Сыновья идут дальше — страница 1 из 18

Сыновья идут дальше

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Но, по примеру отцов

И с отцами отвагою споря,

Дети выходят на зов

Непрестанно зовущего моря.

(Из старинного забытого стихотворения)

ПОСЛЕ ОСАДЫ(Начало эпилога)

И наступает день, к которому не сразу привыкает здешний человек, хотя он ждал этого дня почти три года. Что за тишина вокруг…

А вчера земля сотрясалась от залпов, в которые люди вложили всю ярость и усилия девятисот дней осады. Несколько часов залпы гремели от Финского залива до Ладожского озера и смели укрепления осаждавших.

И можно встать во весь рост на переднем крае исстрадавшейся земли. Рядом нет больше смерти.

Это Устьево, спутник и сверстник Ленинграда. В январский день предпоследнего года войны, когда вдруг установилась долгожданная, но в свои первые часы непривычная и неожиданная тишина, устьевцы выходят на край своего фронтового города-спутника.

Впереди снег и пустота. Совсем близко противотанковый ров, последний, к которому не подошли машины врага.

Здесь не осталось деревьев. Когда придет весна, зацветут только акации да где-нибудь у разбитого дома обессилевшая от холодов, давно не ухоженная яблоня, одинокая северная вишня, куст боярышника и еще где-нибудь полузаглохшая сирень. А летом не полетит над пустыми улицами пушок, сорванный ветром с цветущих лип, нет, нет, не полетит. Искалечены, сломаны, спилены все липы.

Слева железнодорожная станция. Теперь это остов вокзала, рухнувший виадук, глыбы бетона, которые висят на стальных прутьях, рельсы под ледяным пластом.

Позади старый, весь разбитый завод, в стенах цехов широкие пробоины с густой копотью по краям, обнажившийся, осыпавшийся кирпич, столетние железные двери, сорванные с петель, закрученная, как веревка, обгоревшая арматура.

Позади — то, что, по расчету ушедшего врага, должно подняться к жизни лишь через четверть века.

К тому дню, когда замкнулось кольцо блокады, в этом городе жило тридцать тысяч человек. Сейчас нет и тысячи.

И вот последние жители Устьева, не вывезенные отсюда, не павшие под снарядами, не погибшие от голода, выходят из своих домов в первый спокойный день. Из домов? Домов нет. Это времянки — лачуги, землянки, — такие же, как у солдат. В них люди отдыхали, возвращаясь с работы, в них умирали, в них и родилось несколько устьевцев, слабеньких блокадных детей, услышавших одновременно и материнский голос, и разрыв снаряда, но выживших.

Четыре поколения жителей разрушенного города стоят в этот первый спокойный день у городской черты на месте, которое порою обстреливали и тяжелые немецкие пулеметы.

Четыре поколения устьевцев, различимые в этой тысяче людей, собрались здесь в первый тихий день.

Сталевар, который десятки лет вот там, в разбитом мартеновском цехе, каждый день поднимал руку — сигнал выливать сталь, — ему семьдесят.

Он уже и тогда был не молод, когда в первый раз остановился мартеновский цех, когда отсюда устьевцы уходили защищать Петроград.

Рядом с ним его ровесник — седой человек с мягкими чертами лица. Их здесь двое семидесятилетних.

Мастеру из второго механического (также разбитого) под пятьдесят. Он-то уходил и в восемнадцатом, и в девятнадцатом биться за Петроград. А когда осенью сорок первого года немцы прорвались к Устьеву, ему партийный комитет поручил собрать по гудку тревоги тех, кто возьмет оружие в руки.

В третьем поколении люди, которым меньше тридцати, — одни женщины. Да и во втором поколении они в большинстве.

Вот стоят обнявшись мать и дочь, обе в поношенных ватниках — второе и третье поколения устьевцев. На этом месте четверть века тому назад мать провожала любимого парня, ушедшего с отрядом устьевцев на защиту Петрограда. И в последнюю минуту она при других неловко протянула ему маленькую-маленькую фотографию, и они не решились даже поцеловаться на прощание. И как она жалела об этом, когда из-под Ямбурга пришла скорбная весть. И ничего не знает об этом взрослая дочь, трогательно похожая на нее.

Четвертое поколение — дети, у которых сейчас нет ни яслей, ни детского сада. Все это разрушено вместе с домами, стадионом, столетними и новыми цехами.

Перед заводом на постаменте из старых броневых плит бронзовый устьевец смотрит в ту сторону, куда ушел рабочий батальон. Это память о тех, кто погиб в гражданскую войну, память об отцах.

«…Впереди завод, который называется Устьевским. Он еще работает. Это непостижимо. Но разумеется, скоро он перестанет работать навсегда».

Строки из записной книжки офицера гитлеровской армии, убитого под Ленинградом весною 1942 года.

Примелькавшееся имя (Иоганн Мюллер), потертые мысли. Он не понимал, человек с обыкновенным немецким именем, против кого послали воевать армию, в которой он служил.

Неукротим дух устьевцев. Нет, не через четверть века, а скоро, скоро оживет город, выжженная земля, завод. Годами копилась его сила, творила она чудеса, но люди считали, что это не чудеса, а только их родное дело, без которого они не дети своего времени.

Прямые преемники тех, кто начинал великое дело, стоят здесь в первые тихие часы после девятисот дней осады, идут в рядах рабочего устьевского батальона. Они и поднимут рухнувший завод, которому два века, отстоят и оживят город-спутник, город-сверстник Ленинграда.

Для того чтобы понять, как копилась и росла эта сила, перешедшая к преемникам прежних устьевцев, мы отодвигаемся назад, к тем дням, когда она стала не потаенной и не скованной, а свободной, — на тридцать лет назад, к памятному семнадцатому году, к старому Устьеву, тогда еще не к городу-спутнику, а к деревянному поселку при старом Устьевском заводе.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1. Столетний колокол

Сто лет держали этот пост. Ставили сюда крепких, рослых, мордастых людей. Чисто выбритые, с пышными нафабренными усами, позвякивая медалями на груди, они тучнели от безделья. Работы им было на две минуты в день — по минуте утром и вечером. Да еще зимой в обильные снегопады они помогали сторожам расчищать дорожку к парадному подъезду. В остальное время они лениво сплетничали о поселке, о заводе (знали все) да посматривали по сторонам.

Минут за пять до начала работы трое мордастых прекращали неторопливый разговор. Один становился под часами, другой — поодаль, третий медленно поднимался на вышку. Второй, и самый важный, самый крупный, который зовется махальным, — так его и в штатной росписи обозначали, — начинал маршировать по площадке возле узорчатых чугунных ворот. Он ходил, как на параде, тяжелым гвардейским шагом, подобрав трясущийся живот.

Пройдет десять шагов вперед, повернет, бросит быстрый взгляд на циферблат часов. Нет, не время. Еще десять шагов, еще поворот. И когда стрелка подходила к своей черте, махальный останавливался и высоко взмахивал рукой. Мордач на вышке раскачивал колокол, и плыл над сонными улицами медленный, унылый, почти церковный звон, знакомый поселку уже сто лет.

На все это дело хватило бы одного подростка. Но от подростка какая торжественность! А трое мордачей были видны издали. Этой ежедневной церемонии у ворот, сигнальному звону, придавали особое значение.

Генералы — начальники казенного завода — не любили гудка. В гудке слышна смутная тревога: сегодня это сигнал к работе, завтра — к забастовке. Завоет гудок, и выбежит за ворота тысяча-другая мастеровых, все десять тысяч выбегут, и полезут на бочку ораторы, и взовьется красный флаг над толпой.

Нет уж, пусть на других заводах гудок, а на Устьевском — ровный, глубокий звон колокола — утром и вечером, в мирное время и в годы войны.

Напротив завода собор. В заутреню заводская вышка и колокольня перекликаются. И потому генерал-начальник приказал отлить на заводском колоколе славянской вязью: «В поте лица твоего будешь добывать хлеб твой».

Нет, с колоколом спокойней. Махальному за то и деньги платят, чтобы люди поучались, глядя на него: смекай, мол, человечек, какой легкий хлеб выпадает на старости, если не станешь дурить смолоду, не требовать от бога и царя невозможного.

Да и не только в старости можно добиться благополучия, а раньше. Никанорову и сорока нет, а вот поставили в махальные. Пришел он с японской войны, года два походил каталем в старой мартеновской, а потом и в махальные вышел и через год был старшим махальным. Роста саженного, всегда свежевыбрит, георгиевская медаль за подвиг под Ляояном.

Никаноров выстаивает у чугунных ворот завода восьмой год. Работы мало, а уважения от мастеровых еще меньше. Когда толпа растекается по мастерским, приходится слышать обидные слова. В лицо называют «статуем», «вставной душой» и даже «сморгонской гвардией» (всем известно, что под Сморгонью в особой школе обучали потешных медведей). Ну что ж… Пусть называют — служба у Никанорова верная, и старость его ждет спокойная.


С ночи повис туман. К утру он так сгустился, что закрыл весь поселок. Поселок лежит в котловине. Когда поезд приближается со стороны Москвы, пассажиру кажется, что вагоны катятся все вниз, вниз и вниз. Едва видны стали длинная улица перед воротами и полукруглый канал за нею, обрубки черных свай над льдом, а дальше — снежная пелена без конца, непроглядная в густом тумане.

Улицы пусты, пуст и завод. Кто же придет сегодня на звон колокола? Уже с полмесяца стоят все цехи. Но в свой час Никаноров был уже на своем месте, у вышки. Поднялся он до света. Постучали кнутовищем в темное окно его дома. Мужик из ближней деревни привел на базар корову и нетеля. Резали здесь же, в сарае Никанорова. За постой два рубля, за корову два рубля, за нетеля рубль. К Никанорову отходят рога, копыта, требуха. Еще три рубля.

Три года назад Никаноров собирался поставить свой мясной ларек на базаре, но грянула война — пришлось держаться за свое место. Махальный, как и весь завод, на броне, а это стоит дорого — жизни.

И стал Никаноров исподволь заниматься мясным промыслом, да так, чтобы без постороннего глаза. Мясо намного подорожало («Докупу нет нам до него, грабители!» — кричали на рынке жены мастеровых), деньги в поселке пропали еще до забастовки. Даже с таким простым делом, как убой коровы, стало беспокойно.

Пришел Никаноров на свой пост хмурый. Он молча поздоровался, пошагал по площадке, ежась от сырости, затем сказал:

— Зря, зря все это, Егорыч, ни к чему.

— Что зря?

— Говорит мне вчера Реполов…

Второй мордач взглянул с уважением на махального. Реполов — помощник начальника завода, генерал.

— Говорит он мне вчера… «Хоть завод и закрыт, а ты должен быть в полном порядке, и чтобы ратный крест и кокарда, и чтоб звон такой же был, как раньше, и махай так же». И даже за грудь меня взял, чтоб грознее было. Зачем звон?

— Да нам-то что!

— Стоим, как долдоны! Я знаю, зачем звон. Думает Реполов так — раз не придут, два не придут, а после за ум возьмутся.

— А что ж… Не все же им проедаться.

— И так проелись, а звоном не поправишь. Коли в войну завод бросили, значит, звоном назад не пригонишь. Жди, Егорыч, вот этого.

И Никаноров ткнул наотмашь кулаком вниз, будто валил нетеля.

— Это ты к чему? — Второй махальный не понял, о чем говорит Никаноров, но почувствовал в его словах острую тревогу и потому оробел.

— А все к тому, Егорыч, — ничего не захотел добавить Никаноров.

Но никак не отделаться от тяжелых раздумий, и мысленно он обратился к помощнику начальника завода: «Эх, Реполов, ваше превосходительство, ты бы с ними посмелей, а меня чего за грудки хватать». Никогда прежде не позволил бы себе Никаноров так думать о своем начальнике.

