так и остался в «таком возрасте» — ребенок, мальчик, от которого неизвестно, чего ждать… Эх, мама, мама!
Я улыбаюсь ей — знаю, что это ее успокаивает. Она кладет вилку.
— Чуть не забыла. Пришло письмо от Димы.
Мама уходит в гостиную и скоро возвращается с пестрым «авиа» конвертом.
— Представляешь, сегодня утром звонила Таня, спрашивала, есть ли новости от Димы, и только я сказала, что нет, и повесила трубку, пришла почтальонша. Заказное.
Я так устал, что даже нет сил удивиться. Звонила Таня!.. Дима и Таня никогда особенно не дружили. Просто наши семьи давно знакомы, и когда мы учились в школе, Таня иногда приходила к моей сестре, чтобы та написала ей заключение к сочинениям по литературе. Мы с Таней учились в одном классе, но она ходила к Диме, потому что Дима хорошо успевала по литературе и была старше нас обоих на год. Кроме того, она всегда знала, что именно хотят учителя. Когда Димы не было дома, я пытался помочь Тане, и так началась наша история. В первый раз мы поцеловались, когда стояли у окна-фонаря в их гостиной, — я тоже начал бывать у Тани, просто так, хотя раньше никогда к ним не ходил. Мы были знакомы с детства, но я к ним не ходил и вообще до десятого класса почти ее не замечал. Потом, когда я ушел из школы, мы стали встречаться еще чаще — на нее возлагались надежды, как на моего спасителя… Сейчас все это мне кажется очень смешным.
Письмо Димы написано на тонком хрустящем листке бумаги. И чем-то пахнет. Написано явно наспех, наверное, в промежутке между важными делами, потому что у нашей Димы всегда есть важные дела. А три года назад она уехала в Польшу изучать искусствоведение. Никто из нас и не подозревал, что она интересуется искусством, но она выбрала именно эту профессию. Победила в конкурсе и уехала. Она была секретарем комсомольской организации в школе, да и отец у нас — человек с