Сын директора — страница 6 из 34

заслугами.

Почерк мне хорошо знаком. В свое время Дима поправляла и мои сочинения, только не заключения, а стиль. Иногда именно те места, которые мне самому нравились. Даже помню одну такую поправку. Я написал: «Димчо Дебелянов принадлежал к богеме и был одинок. Большой город давил его своим каменным бездушием». Она это зачеркнула и написала: «Димчо Дебелянов ненавидел большой капиталистический город и чувствовал себя одиноким». Я тогда зачеркнул эту поправку, и она страшно разозлилась. Вообще мы с ней часто сцеплялись по пустякам.

Нахожу в письме грамматическую ошибку и улыбаюсь. В остальном — ничего особенного. Живет хорошо, сдала коллоквиум по искусству Египта и по теории, передает привет своим подругам (о Тане — ни слова), и, наконец, «как там наш художник, стал ли на рельсы»… Мне становится неприятно, потому что художник — это я. Что значит «стать на рельсы»? Может, я-то не собираюсь в кандидаты наук?

— Подумаешь, задирает нос, — говорю я, возвращая маме письмо. — Ну, я ей напишу!

— Не сердись, ты же знаешь Диму. — Мама смущена; она, наверное, забыла, что в письме есть строки и про меня, а то не дала бы его мне. — Она не со зла…

— Пускай занимается там своими египтянами.

Я кипячусь, но знаю, что ничего Диме не напишу. Или будет лень, или, если и напишу, то получится совсем другое. К сожалению, я быстро остываю… А почему, собственно, к сожалению?

Мама что-то говорит, но я не слышу — умираю, так хочется спать. Говорю, чтобы она оставила посуду, я помою, когда встану. Она подталкивает меня к двери:

— Иди, иди… Не забудь раздеться, прежде чем ляжешь.

В комнате чисто и тепло. Окна закрыты, занавески задернуты, тишина сразу подхватывает меня и качает, как на качелях, и я тороплюсь раздеться. Одежда остается на полу, помятая и неприглядная. Ложусь на спину и не закрываясь одеялом, вытягиваюсь во весь рост. Меня все качает, даже башенный кран на стене напротив движется то влево, то вправо, и чем дольше я в него всматриваюсь, тем заметнее он движется. Прикрываю глаза. Тело кажется каким-то чужим и легким, дрожит, как порванная струна; я жду, когда стихнет дрожь, и даже причмокиваю от блаженства.

Однако не засыпаю. В голове проносится мысль — о Тане и о Зорке одновременно — и сдувает дрему. Внезапно обе они встают передо мной. Только Зорку я вижу хорошо, а от Тани остался только силуэт и мерцающие звездочки в глазах. Я столько времени ее не видел. В последний раз она пришла на свидание в казарму в феврале позапрошлого года, и я не могу себе представить, какая она сейчас. И даже — какая она была тогда. Помню только коричневое зимнее пальто на меху и коричневые сапожки с пряжками по бокам. Мы гуляли по заснеженному шоссе от казармы к городку и обратно, потом зашли в кондитерскую, потом пошли в кино и сели на последний ряд — больше негде было целоваться. Потом я проводил ее на вокзал и там мы опять поцеловались, и она заплакала, потому что мне оставался еще целый год. Губы у нее были прохладные, а глаза — совсем близко. Я даже увидел в них свою солдатскую фуражку и мне стало смешно, хотя самому хотелось плакать. Больше я ничего не запомнил. Да мне и не надо помнить. Тогда я был мальчишкой, и все это было так давно…

А Зорку я вижу всю. И маленькое белое лицо, и крупный рот, и волосы, — их я еще чувствую под пальцами. Тело у нее гладкое, теплое, сильное и пахнет по-женски. Когда мы лежим рядом, ее зеленые глаза становятся желтоватыми, словно через них проходит свет, — как через занавески в моей комнате. Сдержанной ее не назовешь: иногда она кусает меня за плечо и урчит, как урчит Пух, если схватит какую-нибудь живность.

Люблю ли я ее? Не знаю. Но мне с ней хорошо. В первый раз я страшно смутился, даже хотел убежать. Я думал, что мы будем только целоваться, как когда-то с Таней, а она начала раздеваться. Да еще удивилась: «Ты что, девственник?» Тут я совсем расстроился и выпалил какую-то грубость, но она поняла, что я вру, и начала тихо меня ласкать и называть «мальчик» и «солдатик». И я остался. Потом я был страшно горд, что остался, а она смеялась: «Теперь ты мужчина… Красивая я? Только смотри, не влюбись. Один тут влюбился год назад, так и ходил за мной по пятам. Прогнала я его…»

Вот и все. У нас с ней не было вздохов. И ссор не было, и разговоров на высокие темы. Таня научила меня не верить таким разговорам. Зорка тоже, но по-своему, она не любит врать, не любит, когда ей врут, и говорит то, что думает. Может быть, поэтому с ней я чувствую себя свободным. К ней я могу ходить и просто так: прийти и посидеть, выкурить полпачки сигарет, пока она отдыхает. Комнатка у нее маленькая — гардероб, вешалка, простой деревянный стол с двумя стульями, электрическая плитка на полу, которая с успехом согревает всю комнату. Раскаленная плитка поет, я курю, а Зорка смотрит на меня своими зелеными глазами и рассказывает разные истории. Как, например, хозяйка квартиры попыталась подсунуть ей одного своего знакомого, старого хрыча, — дескать: очень ты ему нравишься, а у него денег отложено много, — и как Зорка ей на это сказала такое, что повторить неудобно, а хозяйка совсем не обиделась и назвала ее дурочкой. «Я только с такими хожу, какие мне самой нравятся, — гордо добавляет Зорка и спрашивает: — Хочешь любиться?»