Он поглядел на окна второго этажа. Там кабинет начальника завода. Оттуда видна площадка перед воротами. Раньше это заставляло Никанорова держаться картинно. Теперь все ему было безразлично. Пошатнулся Никаноров в феврале, потерял прежнюю твердость, потерял веру в устойчивость своей жизни. На дороге показались шинели морских офицеров. Завизжала и гулко хлопнула дверь на блоке в сером двухэтажном доме, где помещается офицерское собрание. Завод подчинен морскому министерству.

— А этим все ничто — завтракать идут, — неодобрительно сказал Никаноров. — Ох, дождутся они! И, видать, скоро.

— Да что ты все беду кличешь? — развел руками Егорыч. — Хоть крестись.

Никаноров медленно ответил:

— Без меня она идет. Нет, звоном их не пригонишь. Зря мы тут теперь. Если кто и захочет прийти, они не пустят. Свои посты держат. Вчера на всех углах стояли. Не пропускали, если кто на работу шел.

— А это верно. Двоим даже шею намяли.

— Вот видишь. Как война началась, всем сказали: носи ратный крест. Ты, мол, теперь не мастеровой, а солдат в мастерских. Вот и чувствуй. Годок-другой, верно, чувствовали, а теперь никакого к нему уважения. Нет, тут ратный крест не спасет. Тут другое нужно. Если их не укротить, так они такое покажут. В войну чтоб работу бросить!.. Нет, тут это самое нужно.

И Никаноров опять сжал кулак.

— Да вон побежал ихний дозорный, видишь?

Из-за угла показался очень молодой рабочий, почти подросток. С ним еще двое. Постояли, поглядели на ворота и ушли.

— Знаю их, из сборочной. Самая заводиловка там. И как открыто идут! Не боятся нас.

И Никаноров плюнул в сердцах; плюнул, но опасливо поглядел на окна кабинета начальника завода.

Трое парней зашли за угол в переулок: один в коротеньком пальто плотного грубого сукна, поношенном еще до того, как было оно куплено на барахолке, двое в ватных пиджаках.

— Никого, Волчок?

Черноглазый, черноволосый, худощавый Дима Савельев, которого прозвали Волчком за бойкость, ответил:

— Не торопись, Ленька. Постоим, посмотрим, постережем. Знаешь ведь, что делать надо.

Волчок говорит авторитетно, как старший.

— Ну и веселую работу нам дали, — думает вслух Ленька.

Через плечо у него на ремне гармонь.

— Не все тебе по плясам ходить.

— Да тут интересней, чем на плясах. Даже дух замирает, — замечает Пашка.

— Весело не весело, а надо, ребята, Бурова взяли, Дунина взяли, других взяли, теперь мы в голове.

— Ох, и важный ты стал, Волчок, боюсь рядом стоять, — улыбается Пашка, статный, румяный, голубоглазый паренек, первый танцор на весь посад.

Волчок, смеясь, кладет руки приятелям на плечи, но, увидев человека, который подходит к ним, становится вдруг серьезным.

— Здравствуй, Федор Терентьич.

Федор Терентьич Воробьев худощав, небольшого роста. Из-под барсучьего малахая глядят острые, зоркие глаза. Ему лет тридцать пять, но глубокие морщины на сухом лице, полуседые тонкие усы делают его старше. Вид у него всегда строг, и ребята перед ним робеют.

— Здорово, — отвечает он. — Проходили тут нынче?

— От Финляндских ворот троих прогнали, а у главных покуда никого не было, — ответил Димка.

Финляндскими неизвестно почему издавна называли вторые ворота, находившиеся в дальнем конце. Пройдут годы и годы, а название это так и останется, непонятное и привычное.

— А кто такие были?

— Не узнали. Чуть гармонь тронули — они, как зайцы…

Воробьев недовольно посмотрел на парней.

— Опять гармонью озоруете?

— С ней смешнее.

— Тут не смех! — Вспыхивают острые глаза. — Не чертова свадьба, а дело. Буров насчет гармони велел?

— Мы у него не спрашивали.

— Буров все скажет, что надо. Ну, прощайте.

— Ты куда, Федор Терентьевич?

— В город. К Бурову еду.

— К Бурову? — Волчок замер. — В тюрьму? На свиданье?

— Может, и не в тюрьму, а все одно, что к нему.

Это все, что он говорит им. И Волчок понимает, нет, скорее чувствует: большего ему еще и не дано знать.

— Ребята, — Воробьев неожиданно улыбается, — вы одно возьмите в толк: если вы так открыто ходите по улицам и гоните от завода всякую сволочь, а весь завод остановлен, — значит, бо-ольшие дела творятся. Ну, могли вы это себе представить месяц назад?

— Да мы, Федор Терентьич…

— Вижу — дошло до вас.

Они еще с минуту не расходятся — Воробьев немолодой человек, но совсем молодой член партии (умел Буров находить таких людей, которым можно доверить самое заветное), и три парня, еще месяц назад беззаботные, а теперь товарищи, пусть в чем-то и озорные, но верные, увлеченные тем, что им поручили, — люди двух поколений Устьева. И весь их дальнейший путь открывается им в эти дни. Вместе пойдут они путем, немыслимым для тех, у кого нет такой цели.

А пока у трех молодых парней одно лишь дело — никого не пропускать на завод, потому что тот, кто теперь займет свое рабочее место, — предатель, которому нет прощенья.

Воробьев уходит. Ребята ждут. Волчок вгляделся сквозь предутреннюю мглу, сквозь густо падающий снег и прошептал замирающим голосом:

— Идет! Монастырев идет!

— Опять он, сука!

Монастырев приближался нетвердыми шагами. Он и не заметил, как ребята обступили его, притиснули к забору. Волчок, бледнея, закричал:

— Куда собрался? Пьяная морда! Тебе мастера спирт дают, так ты в штрейхи пошел? Продаешь? Своих продаешь?

— Ребята, — тихо сказал Монастырев, пожилой человек с морщинистым лицом, — ум-моляю, не шуруй в моей душе. Она вся пропита, она у начальства в закладе лежит. Пусти!

Видать было, что и сейчас он нетрезв.

— Других с толку сбиваешь! Чтоб за тобой пошли! Нет! Иди назад! — кричал Волчок.

Но Монастырев наваливался на парней:

— Пусти! Раздайся!

Он пыхтел и рвался из кольца. Что-то сознательное показалось на его лице, не стыд, не раскаяние, а изумление: трое парней тут, на виду у всех не пропускают его на завод. И никого уже не боятся эти парни.

— Не хочешь добром? — Волчок вложил вдруг пальцы в рот и засвистел пронзительно.

Ленька тоже, забыв о запрете, сорвал с плеча гармонь и рванул мотив озорной песни «Куда тебя черти носили…».

Выбежали из соседних домов люди. Монастырев все еще пытался прорваться к воротам, но его смяли и увели.


— Плохо наше дело, Егорыч, — Никаноров прислушался к гармони, к свисту, к выкрикам. — Дозор штрейхов пугает, не пускает в ворота. Непрочное наше время.

— Может, проедятся, так все-таки сдадутся?

— Опять ты… Давно, говорю, проелись.

— А с чего живут?

— Да не беспокойся ты о них. Ни с чего не живут, а все-таки на работу не встанут. Кабы сотни две… нет, мало — сотни четыре казаков, да не нынешних, а с пятого года… — покрутив головой, сказал Никаноров.

— Четыре сотни! На один-то завод?

— А что думаешь! Где в пятый год сотни хватало, нынче полк посылай.


В кабинете над аркой, под которой Никаноров и Егорыч ведут неторопливый разговор, начинается день. В углу кабинета чернеет бронзовый бюст генерала Вильсона. Вильсон еще в крепостные времена полвека управлял заводом. Поставили эту бронзу в кабинет в назидание теперешним начальникам. Должны они помнить, что Вильсон не зря носил золотые погоны, что был он генералом-работягой. Людей Вильсон порол и, случалось, запарывал, но и к себе был строг: вставал на заре, обходил цех за цехом, обо всем узнавал вовремя и работал до ночи.

Пока падает медленный февральский снег, пока у ворот завода Никаноров поругивает теперешних начальников, начальник Устьевского завода генерал-лейтенант Сербиянинов разбирает почту.

Никогда еще между поселком и столицей не бывало столько секретной почты, как в феврале семнадцатого года. С каждым часом после того, как замерла работа, становилось тревожнее.

Генерал пишет в столицу очередное секретное донесение:

«15 февраля мастеровые вышли, но к работам не приступили. Утром около заводской часовни был устроен митинг (сборище), который был, по моему распоряжению, рассеян казаками».


На улице становится холодно. Егорыч хлопает себя рукавицами по бокам.

— Бурова Родиона-то все-таки забрали. И не его одного. Не так уж им сходит с рук.

— Это что, — презрительно отвечает Никаноров. — Налетели у часовни, взяли еще одного. А что толку! Помягчал нынче казак. Подъехали к часовне, а там толпа. Ну прямо как по-приятельски. Видел я своими глазами. Берут казаков за стремя. Сами казаки смеялись. В пятом годе за стремя не взяли бы. Не тот стал казак. Сотник забрал Бурова, а не казаки. Казака-то — за стремя! Можешь понять?

— А что тут такого?

— Эх ты… Ведь казаку-то какие земли давали! Только служи царю. А вот не сложит больше. И пехота не та. Что за пехота! Ничего солдатского в ней нет. Прости господи, бородачи с килами. Поскребыши. Расставили по углам в мастерских. Да разве такой может для порядка стоять? Скалят зубы, закуривают… «Земляк, откеда?» — со злостью передразнил Никаноров.

— Пехоту нынче на соленой рыбе держат, — хозяйственно заметил Егорыч. — На соленой рыбе солдата не выкормишь.

— Этих все одно что на треске, что на убоине держать. Мешки с песком.


Как томительно тянется для начальника завода утро! Сербиянинов встал задолго до света — все равно не спалось. Одолевали мысли, мучительные своей неопределенностью. Почему вдруг так позорно ослабела власть, которой он служил столько лет? Ответа ему не найти.

Кабинет у начальника завода в два света — видны заводские дворы, площадка перед аркой, извилистая улица. Везде пусто. Видел он из окна, как по этой дорожке две недели тому назад забастовщики вывели за ворота тех, кого он оставил в котельных. Он послал навстречу унтера с солдатами, а их в одну минуту оттерли к забору. Котлы остыли. Может быть, надо было стрелять? Нет, не помогло бы. Ничем он не в силах помочь. Хорошо, что он не приказал стрелять.

Сербиянинову кажется, что завод в осаде. И долго ли продлится это? Но надо что-то делать. Он садится к столу и пишет:

«…так как назначаемая из войсковых частей охрана ввиду ее малой надежности меняется почти каждые сутки и потому не сопровождается средствами продовольствия, прошу сделать распоряжение о спешном отпуске заводу для питания охраны следующих продуктов: муки ржаной… ядрицы… сахара… масла подсолнечного… мяса…»

Надо сделать запасы. Он перечел написанное и усмехнулся. Эти слова — «малая надежность охраны» — как-то непроизвольно возникли на бумаге.

А разве не правда? Какая же это охрана?

В мастерских солдаты, поставленные для охраны порядка, открыто говорили, что стрелять ни в устьевцев, ни в путиловцев, если их переведут туда, не станут.

Жандармский ротмистр Люринг доверительно сообщил ему об этом. Сербиянинов, который не поддерживал с ним никаких отношений, презрительно посмотрел на него.

— Мне известно больше, чем вам. Они говорят в мастерских, что поднимут на штыки того, кто отдаст приказ стрелять.

— Ну, это пустая угроза. До этого не дойдет, конечно.

— До чего же все-таки дойдет?

— Все это вызвано продовольственными затруднениями. В дальнейшем волна спадет.

Люринг был противен своей тупостью, самоуверенностью.

— Почему же спадет?

— Потому что, ваше превосходительство, нет такой политической силы, которая возглавит эти волнения, а без этой силы всякий бунт обречен. Могу вам доверительно сообщить, ваше превосходительство…

— Можете не сообщать.

Но Люринг, белесый, приглаженный, был так увлечен своими словами, что не слышал обидного замечания.

— Все действительно опасные деятели подполья либо в эмиграции, либо в тюрьме и в ссылке. В последнее время произведены большие изъятия…

— Извините, не могу больше уделить вам ни минуты.

Он не верил Люрингу, не верил тому, что снова установится покой, что забастовщики вернутся на работу. Где-нибудь в глухой провинции исправник пошлет в тюрьму приезжего из столицы, который, появившись там в последний день февраля, расскажет о волнениях в Петрограде, о том, что войска переходят на сторону восставших. Такой исправник не умнее Люринга. А здесь он, Сербиянинов, уже за месяц видел, что приближается неотвратимое, видел и не мог найти выхода. Оставалось только сидеть в служебном кабинете, рядом с бронзовым бюстом генерала Вильсона. Оставалось только писать секретные донесения в столицу. Вот очередное, такое же бесполезное, как и все предыдущие.

Сербиянинов сам и запечатывает конверт ввиду полной секретности донесения.


Стрелка приближается к своей минуте. Махальные подтягиваются. Никаноров снова досадливо сплевывает и начинает маршировать по площадке. Ходит он с преувеличенной важностью. Это издевка над собой, над пошатнувшейся жизнью.

— Теперь пора. Давай господи… хоть и поможет оно, как мертвому кадило.

Сказал и поморщился, страшно стало от своих же слов. Сказал и широко взмахнул рукой.

Мордач на вышке потянул за веревку. И столетний звон, медленный, негромкий, но слышный во всем поселке, поплыл над улицами.

Но пусто в эту минуту перед воротами казенного завода. Не бегут голосистые торговки, нет толпы ожидающих. Не становятся по местам мартенщики, не ползет, завиваясь, стружка шрапнельного стакана, не звякает медный номерок на табельной доске. Недвижны якорные цепи. Не тянут их в обе стороны, пробуя прочность, циклопические крюки. Чернеют в замерзших каналах завода недостроенные пароходы. На дворе стоят под медленным снегом пять «остинов» — броневых автомобилей, прозванных для пущей славы завода «русским танком». Серые, большие, неуклюжие, они словно нерешительно жмутся один к другому. Они не выйдут за ворота. Не побегут за ними с гиком до станции устьевские мальчишки. Не накроют машины истрепанным, потемневшим от дождей и от войны брезентом. Не разойдутся машины по военным дорогам — к Тарнополю, к Раве-Русской, к Черновцам, к Якобштадту, к Молодечно, ко всем рубежам, где, доверенные бездарным военачальникам, гибнут в чуждой для них войне солдаты русской армии.

Вокруг тишина пустоты и безлюдья. Только в дальней мастерской слышен редкий стук молотка. Над мелкой, никому не нужной поделкой копошится одинокий штрейх. Безмолвие пугает его.

«Штрейх» — этому слову не жить в словарях. Оно забудется. Но теперь глубокое презрение и ненависть вложили в него. Всеми отвержен штрейх. У него не может быть друзей, а бывают только собутыльники. Его не позовут на семейное торжество, на вечеринку. С ним не говорят, не играют в шашки. Даже те, кто на хорошем счету у начальства, сторонятся его.

И штрейх это знает.

Он с вечера пробрался сюда и заранее приметил огромный ларь. Он юркнет туда, если заслышит топот ног и голоса. Но не слышно ни шагов, ни разговора. Только звон гулко разносится под крышей в пустых корпусах. И чуть слышно гудят неподвижные станки и железные переплеты. И это также пугает штрейха.

Он вздрогнул всем телом, когда подошедший сзади указатель[1], рыжий дородный человек, хлопнул его по плечу. Указатель говорит ему с досадой:

— Морока мне с тобой. Один на весь завод. Вчера хоть десятка полтора было. Не подпишу табель, — почем я знаю, где тут твое, где чужое. Ну зачем пришел ты один?

— Да я думал, и другие будут.

— Другие… как же!

— Если бы знал, что один, то… Теперь, наверное, и не выйти с завода.

— Да уж, посидишь до вечера, герой.

Указатель медленно закуривает. Ему скучно говорить со штрейхом, но молчать еще скучнее.

— Ты что спасаешь? — издевается указатель. — Пузо или шкуру?

— Семейство спасаю, господин Блинов, — робко отвечает штрейх.

— В каких смыслах семейство? — не унимается Блинов. — Чтоб в базаре что купить было или чтоб самому в солдаты не идти? Ну, стучи, стучи, герой.

Он уходит. Штрейх невольно прекращает работу и садится на ларь, один во всем цехе.

Если бы он мог додумать до конца, то понял бы, что предателем стал не в эти дни, а год тому назад, когда попал на фронт. То, что он испытал там, переполнило его ужасом. Потом отозвали на завод, и на все, на все готов он, лишь бы снова не попасть в солдаты.

Но когда он один в большом цехе, становится не менее страшно, чем на фронте. Почему же у других нет этого страха? Он не может себе ответить на свой вопрос и нехотя принимается за работу.

На улице, перед воротами, Никаноров задирает голову.

— Бахай, бахай минуты три еще! Чтоб по форме, хоть и зря это.

Он продолжает печатать шаг.

2. В поселке на заре

Звон плывет над полутемными улицами поселка, над тряскими черными мостками. На базарной площади понуро стоят малорослые северные лошаденки, от которых валит пар. Закрыты возы. Не для кого сдернуть ряднину. Давно вышли деньги в поселке. Разрублены на куски корова и нетель, зарезанные ночью в сарае Никанорова. И куски не проданы. Поселок голодает.

Звон проходит в осевшие окна бараков. За окнами по десятку коек в ряд, высокие нары. Домов в войну не прибавилось, а людей в поселке стало вдвое больше. Разные люди спят на койках. Крестьянские парни, безусые, неокрепшие. Через год, а то раньше, заберут их в солдаты. Прослышали они о том, что с этого завода не берут на войну. Но оказалось, что для чернорабочих этой льготы нет. Вот и ждут своей очереди. Надо хотя бы заработать что-нибудь в последнюю зиму да послать в деревню. Сам-то, может статься, и не вернешься домой.

Рядом с парнями поместились люди из столицы, из пригородов. Кто они — поймешь вечером под воскресенье. Тогда они снимают брезентовую куртку, рваные штаны, стоптанные сапоги, достают из сундучка триковую пару, сапоги бутылками, свежую рубаху, а то и воротничок. Мелкие купцы, извозчики, трактирщики, маклаки, подгородные домовладельцы — они исправно носят кокарду, ратный крест, козыряют по уставу. В мастерских они давно разгаданы, доходило и до потасовок. Раз в неделю им удается переспать дома на кровати с никелированными шарами, а то все на грязной койке, — зато прочно укрылись они от войны, попав на особый учет. Утром в воскресенье надевают хорьковую шубу, расшитые чесанки и идут на базар искать дешевого товара, голосить, надувать. Кто с мастером на короткой ноге, тот в неделю и два таких дня имеет. Они благодарят за это мастеров аптечным спиртом, политурой — столярным лаком, от которого хотя и пьянеют, но теряют зубы.

Но теперь, когда завод стоит, учетники отсиживаются в городе. Они оставили в поселке своего дежурного, чтобы дать знать в случае чего, и подались домой.

В то время Буров еще не был арестован. Он предупреждал, что учетники и огородники будут срывать забастовку. Огородниками прозвал тех, у кого были свои дома с землей. Он оказался прав. В первые дни забастовки учетники еще выходили на звон.

Рыжий Блинов клялся начальству, что его-то мастерская будет работать и что на учетников можно опереться. Перед стачкой он стал тянуть к себе учетников со всех цехов. Работы они не знали. В другое время Блинов излаял бы таких работников, ткнул бы им в зубы, а этих учил терпеливо, без худого слова. Раньше говорили, что до станка лет десять потопать надо, а теперь он ставил новичков к станку хоть на другой же день. Брака он не считал и не ругался, что его много. Указатель неторопливо ходил по пролетам, глядел, с трудом сдерживая себя. Ну и работнички! Сопят над станками. Вот ремень перекривило, сейчас сойдет со шкива. Трансмиссию остановить придется. Такой не полезет на ходу поправлять. Бережет свою руку. Этой самой рукой ведь клячу за рысака сбыть может.

Блинов все это видел, терпел. Он даже ободрял своих людей, Он рассказывал им про Путилова — не про того, который основал завод, а про его однофамильца. Однофамилец этот расширил завод, да и как расширил! Сколько пристроил. Новым тогда стал Путиловский.

Блинов заходил в барак, где жили учетники, и начинал свой рассказ. Его слушали почтительно, но без особого интереса. С понедельника до субботы томились учетники.

А Блинов поучал:

— Про Путилова пели: «За границу поехал он смело и оттуда привез чертежи». А между прочим, он не только за границу ездил. Завод расширяет, а людей нет. Он целые деревни привозил в Питер. Целую деревню за три, за четыре месяца обучали токарному делу, слесарному. Коли желаете знать, так мой батька вот так и попал в Питер. Была, значит, у людей смекалка. Вот и вы смекайте. Всегда покажу что надо, только спроси.

Блинов понимал, что к делу привыкнут скорее те парни из деревни, которые ходят в чернорабочих. Но от деревенских парней не жди подарков. Да и положиться на них нельзя будет в случае чего. Потому-то Блинов и предпочитал учетников, хотя в душе и презирал их, знал, что настоящего токаря из маклака не сделать.

Когда повалил народ из всех цехов к часовне на митинг, Блинов, не торопясь, как бы без дела, пошел к начальнику цеха прапорщику Сигову. Сигов, метавшийся по своему тесному кабинету и не решавшийся выйти наружу, кинулся к Блинову.

— У нас бросили? Все бросили?

— Не бросили. — Блинов насмешливо смотрел на прапорщика.

Он знал, что начальник цеха трусоват.

— Что-о? Не может быть!

— Не бросили, говорю. Зачем бросать? Стоят у станков. Как полагается.

— Как же… ты этого добился? Молодец!

Блинов только усмехнулся. Но ответить не успел. Послышался шум. Оба побледнели. Забастовщики ворвались в кабинет.

— Закрывайте цех! Снимаем с работы, всех снимаем.

— Кто? Кто вы?

Сигов пробежал в угол и сделал то, чего никто от него не ожидал: выхватил шашку. Шашку тотчас отняли. Потом он и Блинов, слегка помятые, сидели на диване. Блинов ругался. Все это случилось так быстро, что ни он, ни Сигов не разглядели лиц.

— Должно быть, из других они цехов. — Сигов тупо смотрит на пустые ножны, шашку унесли.

— В бога… в душу… говорю вам, ваше благородие, завтра все на местах будут. Насчет других не скажу, а у нас будут. Обещаю.

И на другой же день свои люди пришли к станкам. А к полудню их опять выгнали. Но рыжий Блинов еще не сдавался. Он ходил по баракам и говорил:

— Чего ушли? Завтра чтоб быть на месте.

Но у лавочников с Лиговки, ларечников с Клинского, маклаков с Александровского рынка, у трактирщиков и извозчиков с Предтеченской, у фуражников со Старо-Невского была своя голова на плечах. И голова эта была поумнее, чем у Блинова: указатель ведь не выезжал из поселка, а они толкались по столице и многое видели, многое слышали.