А то рассказывает о своем отце. Он умер два года назад. Служил стрелочником на вокзале, он ее и устроил на работу. Очень ее любил и с каждой зарплаты что-нибудь ей покупал. Но любил выпить и допился до цирроза… А матери у нее нет — сбежала с шахтером из Перника, когда Зорке было четыре года, и так и не дала о себе знать. Вроде тогда же отец начал пить. И вдруг мать явилась на его похороны — надо же было додуматься. И даже плакала и потом хотела посмотреть, где Зорка живет, но Зорка сказала, что незачем… «Я на нее похожа, — вздыхает Зорка. — И в лице, и по другому всему… Она тоже такая, по мужикам… Этот шахтер ее прогнал на второй год, так она вышла замуж за бухгалтера с металлургического и опять шлялась с другими… Я замуж не пойду. Каждый день ругаться да стирать рубахи — очень надо!»

Вот такая она, Зорка, вся ее биография — как на ладони. Впрочем, как и Танина… Но о Тане я не хочу думать, — было да быльем поросло.

3

Просыпаюсь часам к семи. Сначала слышу звон рюмок в кухне, за стеной, потом — голос отца в гостиной:

— Елена, только сахару много не клади. И нарежь, пожалуйста, бастурмы, той самой.

В гостиной слышен сдержанный смех Цонкова — главного инженера завода. Наверное, пришел с женой, они всегда неразлучны. У отца голос командирский — когда он в хорошем настроении, гремит по всему дому и повелевает. Это у него от привычки перекрикивать станки. И людей. Директору завода часто приходится перекрикивать и начальство, и подчиненных, чтобы его услышали.

Беру книгу с тумбочки. Цонковы уйдут не скоро; мама только варит кофе, это единственная слабость инженера, он пьет по пять-шесть чашек в день, а бастурма — закуска к вину; значит, начинается небольшой коктейль, по меньшей мере часа на два. Вино, конечно, для отца и для Цонковой, мама почти не пьет, только изредка пригубит. Почитаю, пока не освободится кухня, суну в карман бутерброд и улизну. Можно зайти к Корешу, потом вместе пойдем на работу.

Но все мои планы летят к чертям. Когда я через полчаса на цыпочках пробираюсь в кухню, чтобы выпить воды и сделать себе бутерброд, застаю там отца, который роется в холодильнике. Он достает большой кусок рокфора и бутылку белого вина, потом поворачивает ко мне крупное, бровастое лицо. В больших глазах — веселье и ирония. Отец без пиджака, в вишневом галстуке и идеально отглаженной рубашке.

— Как, товарищ грузчик, выспался?

Я киваю и долго пью из-под крана, надеясь, что он уйдет. Но не тут-то было.

— Мы с Цонковым как раз говорили о тебе… Оденься-ка и давай приходи к нам.

Представляю себе, что они там про меня говорили. Я — человек, которого надо наставить на путь истинный, вот они все и стараются, от моей сестры до инженера Цонкова. Только дед относится к моей работе на вокзале безо всяких ужимок, и мы с ним друг друга понимаем. А что касается Цонкова, этот, наверное, уже дал свой рецепт, они у него всегда такие точные и ясные. Умный мужик, не случайно стал главным инженером завода, хотя и молод, но я никак не могу определить свое отношение к нему. Когда он говорит, хочется шляпу снять почтительно, кофе его расплескать.

Ничего не поделаешь, отправляюсь в гостиную — выбритый, в приличном шерстяном жакете, даже волосы причесаны. Отец и Цонков сидят без пиджаков в креслах возле окна, у низкого столика, заставленного закусками и сластями. Цонкова сидит на круглом табурете у пианино Димы с бокалом вина в руке и рассматривает какую-то партитуру. Мама наливает деду водку — дед вина не пьет и аппетита перед ужином себе не портит. Он сидит на высоком стуле у камина — это его любимое место, хотя камин никогда не топится, потому что у нас паровое отопление, — задрал бородку-клинышек и надел очки: верный признак, что разговор его интересует и он хочет видеть лица собеседников как следует. Камин и новый, пестро-золотистый ковер «персидского типа» — вещи, в нашей гостиной новые. Они появились, пока я был в армии. Помню, особенно меня удивил камин, зачем он вообще нужен, но отец сказал, что он создает атмосферу уюта и что мы будем топить его в переходные сезоны, когда отопление или еще не пустили, или уже выключили.

Здороваюсь с гостями. Цонкова на минуту поднимает большие синие глаза, потом снова опускает их на партитуру. Цонков коротко говорит «Здравствуй» и быстро оглядывает меня с головы до ног. Интересно, лицо у него строго симметричное, будто какой-то математик долго и старательно вычислял все его пропорции; но впечатление такое, что когда все части собрали воедино, получилось что-то не то. Наверное, поэтому Цонков отпустил усы, пышные и аккуратно подстриженные. А может усы ему нужны для авторитета, чтобы не казался слишком молодым.

Я сажусь на диване рядом с дедом. Он кладет мне на колено небольшую сухую руку и вопросительно смотрит на меня.