— Да вот, говорят, на Трубочном, на Путиловском, на Обуховском — везде вразрез пошли.

— «На Трубочном, на Путиловском!» — злобно передразнивал Блинов. — Казаков идет несчетно!

— Так ведь на всех не хватит. Казаки для войны нужны. Столько с войны не снимешь, чтоб на всех.

— Говорю вам, хватит. Всем быть на работе.

— Мы бы рады, да…

— Не бойся, не тронут.

Но учетники сбежали в город отсиживаться. Чего только не натерпелись они на станции, пока ждали поезда! Узнали их. Мальчишки и те задирают.

— Учетнички, угоднички. Завтра гнать будем.

— Не тронь, пожалей. У них дрыжики и от нас и от начальства. Всего боятся.

С того дня и в бараках стало пусто.

Плывет утренний звон. Бьется он о ставни домов, тянется вдоль толпы озябших женщин возле запертой хлебной лавки. У каждой женщины в руках тоненькая книжка. Где она только не лежала, эта книжка, — за подкладкой картуза, в голенище, за божницей, в комоде. Она засалилась, потрепалась. На ней двуглавый орел, штамп Устьевского завода и десятка два неукоснительных правил. Три года подряд на эту книжку из каждой получки записывали в пай рубли. Хорошо бы получить старые рубли назад, хотя они и подешевели за годы войны. Но назад получают только по двугривенному в день.

Хлеба ждут с ночи. За час до звона подвозят его на санях, покрытых мокрой рогожей. Тяжел и черен февральский хлеб, последний хлеб царских годов. Нож в нем вязнет, как в глине. И не могут поверить женщины, что кусок, величиной в пачку махорки, тянет полфунта.

3. Неприметный дом

Два века тому назад в петровские времена по Московскому тракту, через Новгород и Валдай, сюда гнали работных людей. Были среди них весьегонские плотники, владимирские пильщики. Объявлено им было, что идут они на одно лето. Обещали им всякие льготы, но вели под конвоем преображенцев. Сзади тянулись телеги с харчами.

С Московского тракта свернули тропою к Неве. Возы пробраться туда не смогли. Поселка еще не было в том месте, куда определили работных людей. По берегам реки, впадавшей в Неву, стоял топкий малорослый лес. Караул преображенцев жил в землянке, работные люди — у костров. Позже пригнали клейменных по булавинскому бунту, затем переселили сюда бобыльские дворы с земель Меншикова. Сначала на бобылей действовали уговором, а когда не помогло это, то начали силой сселять их дворы. По сей день в заводском архиве лежит донесение об этом. Написано оно в первые годы Петербурга и еще отдает языком семнадцатого века.

«…А посланный государев комиссар увещевал бобылей с великим терпением к ним. Одни, мол, вы, без бабы, без детей, не сеете, не жнете. А идите вы послужить государю на другие земли. А бобыли ховались в ямах да в оврагах, иные в лесах. И было тут великое стенание да поносные слова противу государя. А за поносные слова, равно как и за то, что два бобыля пожгли свои дворы, они были повешены. По умиротворению же, все другие бобыли были пригнаны в указанное им место, где их погодя и оженили».

От бобыльих дворов и пошел поселок Устьево. В первые два года поднимали плотину, пилили лес и корчевали пни без конца. Булавинцы бежали. Немногим из них удалось пробраться через Ладогу, через пущи в архангельские раскольничьи скиты. Другие пошли напролом через леса к Москве, чтобы снова податься на Дон. Пробирались они глухими тропами, и пробрались немногие. Остальных преображенцы утопили в болотах да потравили собаки.

Еще долго в Устьеве пилили лес. Лет через десять вытянули первую проволоку, выковали первую медь. Весной, после зимы, обильной снегом, не в пример другим зимам, когда на Московском тракте увязали даже фельдъегерские тройки, плотину прорвало. Вода снесла бараки, бобыльи дворы, затопила, подмыла стены якорного, медного амбара, закрутила в зажорах трупы работных людей. Такого года не запомнили. Уцелевшие были взяты в столицу. Долго после этого пустовало Устьево. Потом пригнали бунтовавший люд аракчеевских поселений. На работу ходили в мундирах под барабан. В четыре утра поселенцев запирали в заводе, в шесть вечера — в казармах. В середине века тысяча людей впервые подписала претензию. И претензия эта хранится в заводском архиве — большой пожелтевший лист. На вид он и жалок и трогателен, но тот, кто мысленно проследит за тем, что совершилось потом в этом самом поселке, пошедшем от переселенных бобыльих дворов, тот увидит на листе-претензии и другое напоминание о справедливости, след растущего сознания устьевца. В былые времена такие письменные претензии звали тарелками. Горчайший опыт подсказал людям наивный прием. Подписи идут не в ряд, не одна под другой, а по кругу, чтобы не открыть было зачинщика. Артелью жалуются, артелью и отвечают. А подписей было мало (грамоты почти не знали), все больше косо поставленные кресты шли по кругу.

К этому времени поселок разросся. Завод стоял на каналах. Один, широкий, как озеро, выходил наружу за ажурные решетки и терялся вдали. Мимо завода вели железную дорогу на Москву. Итальянский зодчий построил красивый собор на площади. Возле собора и прогнали сквозь строй две сотни человек — по одному из пяти. Это было наказание за претензию.

Лет через двадцать после первой претензии, поданной начальству от тысячи людей, прочли в поселке первую запрещенную книжку «Хитрая механика. Правдивый рассказ, откуда и куда идут мужицкие денежки». Читали ее, отправлялись тайком в пустоши на другой стороне широкого, как озеро, канала. И как читали! Бывало, вскочит кто-нибудь, да и поднимает руки к небу: «Ребята, да это ж, да это ж…» И слов не хватает у него, чтобы передать волнение, которое разбудила в его душе нехитрая правда тоненькой книжечки.

К концу века в этом доме на отлете, что стоит на проселке, ведущем к Московскому тракту, там, куда два века тому назад привели работных людей, незаметно поселился приезжий из столицы. Звали его Евгений Петров. Он поступил в завод на работу. Тогда и появился в поселке первый кружок социал-демократов. О том, что работает такой кружок, завод известила первая прокламация, наклеенная на заборе. По одному подбирал людей руководитель кружка. Приходилось бороться за кружок и не с одной полицией, это было сравнительно просто, — но и с теми, кто превосходил Евгения Петрова начитанностью, умением излагать свои мысли. И последнее было очень трудно Евгению Петрову.

Сюда приходил для споров учитель начальной школы, болезненный, нервный человек, желавший кружку добра, но желавший по-своему.

— Куда вы их ведете? — горячился учитель. — Подумайте об этом.

— На широкую дорогу. К политической борьбе.

— Красивое слово.

— Нет, не слово. Это сущность движения.

— Ни движения, ни борьбы еще нет. Есть только, вернее, был ваш союз борьбы… как?

— Да вы же отлично знаете. Зачем так говорите? Да, «Союз борьбы за освобождение рабочего класса»! — Петров начинал терять терпение.

Учитель брал Петрова за отворот пиджака и начинал говорить примирительно:

— Послушайте, мне ли не знать устьевцев. Они не хуже и не лучше, чем на Обуховском, на Путиловском. В Обухове мой отец учительствовал, а я здесь. Мы же коренные учителя при таких поселках.

— И попы бывают коренные. Ну, так что ж? — В спор вмешивался молодой развеселый парень — подручный из механической, Дунин. Учитель только косился на него. Ах, эта молодость! Она была просто оскорбительна для человека, много читавшего, много думавшего и даже побывавшего на накопленные годами деньги в Германии. Дунин вынимал из кармана газету «Рабочая мысль».

— Это не «Рабочая мысль». Это тощая мысль.

— Но что же вы им можете предложить на завтра? — раздражался учитель.

— Только на завтра? Нет, на долгие-долгие годы.

— Любопытно. Они чуть ли не в рубище. На вас пиджак, но это только потому, что вы холосты. Они называют это, кстати, спиджаком. А вы — на долгие-долгие годы.

— По-вашему, для них копейка на рубль дороже, чем политическая борьба.

— Да, именно так, только так.

— Плохо вы о них думаете.

— Слушайте, я был в Германии, правда, недолго — всего две недели. Я по гривеннику откладывал, чтобы съездить. Ну, и двух недель было достаточно для того, чтобы понять главное. Да мы на целый век позади. Вот тут есть доктор Сухин, тоже потомственный заводской врач.

— Ну, знаю.

— Послушайте, что он говорит. Половина детей умирает, половина рахитики.

— Это мы и без доктора видим, — голос опять подает Дунин.

— Неужели знаете, что это за слово такое «рахит»? — Учитель желчно смотрит на неприятного ему парня.

— Ну, ноги колесом.

— То-то колесом. Да у них капли молока нет, хлеба насущного нет. А вы тут — долгие-долгие годы.

— Да, годы борьбы, — Петров бледнеет, но говорит твердо.

— За что бороться-то? Вот был у вас союз борьбы. Где он? Почему его не стало? А? Потому что это эфемерная организация.

Этого слова не знают ни Петров, ни Дунин. Оба смущены, а учитель продолжает горячо, убежденно, и виден блеск в его усталых болезненных глазах.

— Есть такое крошечное насекомое — эфемерида. Живет от зари до зари. Вот так и ваш союз. Исчез и никаких следов не оставил.

Но этого Петров уже не мог стерпеть.

— Будет другое у нас! Будет! У нас, а не у вас.

Учитель невесело рассмеялся.

— Э, да это ж почти «верую», молитва!

— Не верую, а верю.

— Слов нет, вы честные люди. Читал я вашу «Искру». Несбыточно, дорогие вы мои. Копейки нужны, кровные копейки, а не…

— Что «не»? — перебил Дунин. — Тут речь не о копейке. Надо дальше глядеть. Скучно жить копейки ради!

Через три года кружок разгромили. Перед тем как Евгения Петрова отправили под конвоем в столицу, учителю удалось увидеться с ним. Он передал ему немного денег и укоризненно сказал:

— Не так, совсем не так надо было жить. Я же предупреждал. Почему вы мне не верили?

— Ну, все проверится — так или не так, — спокойно и уверенно отвечал арестованный.

— Когда же проверится?

— Не завтра.

— Опять на долгие годы полагаетесь?

— Не такие уж теперь долгие.

— Почему? — В словах Петрова была такая уверенность, которая заставила учителя насторожиться. — Что вы имеете в виду?

— Есть признаки.

— Не вижу.

— А мы видим.

В тот же год впервые забастовал Устьевский завод.

А в пятом году, когда бушевала революция, Дунин, встретив учителя, напомнил ему едкими стихами:

Жаждет копейки наш серый рабочий.

Нам ли к свободе его призывать?

Учитель смотрел на него то ли сожалеюще, то ли уныло.

А Дунин продолжал:

— Так, что ли? Где же ваша «Рабочая мысль»? Забыта убогонькая. Нету! А у нас много есть. Рабочий-то совсем не серый. Он и железные дороги может остановить и все заводы и на баррикады выйти. Серому это не по уму. А вы все копейки ради. Это же все равно, что вести борьбу Христа ради.

Дунин все такой же веселый, остроумный, но уже повзрослевший человек, — он и в ссылке побывал, и жандармами был избит, и с образованными людьми общался, и многое передумал.

— А вы как теперь? С кем же?

То, что ответил учитель, изумило Дунина.

— Я теперь только недовольный, никто я, — сказал учитель.

— Но как же… надо же все-таки…

— Определиться, что ли?

— Ну да. Время-то какое.

— Нет уж, укатали сивку крутые горки… истории.

— Ну, так не годится, — Дунин с трудом подыскивал слова. — Что же выходит? Вы и читали куда больше нашего, и видели больше, а звали к копейке?..

Жаль ему было этого человека, который, видимо, потерял всякий интерес к жизни.

4. Явка

Этот дом цел и теперь…

Утренний звон, растекаясь по улицам поселка, выходит в зимнее поле. Здесь начинается дорога к западу. Пройти всего лишь двенадцать верст по ней — и начнутся выхоленные улицы, прибранные на углах сугробы, ажурные решетки Царского Села. И трудно поверить, что рядом с ним продымленное полунищее Устьево.

По этой дороге в версте от поселка стоит одинокий дом с трубой, ушедшей вниз, едва видной под крышей, с покривившимися рамами, в которых вот-вот лопнут стекла от перекоса. Но они не лопаются — странное дело. Вокруг дома редкие, хилые деревья, занесенные до половины снегом.

Над дверью, обитой черной клеенкой, из-под которой выбивается войлок, висит колокольчик, звон давно потерян. Колокольчик тускло звякает, когда открывают дверь. В доме две комнаты. В первой — огромная закопченная русская печь. Здесь и живет нынешний хозяин дома сталевар Чебаков.

Про таких людей говорят, что на них положено две жизни. Чебакова помнят в поселке с прошлого века — и помнят все таким же — коренастым, сильным, балагуром. Старость мало его изменила. В этой комнате с печью всегда было полно детей. Старшие уходили из дому, младшие еще ползали по полу. Каждый год Чебаков нес домой доски и в глубоком молчании не вполне умело сколачивал маленький гроб. Сколько было у него детей — Чебаков не помнит. Выжили только двое, но и тех нет теперь в поселке. Сын на войне, незамужняя дочка в Петрограде. В кривом доме остались одни старики. В соседней комнате, попросторней, жил столяр. Но уже с год, как его взяли на войну. До сих пор в этой комнате лежат рубанки и пилы, недоструганные куски дерева и все еще пахнет клеем.

Лет пять назад однажды летом в воскресенье к крыльцу чебаковского дома подошел высокий, широкоплечий, немного грузный человек в очках. Чебаков, знавший весь поселок, впервые увидел этого человека.

Разговор происходил под низенькой березкой, которая бросала жидкую тень. Из поселка тянуло влажной духотой. За кривым домом лежало сорное поле. Чебаков устроился под деревом чинить старый сапог. Он всегда занимался этим в свободное время. Опорков у него был целый ларь. Подбирал он их где только мог, носил неделю-две, пока не расползались. Новые сапоги он надевал по большим праздникам, и одна пара служила лет десять, Прежде, когда Чебаков верил в бога, он в опорках доходил до церкви, возле нее надевал сапоги, висевшие через плечо. А опорки оставлял снаружи. Если их крали, он не сердился.

Незнакомый человек неторопливо поздоровался.

— Спросить мне вас надо про одного человека…

— А сами вы откуда? — поинтересовался Чебаков.

Пришедшему не хотелось отвечать сразу, пусть хозяин дома сначала побольше расскажет о себе. Куда торопиться?

— Я у вас здесь новый.

— Да я еще на улице это приметил. По очкам. Наш брат редко в очках ходит. Где прежде были?

— На Обуховском.

— Близко, значит, от нас. Знаю это место. Бывал. Тоже казенное местечко. Только здесь народ попьяней.

— Считал, что ли, пьяных? — усмехнулся собеседник.

— За мои годы, милый человек, не то еще сосчитаешь. На каждый мой палец я, брат, сотню здешних пьяниц кладу.

— Не много ли?

— Вот поживешь… Тут и не город, и не деревня, не уезд, а посад. На Обуховском как нынче живут?

— Одинаково.

— Это верно. Всюду одинаково. Одно мошенство жизни.

— А ты что, правду ищешь? — Новый человек испытующе глядел на него.

— Где уж нам… На мой век неправды хватит. На Обуховском-то долго работал?

— Нет, не пришлось долго.

— Чего так? Или держать не хотели?

Незнакомец помолчал.

— Спрашивать ты умеешь.

— Я и без этого вижу.

— Ну-ну, не ошибись только.

— Зовут-то как? — Чебаков будто и не слышал этих слов.

— Буров, Родион Степаныч.

— А меня зовут Алексей Павлыч. Так про кого ты узнать хотел?

— Говорили мне, что в этом доме жил раньше такой… Евгений Петров.

Старик потер лоб и назидательно поднял палец:

— Вот по-моему и выходит. Чую, кто ты есть такой. И одет ты почище наших, и говоришь с разбором. По виду — мастер. А мастера́ Евгения Петрова не спрашивали. Нету Евгения Петрова. Нет его теперь. И где искать — не скажу.

— Не, знаю, как ты понимаешь, Алексей Павлыч, а Петрова мне так, между прочим, повидать надо было.

— Или сродственник ему?

— Жене его родня дальняя, — отвечал Буров. — Куда же он делся?

— Я тебе вот что скажу, — Чебаков отложил опорок в сторону. — Жил здесь Евгений Петров до пятого году…

Теперь Буров внимательно поглядел на старика: «До пятого году…»

Эти слова были особым признаком, как бы сигналом для посвященных. Перед ним сидел бесхитростный, кажется, темный человек. Но так сказать мог только тот, кто запомнил это время и уж никогда не забудет его. Одним этим словом он как бы делит свою жизнь на две неравные части. Если бы сказал просто: «Лет семь, восемь тому назад», Буров и не прислушался бы. А такой признак до сих пор не обманывал его. Со стариком стоило поговорить. Что еще он знает о Петрове?

— И давно его нет?

— Давно. Вон в той комнате жил, где нынче столяр. Да жизни ему тут не было. Все мешал кому-то. Шагу просто ступить не давали. В поддувало тоже таскали. И не раз. Однако, видно, дознаться не могли.

— Куда это таскали?

— В поддувало, говорю. Ну, к жандармам. Ходили к нему люди, да уж немного. Не то чтобы, скажем, боялся, а петли для него всюду раскиданы были. Надо было остерегаться ему, так я понимаю. Разговоры тут у них долгие бывали.

— О чем разговоры?

— Я, брат, только самое простое знаю. А было у них всякое. Трудные слова. Вот помучился он таким манером четыре годика, да и взяли его. Раз только написал. Две книжки от него остались. Сам я не разбираю. Сын пробовал читать на слух. Ну, книжки не о простом. Я их и спалил от греха подальше. Понять — не понимаю, а зря отвечать — какая радость. Вот тебе и весь сказ о Евгении Петрове.

Да, это было все, что узнал Родион Буров в тот раз. Адрес оказался верным, но он слишком долго переходил из рук в руки и слишком поздно попал к Бурову. Теперь Евгения Петрова не найдешь здесь. Далекими были их встречи, но запомнился человек, которому можно было верить, очень нужный в сложные годы человек. И когда Буров, переезжая в Устьево, случайно набрел на след старого знакомого, он тотчас отправился разыскивать его.

Буров не надеялся найти здесь самого Петрова, Он искал людей, с которыми тот был связан. Но и это оказалось очень трудным.

Прошел месяц. Однажды вечером Буров встретил Чебакова. Со стариком шел низенький, наголо бритый человек с глубокими оспинами на лице. Они остановились на углу, и старик почему-то вполголоса сказал спутнику:

— Вот, сродственник будет Евгению Петрову, по жене родня. Ко мне заходил.

Разговор на улице, был незначащим. Буров узнал только, что низенького человека звали Дунин, что работал он там же, на Устьевском. Но на той же неделе Буров снова увидел этого человека в вагоне пригородного поезда. Они вместе сошли на вокзале в Петербурге, и сели в один трамвай, искоса поглядывали один на другого. Буров вылез на одну остановку раньше, чем надо было, зашел в одну лавку, в другую, во двор, послушал там шарманку. Потом он зашел в чайную и с час просидел в ней. Оказалось, что они старательно уходили друг от друга.


Потом, когда Буров и Дунин стали друзьями, они со смехом вспоминали об этой поездке. В тот день они встретились в редакции «Правды» и даже заметки привезли об одном и том же. Так она и появилась в газете с подписью «В. Н.» — это были последние буквы их фамилий.

Буров был немногословен. Дунин смеялся весело и заразительно.

— Ну, сродственник Евгения Петрова, расскажи, как петлял по улицам, чтоб уйти от меня? Неужели я на шпика похож?

— Но и ты петлял, Филипп. Иначе и нельзя было.

Но Чебаков только много лет спустя узнал, что Евгений Петров вовсе и не был роднёй Бурову, что иная причина сближала их, что дом, в котором прежде жил Евгений Петров, был одним из тех разбросанных по стране мест, где восстанавливались потерянные связи, где перед новыми боями люди, выращенные одной и той же партией, находили друзей. Старик Чебаков, сам о том не думая, помог такой встрече.

И еще много встреч было в этом доме. В пустой столярне собирались Буров, Дунин, их друзья. Другие дома все были на виду. Этот же оставался неприметным. Из окон виднелась дорога в обе стороны, и можно было уйти при первой опасности. Евгения Петрова давно не было в поселке, но так получилось, что комната, которую он когда-то занимал, где собирался его кружок, стала местом явки. Говорили Чебакову, что есть необходимость собраться у него, он не отказывался, без зова в столярню не входил, но по-прежнему старик понимал только самую простую правду — ту, о которой говорилось в тонкой книжке «Хитрая механика».

Шли годы первой мировой войны. Буров был новым человеком в поселке, Дунин — старожилом. После пятого года Дунина дважды высылали. Он работал в Сибири, в Архангельске, в Ревеле. Каждый раз он возвращался с большим для себя риском. Оба они — Буров — крупный, медлительный, на вид внушительный, Дунин — маленький, быстрый в движениях, — были приметны на заводе. Их многие знали в лицо. Знал даже начальник завода генерал Сербиянинов. Он помнил Дунина издавна — Сербиянинов много лет работал на Устьевском заводе.

Не раз из полиции сообщали генералу о том, что эти двое на сильном подозрении. Если на заводе было спокойно, разговор оставался без всяких последствий. Сербиянинов не любил тревожных напоминаний. Однако в такие дни, проходя по заводу, он останавливался у места, где работал Дунин, и как бы случайно заводил с ним разговор. Такие разговоры велись еще с тех пор, когда генерал был полковником, и Дунин научился различать в них тончайшие оттенки. Он чувствовал, что они неспроста, и говорил Бурову:

— Играет он в кошки-мышки. К чему бы это теперь? Все шуточки, вокруг да около. Все с таким подходом, будто что-то особое хочет узнать.

— Будь начеку, Филипп. Воздерживайся от твоих словечек.

Это было всего труднее Дунину. Он был горяч и находчив. Его недавний разговор с генералом окончился неожиданно. Сербиянинов любил повторять, что он простой человек и доступен каждому. И Дунин при всей мастерской вдруг попросил у него трешку до получки. Соседи во все глаза смотрели на Дунина. Сербиянинов выдавил добрую улыбку.

— Что ж, не хватает, братец?

Его занимал этот маленький человек, который часто беспокоил полицию.

А после получки Дунин при всей мастерской вернул трешку. Начальник завода повертел бумажку в руках и сказал:

— Честный ты человек, братец. Думал я, ты мою трешку своим, которые в Сибири проживают, пошлешь. А я на них жертвовать не намерен.

— Это кому же, ваше превосходительство? — как можно наивней спросил Дунин.

— Есть, братец, такие люди. Не советую с ними знаться. Ведь ты уже ходил по этапу. Не следует повторять. Не рекомендую. Этак можно и не вернуться сюда.

И Сербиянинов двинулся дальше по пролету.

Теперь Дунину многое стало понятно.

От станка к станку ходил подписной лист — собирали братскую помощь сосланным в Сибирь депутатам. Надо было сообщить рабочим, сколько собрано в мастерской. А сообщить — еще трудней, чем собрать. И вдруг на щите, где вывешиваются генеральские приказы, появляется отчет подпольных сборщиков. Прежде чем заметили мастера, отчет успели прочитать. Наклеивал его бойкий парнишка — Савельев, он же Волчок. Работал он у Дунина подручным. Ноги всегда быстро уносили Волчка от шпионов.

Все это происходило в начале года перед самой забастовкой. Буров знал, что ему и Дунину недолго теперь быть на заводе. За три года в цехах были сколочены две ячейки, На кого же их оставить теперь, если арестуют?

Был еще один надежный товарищ, монтер Башкирцев, старый подпольщик. Он появился в первый год войны. Подтянутый, аккуратный, он держался осторожно. Военные инженеры не любили его. Он не был похож на коренного устьевца. Откуда здесь такой? Только Буров и Дунин знали, что Башкирцев долго скрывался за границей, работал на заводах в Бельгии и живет по чужому паспорту.

Башкирцев мог бы заменить Бурова, заменить Дунина. Но накануне забастовки Башкирцеву пришлось скрыться в столицу. Его искали, и сам Буров настаивал на том, чтобы он немедленно скрылся.

— Так что же, — думал вслух Буров. — Башкирцев теперь не в счет. Мы с тобой, Филипп, не в счет… Не сегодня-завтра. Кто же — Потап?

Потап Брахин, по кличке «Дедка», был старше всех годами, кипучий, временами неистовый человек. О прошлом своем он рассказывал охотно, красочно, подолгу. Говорил, что первый, еще до Евгения Петрова, приносил на завод старую «Искру», что в памятный год Обуховской обороны собирал помощь обуховцам и даже двинулся туда с ребятами, да поздно пришел. Многое не сходилось в его рассказах. Он легко насчитывал или сбрасывал со счета годы, переставлял события и людей, только бы рассказать по-своему, как можно интересней и так, чтобы в центре всего обязательно оказался он, Потап Брахин.

Буров и Дунин посмеивались над этой слабостью и прощали ее Потапу. Опаснее в нем было другое. В прокатной, где работал Брахин, водились эсеры, и Потап якшался с ними.

Они предложили ему объединить кружки. Почему они выбрали именно Потапа? Почему не обратились к Бурову или Дунину? Очень уж сильна еще в Потапе мелкая страстишка — самодовольство. Он всерьез задумал одним махом приручить целый эсеровский кружок, слить со своим кружком, поучать обращенных. Брахин вел переговоры на свой риск. Часто из Петрограда к эсерам ездил студент Козловский. Дедка в восторге был от студента.

— Эсер в нем кончается, — уверял Брахин. — Я его голеньким сделаю, а потом по-своему обряжу.

— Но еще кто кого обрядит! — Потап, пойми одно, крепко пойми: нельзя нам быть с оборонцами. Ведь читал же ты то, что все мы читали.

— Помню, как же…

Брахин говорит об этом совершенно спокойно, как о самом обыкновенном деле, и Родиону Бурову хочется сказать: «Нет, не вошло это в тебя, как в других, Потап. А это та правда, без которой теперь большевику и дня прожить нельзя».

Не забывается то, что Буров тайком прочел в Петрограде два года тому назад, то, что он привез тогда товарищам в Устьево. Пока длится война, эти слова не перестанут волновать его. Они словно выжжены в сердце.

…И как тяжело ему было два года тому назад! Как много было отнято в первый год войны. Не стало «Правды», не хотелось и притронуться к другим газетам, сослали большевиков-депутатов. Война идет неудачно, позорно, и сколько страданий вокруг! Даже в глазах Чебакова, который понимает только самое простое, Родион видит молчаливый вопрос. Взяли в армию его сына, и старик словно хочет спросить: «Для чего взяли Кольку моего?» А другие! И у них жгучие вопросы. И становится мучительно, что он не может ответить людям на обращенный к нему вопрос. Своих слов недостаточно — нужен голос партии.

Так проходит несколько месяцев. Но вот в столице в зале Народного дома, где попеременно играет духовой оркестр и поют солдаты-песельники, Буров слышит негромкий, голос:

— Пойдем со мной, Родион. Ты мне нужен, и я тебе также. — Старый знакомый, старый питерец Тарас Кондратьев, приветливый человек, коренастый, черноволосый, с мягкой широкой улыбкой.

Они едут в тесно набитом трамвае. Тарас показывает движением глаз, что разговор будет важным. Они сидят у Кондратьева.

— Мне добавить нечего, — говорит он, — читай, а я похлопочу насчет чая.

Долго шел манифест большевиков о войне, ленинский манифест.

В Швейцарии едва хватило денег на то, чтобы напечатать его, а послали его окольным путем через северные страны. Уже нелегко прочесть журнал, в котором он напечатан: во многих руках побывал он, буквы наполовину стерлись.

— Что поделаешь, — говорит Тарас, — надо было раньше найти меня. Перепиши. Если какое-нибудь слово не разберешь, спроси меня: я наизусть помню.

Да, единственный смысл этой войны — захваты, грабежи, истребление лучшей части рабочего класса. Это уготовано всем воюющим странам. И потому надо добиваться поражения тех, кто правит странами. Эту войну должна сменить война против угнетателей, война гражданская.

Вот он, голос партии, которая живет несмотря ни на что. Вот те настоящие слова, которых ждут честные люди.

— Спасибо тебе, Тарас, за то, что ты разыскал меня.

Перед тем как началась забастовка, Буров привел к Чебакову приезжего человека. Тот долго разматывал башлык.

— Ну, Алексей Павлыч, — говорил Буров, — сейчас увидишь старого соседа.

— Да чую, чую.

Чебаков задрожал всем телом. Из-под башлыка показалось такое знакомое лицо.

— Ах ты господи… Евгеша и есть, — бормотал Чебаков, прослезившись. — Довелось. Сколько ж лет! А я помнил, помнил.

Он не знал, куда посадить гостя.

— Обнимемся, старый. — Петров хлопнул старика по спине. — Ничуть ты не сдал.

— Чего же не писал, Евгеша?

— Трудно это было.

— Да где ж ты был?

— До ночи рассказывать.

— Ну, садись, садись. — Старик все еще не мог прийти в себя. — Так вот… уходят люди, а потом все-таки объявляются. Не было тебя, а на имечко-то твое шли ко мне. Вот он, Буров, пришел. Чай пить будешь?

— Чай! А еще чего поставишь?

— Ну, это, Евгеша, не про нас теперь. Мастера, точно, воруют спирт, а я и забыл, как она пахнет, смоленая головка.

— Бедовый старик. — Петров обернулся к Бурову. — Кабана-то помнишь?

— Помню, помню, Евгеша.

— Это ко мне раз нагрянули. Я из окна увидел, что идут. Сунул Палычу пачку листовок, а у него кабан колотый висел на чердаке. Он ему в брюхо и запихнул. Городовики все обшарили, ничего нет, пошли на чердак, Палыч за ними. «Твой кабан?» — «Мой. Хотите, кусок поджарю?» Покуда они жареного внизу ждали, он пачку из брюха вынул и всю спалил.

— Было, было, Евгеша, родной.

Чебаков провел гостей в столярную, а сам вышел. Он знал, что ему не нужно быть при разговоре, который сейчас начнется. Дверной колокольчик слабо звякнул раз, другой. Слышно стало, как в сенях пришедшие обивают с валенок снег. За окном бушевала метель. Явился Дедка. Разговор в столярне затянулся за полночь. Петров приехал с Путиловского, где он теперь работал.

— Здесь у вас, может быть, начнут раньше, чем у других, — говорил Петров. — Не то, что в пятом.

— А в пятом годе у нас что, болото было? — сразу прервал Дедка.

— Болото не болото, а все-таки сзади шли. Это я помню.

— В каких смыслах сзади? Ты что же, учить приехал?

Вот такой он всегда, все должны признавать: где Брахин, там большие дела, — на броненосце «Мономах», у Речкина, на Семянниковской, на Устьевском. А не признают — сразу поднимает крик. Даже в такие дни он не может подавить это в себе.

— Потап, погоди. Чего ты за пятый год беспокоишься? Тебя же тут в пятом годе вовсе не было.

Дедка только крякнул на полуслове и зло оглянулся — вокруг улыбались.

— Я не за себя, — пробурчал он, — а за других.

Петров продолжал:

— Не сегодня-завтра в Петрограде станет половина заводов. Но надо с самого начала знать, что дело тут посерьезнее, чем нехватка хлеба. Потому и хотим знать, кто у вас в руководстве?

Буров медленно прошелся по комнате и сказал, обратившись к Брахину:

— О пятом годе тут недаром вспоминали… Это и сейчас важно.

— А ты тут был тогда? — не удержался Дедка.

Сидел он развалившись и как-то свысока смотрел на Петрова, словно хотел спросить: «Ты что же, поучать нас приехал?»

— Да, я тут тогда не был, — ответил Буров, — но знаю. Большая сила была здесь у эсеров. Есть для них подходящий народ. Не город, не деревня, а посад с собором, домишко, огород, корова, имущество да родичей поднатаскали, кого для учета, кому и пить-есть надо.

— Все, что ли, такие? — не унимается старик.

— Далеко не все, а за двести лет успели таких в посаде развести. Там, в кабинете с бюстом Вильсона, тоже не дураки сидели. Знали, с какими будет спокойней. Сербиянинов еще пчельников разводил. Если они теперь верх возьмут, то дадут одним хлебом успокоить. Что там четырнадцать требований, которые мы собираемся предъявить, — хоть двадцать писать, на трех сойдутся! Если затянется, бросят это дело, вас бросят; коровников, огородников послушают, а не вас. Про кого сказано, что либералы с бомбой? Про эсеров. А теперь они и без бомбы.

— Так это когда было сказано? — кричит Дедка.

— А теперь они лучше?

В комнате тихо. Исподлобья поглядывают на Бурова. Все знают его спокойным и ровным, но сегодня он не может справиться с волнением. Встает, опирается руками о стол.

— Вот что, Потап Сергеич, если останешься один, а нас не будет, да пойдешь с Козловским, что будет? За это с большевика голову снять.

Дедка молчит. Угрюмо сосет козью ножку, яростно сдувает с нее пепел.

— Козловский тебе говорил, что считает себя циммервальдовцем?

— Говорил.

— А почему только тебе он сказал и больше никому?

— Не знаю.

— Ты ему веришь?

— Верю.

— Несмотря на это? — Буров в упор смотрит на Брахина. — Ведь он выбрал тебя одного. И больше никому ни слова. Он и ты.

Долгое и тяжелое молчание. И тут впервые за все эти годы Буров понял, что отстал Брахин, что весь он в прошлом, этот кипучий старик, которого прозвали Дедкой.

— Я, может, последний раз здесь говорю. Так вот, Дунина взяли. Андрею пришлось скрыться. А если меня возьмут… Не отдавайте забастовки эсерам! Погубят.

Волнение мешало ему говорить. Ведь сделано немало, сделано исподволь. Его возьмут — этого не избежать. Но не о себе он думал. Доведут ли до конца то, что они — а их так мало — успели начать? Тяжело думать об этом. Была долгая, незаметная, муравьиная работа. А узел завязался тугой — впору вспомнить о пятом годе. Неужели пропадут их усилия?

Буров помолчал и вспомнил о других. Нет, не пропала даром его работа. Не зря здесь прожил годы Дунин и он, Буров. Они вырастили боевых товарищей — из них первый Федор Воробьев.

Огромный, сильный, Буров тяжело опустился на стул и, как бы стыдясь внезапного волнения, смущенно улыбнулся.

Ему хотелось сказать вот так: «Товарищи, родные вы мои!» Ведь это же друзья, ближе которых никого нет. Но это был очень сдержанный в словах человек.

Рано утром Евгений Петров, закутавшись в башлык, пошел к первому поезду.

5. Слежка

И Родион и Филипп давно уже видели, что за ними следят. Их подстерегали у ворот завода, у дверей чайной, на станции, когда ждали поезда в Петроград, на улицах Петрограда. Но неприметный дом оставался для полиции нераскрытым.

Шпики следили нагло. Они и не старались прятаться, шли по пятам, всего на шаг сзади. Буров остановится — остановится и шпик. Можно было плюнуть в лицо — шпик все равно пойдет дальше. Горячий Дунин мог дать в морду, шпик не поднимет скандала. Как все это было не похоже на прежний негласный надзор. В то время лишь долгая выучка подпольщика могла ему подсказать, что за ним следят. Теперь об этом легко догадался бы и непосвященный человек. Нельзя было понять — то ли шпики неопытны, то ли особые причины заставляют их поступать так.

Однажды вечером на берегу канала Буров остановился у фонаря и поглядел на молчаливого человека, который неотступно следовал за ним.

— Тяжелая у тебя стала нынче служба, гороховый.

«Гороховый» — это слово теперь забылось. А пошло оно оттого, что в столице на Гороховой улице помещалась канцелярия градоначальника. У него, как и у жандармов, были свои негласные наблюдатели. Их-то и называли гороховыми.

Шпик не ответил. Под фонарем Буров разглядел безбровое, нездоровое лицо, неподвижные глаза. Вокруг никого не было, недалеко на берегу канала белел дом начальника завода, в окнах не было огней. На лавке возле калитки дремал караульный в тяжелом тулупе. Буров расправил плечи. Таким он сильным и грозным показался в эту минуту, что рука человека, который шел за ним, судорожно сжалась в кармане.

— За собачку держишься, гороховый? — Гадливое чувство охватило Бурова.

Шпик опять не ответил. Только беззвучно шевельнулись губы. Постояли и пошли.

Назойливость шпиков удивляла Бурова. По своей воле они в открытую ходить не будут. Должно быть, Люринг, жандармский ротмистр, так им приказал. Люринг, видимо, не хочет Бурова брать сразу. Он чего-то боится. Возможно, избегает лишних столкновений с рабочими. Жандарм не мог не видеть, что люди стали гораздо смелее. Еще год назад, когда Дунина взяли на месяц прямо из цеха, произошло то, что встревожило начальство. Дунин собрал инструменты и спокойно сказал:

— Остерегайтесь Шишкевича, товарищи.

У него были веские подозрения против соседа по станку — лысого лавочника, который спасался на заводе от фронта. В цехе зашумели. Не сразу удалось увести Дунина.

— Шишкевича? — ответили ему. — Это он тебя выдал, Дунин? Ладно.

А потом Шишкевич долго ждал приема у начальника завода и заплакал у него в кабинете.

— Ваше превосходительство, за что же это? Совсем жисти не стало. Жена утром на работу плачем провожает… будто покойника видит. Идешь и крестишься. За что же это? Ну, поспорили мы с ним насчет войны. Он свое говорил двум парням, а я мимо шел и встрял в разговор. А больше ничего и не было.

Сербиянинов вполне понимал, в чем тут дело, но, брезгливо морща губы, говорил:

— Не знаю, о чем ты толкуешь, братец. Это меня не касается. Сообщи полиции.

Промучавшись в таком страхе с неделю, Шишкевич скрылся из поселка.

Шпиков Люринг развел немало — явных и тайных. В ячейке в прокатной Елкин, молодой парень, которому еще многое не было доверено, — в дом к Чебакову его никогда не звали, — часто по непонятным причинам ездил в город. Если с ним кто едет вместе, то у вокзала он торопится проститься.

Однажды он сказал Диме Волчку, что едет на Охту. Но Волчок сумел проследить его: в городе Елкин поехал совсем в другую сторону. Водились у Елкина лишние деньги, откуда-то у него взялся револьвер, который нащупали в кармане пальто.

Буров тотчас назначил проверку. Он предложил Брахину сначала оповестить членов ячейки, чтобы те собрались у него на квартире, а потом предупредить всех, кроме Елкина, что приходить не нужно. Елкин пришел неестественно оживленный. Посидели, поговорили, потом Елкин спросил:

— А остальные-то?.. Должны же прийти.

— Погоди.

Брахину заранее сказали, что держаться он должен с Елкиным непринужденно, по-приятельски толковать о всякой всячине. Но Брахин не мог пересилить себя. Он пощипывал бородку и не сводил с Елкина колючих глаз. Они долго молчали. Потом Брахин говорил: «Кабы был у меня шпалер, я бы хлопнул его».

— Но что же… — забеспокоился Елкин, заглядывая в другую комнату.

— Погоди, говорю, — односложно повторил Брахин.

Елкин сидел бледный, опустив голову.

Когда полиция пришла с обыском, в доме были только он и Потап Брахин. Никого не взяли, а обыск произвели поверхностно.

Тогда вызвали в дом к Чебакову всю ячейку, только без Елкина.

— Вот что, — сказал Буров, — немедленно выкидывайте провокатора.

Но у Елкина нашлись защитники.

— Да ты докажи, Буров. Зря тоже человека винить не годится.

Ведь два года работали с Елкиным! Привыкли к его круглому говорку, к веселым рассказам, на которые был мастер. Ведь по всем повадкам свой, рабочий человек.

Расследование было долгое. Буров требовал, чтобы вспомнили все, даже самое незначительное, что могло бы как-то прояснить Елкина, и напомнил им случай, когда в шестом году провокатора опознали по папиросам.

— Это как же?

— При нас курил «Трезвон», пачка три копейки, а в городском саду дорогие с золотым ободком, была у него страстишка такая. Ну вот, от папирос и пошло. И провокатор-то был дрянненький, признался, что и всего-то десятку в месяц получал — на дорогие папиросы да на пиво.

Странно, но рассказ этот произвел на людей впечатление.

— Из-за папирос продал своих?

— Сначала из-за страха. Так-то, друзья. Ну, начнем не с мелочей, а с того, что поважнее. Кого из вас в поддувало таскали?

— Да все бывали, — кружковцы переглянулись.

— А Елкин?

— Был, был там. И его таскали.

— Был — с обеда до ужина.

— Ну и что?

— А то, что после этого зачастил в город. И скрывает, куда ездит…

На другой день сказали Елкину, что ячейку придется распустить. Он и глазом не моргнул, но все-таки спросил:

— Может, соберемся еще?..

Скоро он исчез из поселка. Но из-за него-то и арестовали Дунина.


Дунин лишь за месяц до ареста переехал в город. В Устьеве ему уже нельзя было оставаться. Решили, что оттуда он должен поддерживать связь с заводом. В столице Дунину долго не удавалось встать на работу. Его имя оказалось в черных списках. Держали Дунина по два, по три дня на заводе, по неделе, а как только находили его имя в списках, немедленно рассчитывали. Не в силах был помочь ему и знакомый инженер, который близко стоял к партии.

Зимой Дунин без цели бродил по столице. С ним была жена. Все было продано, они начинали недоедать. Зашли в чайную согреться и закусить. По прежним временам Дунин знал, что этот дом с проходным двором.

Дунин подержал окоченевшие пальцы над расписным чайником, помедлил, прежде чем налить чаю. В чайной было тепло, играл орган. От тепла и от музыки возвращалась бодрость. Соседний стол был свободен, за него погодя сели двое. И Дунин услышал знакомый голос. Это был голос Елкина.

Они одновременно обернулись и посмотрели друг на друга.

Дунин с первого взгляда понял, в какой теперь роли Елкин. Так часто бывало. Провокатор, которого уличали, открыто переходил на службу к жандармам. Он уже ни в чем не стеснял себя.

Елкин был пьян. Из-под форменной фуражки у него спустился клок напомаженных волос. Стало понятно, что Елкин хочет мстить ему, Дунину, за прежние свои страхи, за стыд, за бегство из поселка.

Елкин громко говорил приятелю:

— Ты в бане был?

— Был.

— А я вот так и не успел.

— Почему?

— Дела много. Вот с этими… — он глазами показал на Дунина. — Недавно вот на Волгу посылали. Ловили… этих самых, — опять знак в сторону соседнего стола, — целую ночь на дереве просидел. Поймали штук двадцать вот таких, как этот господин, что рядом сидит. Всю организацию поймали. Раньше гоняли туда, куда ворон костей не заносил. А теперь посерьезнее с ними будет. Время-то военное.

Жена Дунина забеспокоилась. Она удержала мужа за руку: Дунин схватил чайник, швырнул его в голову Елкину. Елкин, бледный, отскочил в сторону. Кипяток разлился по столу.

— Двадцать человек сдал? — говорил Дунин, подступив к Елкину. — Филер, продажная душа.

Чайник упал на пол, попадали чашки, блюдечки.

— Царя тебе не надо? Войны тебе не надо? — кричал белый как мел Елкин. — Всех вас перевешаем, как собак паршивых перевешаем.

Все в чайной повскакали с мест. Хозяин метался между столами, прижимал руки к груди. Елкин понял, что сочувствия ему здесь нет ни от кого. И все-таки он кричал:

— Я тебе покажу «долой царя»! С веревкой на шее покричишь!

Но в его голосе слышалась не только ненависть. Слышалось и другое — страх перед тем, что готовится в городе, отчаянный страх за себя самого.

Их разняли. Елкин и его приятель бросились к двери.

— А теперь и ты скорей уходи, — сказали Дунину. — Хозяин за посуду не спросит.

— Ладно, ладно, чего там, — махал руками хозяин. — Только уходи поскорее!

Дунин прошел через трактирную кухню во двор. Но второй выход оказался заколоченным. Дунину пришлось вернуться. Он шепнул жене: «Ну, Катя, теперь возьмут». У ворот стоял Елкин с городовым. Попрощаться Дунину с женой не дали. Когда его уводили, он нащупал в кармане пальто две сайки, которые они купили к чаю. Жена незаметно засунула их. Он обернулся, но уже не увидел ее, а Елкин ткнул его в спину.

А когда остановился завод, арестовали на митинге и Бурова.

6. На Новгородской площади

Вечером того дня, когда царский поезд метался от станции к станции, в поселке еще ничего определенного не знали. Правда, собирались на Новгородской площади возле завода, но, собираясь, ловили считанные минуты — те минуты, когда с завода звонили в казачью сотню.

Слухи расползались по поселку, уже не такие, как прежде, а гораздо острее, от которых дух захватывало. Дома никому не сиделось, хотя и знали, что могут нагрянуть казаки. На площади оставались долго, а цокота подков не было слышно. Стояли небольшими группами устьевцы, знавшие друг друга по цеху или не знавшие вовсе, и вели негромкий разговор. Все были возбуждены ожиданием перемен, которые (не знали, а чувствовали) неминуемо должны были свершиться.

Федор Воробьев понимал, что Бурову и Дунину удалось бы сейчас объединить эти группы в одну силу. А он, что он сумеет сделать?

Федор Воробьев наскоро совещался с молодыми товарищами.

— Надо с народом говорить, — повторял он, — а какой я оратор! Надо говорить о самом важном. Что там Дружкин говорил?

Дружкина часто видели со студентом Козловским.

— Что генералы на фронте плохие:

— А к чему это он?

— Ну, понятно, дядя Федя. Раз плохие, так плохие. Слишком много народа кладут.

— Не до конца вы поняли, ребята. Выходит, что он против плохих генералов, но за войну. А мы? Надо отвечать Дружкину. Родион ответил бы, Филипп тоже.

Он припоминал все то, чему его с конца прошлого года учил Буров. Вспомнил он листовку, про которую Родион говорил, что она написана в Швейцарии замечательным человеком. Как били в сердце эти слова о войне! В сердце каждого простого человека откликнутся они.

— Дядя Федя, ты все-таки зря не рискуй, — советовал Волчок, — закутайся башлыком. Так и говори. Дай-ка я тебе помогу.

— Осторожный ты стал. — Шутить Воробьеву было непривычно. — Боишься один остаться. Так, что ли? Ты тогда держись, парень.

— Ну, не кутайся. — Волчок по-мальчишески обиделся.

— Нет, ты дело, дело сказал. Слушаю, молодой товарищ.

Волчок заботливо повязал ему башлык. Воробьев полез на бочку.

— Товарищи устьевцы, — начал он громким, резким голосом. — Есть ли здесь хоть один дом, который не страдал бы от войны? Есть ли по всей стране хоть одна такая хижина? Нет, Дружкин, мы враги твоей войне. Не за что нам воевать.

На площади темнело. Никогда на ней не было так много народу и никогда не было так тихо. Воробьев порывисто поворачивался в разные стороны. У него срывался голос. Руками он делал торопливые и резкие движения, словно опасался, что не успеет высказать все, что из проулка покажется казачья сотня и тогда надо будет спрыгнуть с бочки и нырнуть в толпу. Он передавал людям то, что вычитал в листовке, пришедшей тайно из Швейцарии. Слова были такие непривычные, что одобрение люди выражали вполголоса. Но Воробьев слышал эти возгласы, только не различал лиц потому, что на площади было почти темно.

— Верно, нет такого дома.

— Человека такого нет!

— Да кто это говорит?

Воробьев окончил.

Дружкин, который так и не стал близок ни Воробьеву, ни его друзьям, признавался потому, что и он был взволнован этой речью.

К бочке подошел кто-то другой, поднялся на нее и сделал рукой знак, что хочет говорить.

Люди, стоявшие возле бочки, обомлели.

— Ты? Никаноров?

Да, это был старший махальный Никаноров. И он почуял, что все меняется в стране. И ему не сиделось дома. Весь день он ходил по поселку, потом поспешил на станцию, чтобы что-нибудь разузнать. Из города проходил на Бологое запоздавший поезд. Останавливаться ему здесь не полагалось, но семафор держали закрытым. В окне паровозной будки Никаноров увидел лицо знакомого машиниста. Тот поманил его к себе. Никаноров ухватился за поручню, а машинист совершенно спокойно сказал сверху:

— Плохо с Николкой!

— Всамделишно? Убили? Когда? — сдавленным шепотом спросил Никаноров.

— Смешнее чем убили. Не пропускают в Питер царский поезд. Никуда его не принимают.

— Да ты верно? — Никаноров все еще говорил шепотом. — Это же, брат, такое…

— Чего вернее. Движенцы говорили. Заперли поезд, как в мышеловке. Мечется по дорогам. Пока ты у ворот шагал, Николку-то и скантовали.

Машинист увидел, что семафор открыли, дал протяжный гудок, повернулся к помощнику.

— Постой! — заорал Никаноров во всю глотку, повиснув на поручнях. — Досказывай!

— Только это и знаю. Сходи!

Никаноров спрыгнул, поднял упавшую шапку, поезд тронулся.

«Вот не удержали же, — с тяжелой злобой подумал Никаноров. — Давно понимать надо было, что так не удержат. Куда же смотрели. Вокруг все трещало, со всех сторон видать было, а они прохлаждались…»

В раздумье он постоял на станции.

Внешне все было в порядке — и дежурный расхаживал в красной фуражке, и телеграфист стучал свое за окном, и жандарм еще дежурил. Но ничему уже не верил старший махальный. Угрюмо побрел он на площадь. Человек от природы неглупый, он понимал, что теперь уже этих людей не загонишь назад, как бывало. И потому Никаноров с решительным видом полез на бочку, с которой после Воробьева говорили другие, но как-то нерешительно.

— Чего ж ты скажешь? — кричали ему. — То молчал, как статуй каменный, то вдруг в ораторы…

— А вот послушай.

И говорил Никаноров про царя — говорил так, что не уцелеть Никанорову в махальных, если уцелеет царь. Говорил, что теперь, в самый раз нужен такой царь, как Петр Первый, что без такого не обойтись России. Кто, к примеру, Устьевский завод поставил? Петр Первый.

— А в Галерной гавани евоные амбары стоят по сей день — кладка четыре с половиной кирпича, еще тыщу лет простоят. Вот мало теперь хлеба выдают. Это в России да хлеба не взять! Петр мог взять.

— Почему Петр? Зачем о Петре? — кричали Никанорову. — Ты яснее!

— Зачем я о Петре? А затем, что крепкий он был. Кулак у него был — во! Все мог сломить.

— А кулак на кого? На нас? Вот чего тебе хочется. Ну погоди, махальный…

Никаноров испугался.

— Брось! — кричали ему. — Не в царях спасение.

— Я не об том, постойте! Не на вас кулак. А министры плохие. На них кулак. У нынешнего он куда слабже. Всегда оно так — что у царей, что у купцов. Первый — полный хозяин, все видит, а наследники вниз да вниз, до самого дна. Петра-то, конечно, теперь нет… Так другого найти надо. Уж это обязательно!

И Никаноров соглашался поставить в цари двоюродного дядю нынешнего царя, великого князя Николая Николаевича.

— Без хозяина пропадете! — кричал он в ответ на возгласы.

Рассмешил Никаноров народ в тревожный этот вечер. Смеясь, его тащили с бочки.

— Тебя поставим в цари! Пойдешь? Медаль дадим оловянную во все твое седло. Шут гороховый.

Так и не зацокали в тот вечер подковы в соседней улице. Сотня оставалась в казармах. Командиру стало известно о том, что произошло с царским поездом.

7. Последний день в тюрьме

Ранним утром Бурова вывели из решетчатого вагона на вокзале в столице. У боковых ворот ждала грязная, облезлая жандармская карета. Сколько в этих каретах, которые прохожие провожали долгим сочувственным взглядом, перевезли таких людей, как Родион!

В ней было темно и душно, как в тесном ящике, пахло лежалой сбруей. Родион приподнял занавеску, чтобы поглядеть, куда его везут. Жандарм недовольно засопел, но ничего не сказал. Буров удивился: прежде жандарм грубо отдернул бы его руку от занавески или прикрикнул бы. Буров снова приподнял занавеску. Он сразу повеселел. По опыту своих прошлых арестов Родион знал, как важно в тюрьме для человека настоять на своем, хотя бы в мелочи, как это прибавляет ему уверенности.

На улицах было пусто. Проходили наряды городовых. Неподвижно и молча стояли на снегу выгнанные спозаранку из казармы запасные солдаты пожилых годов. Догорали ночные костры. И возле каждой булочной жались к стене длиннейшие очереди, — в них почти сплошь женщины.

Карета повернула в сторону канала. Здесь стояли заводы. Родиону хотелось узнать, бастуют они еще или нет. Он наполовину отдернул занавеску — жандарм и сейчас ничего не сказал. Завод Сан-Галли, мельница, лесопильный завод. Ворота заперты наглухо, как по воскресеньям. У ворот черные шинели городовых. Все стало понятно.

— Арестованный, не полагается, ведь знаете, — жандарм подал наконец голос.

— Откуда же я знаю? — Родион тотчас начал разговор.

— Видно, что вы не впервой.

— Много теперь возите?

— Хватает… И разговаривать тоже не полагается.

Разговор прекратился. Но Родиону было достаточно этого. В голосе жандарма звучала неуверенность.

«Вот так они всегда, — думал он, — как мы нажимаем, они трусят. Так было в пятом году, так и теперь. Не посмел он на меня прикрикнуть. Посмотрим, что в тюрьме будет».

Ехали долго.

«Не в «Кресты» везут, — определил Родион. — Там раньше были бы. И не на Шпалерку».

Карета въехала в ворота и остановилась.

Тюрьма была знакомая, — самая старая в столице, с четырьмя башнями, с ангелом, несущим крест, похожая на замок.

Последовало то, что уже давно было известно Родиону по опыту, — формальности, обыск, опись вещей, находившихся в карманах.

Родион сразу же осмотрел все надписи в камере. Их было много. Камера никогда не пустовала, потому и не оказалось времени их закрасить. Булавкой, острием припрятанного ножа, обломком проволоки, пронесенным в камеру, ногтем наносили на эту стену короткие надписи люди, близкие Родиону по партии. Это летопись их тюремных дней.

В надписях отразились почти три года. За первую надпись Родион признал слова в углу у окна: «Война началась. Так будет же война дворцам, мир хижинам. 1914, июль». Снова июль. И та же рука: «Сосед за войну. Прекратил с ним перестук». Еще несколько дней. «Сосед прощен и выпущен, догнивай, предатель, оборонец!», «А на Выборгской войну встречали баррикадой. Привет, братья». Другие люди, другой год: «Избит за отказ встать». «Без воздуха месяц». «На Путиловском бастуют». Наполовину стершаяся надпись: «…куда-то за Читу. Завтра». «Передай на Лангензиппен, не скрутили «Чижа». «Остерегайтесь булочника». Передано ли на волю предостережение? «Булочник» — разумеется, кличка. Унылые стихи: «Куда идем? Когда дойдем? Поймет ли тот, кого ведем?» И рядом острый ответ в стихах — «Марсельеза соглашателей»:

Бросим красное знамя свободы,

Мы трехцветное смело возьмем

И свои пролетарские взводы

На немецких рабочих пошлем.

Так твердит сам Георгий Плеханов,

Шейдеман, Вандервельде и Гед.

В Государственной думе Бурьянов

Повторяет с трибуны их бред.

Да это ж пел раньше Дунин… Он привез эту песню из столицы. Не его ли рука? Нет, не узнать, нацарапано булавкой. Филипп, дорогой…

Еще дальше: «Привет рабочим депутатам. Везде вам поможем». Все это было подписано инициалами, а чаще вовсе не подписано. Но Родион видел их всех — того, кто уходил за Читу, того, кто долгими часами заботливо и крупно вырезал бессмертный лозунг, того, кто посылал проклятие прощенному предателю. Парень с Лангензиппена, который пишет, что не скрутили его, наверное, совсем молод, как Волчок, вероятно, и неосторожен.

Все это боевые товарищи, это след их дней, непреклонные годы его партии. Когда Родион прочел эти надписи на стене, камера стала для него словно обжитой. Одна надпись заставила его задуматься. Мелкие буквы извещали: «Здесь есть зверь, молодой и опасный, он был за мостом». За мостом? Что это значит? Надо додумать.

Всегда обострялись чувства Родиона, лишь только он переступал порог тюрьмы. Скоро пришла догадка, но скорым догадкам Буров не торопился верить. Однако когда на другой день в камеру, придерживая шашку, ворвался молодой блондин и заорал: «Встать!» — все стало понятным.

Это был давно знакомый тюремщик, Леман. Пять лет тому назад Буров видел его надзирателем в «Крестах» — «за мостом», как говорила надпись, на другом берегу Невы. Недоучившийся юнкер, пьяница и мучитель, он тонко придумывал обиды заключенным и держал в трепете надзирателей. На мелкие куски крошил еду, присланную с воли, отвратительно ругался. За пять лет он дослужился до начальника тюрьмы в столице. Случай совершенно небывалый. Объясняли это тем, что ему покровительствовал министр. Все на Лемане было новое, с иголочки, даже ножные сабли. На руке блестели три отполированных тюремных ключа.

— Встать, говорю! — Он вытаращил расширившиеся голубые глаза маньяка.

— Не вовремя карьеру делаете, господин Леман, — неторопливо ответил Буров.

— Почему? — Леман вдруг глупо сбился с тона. — Как вы осмелились?

— Тут не «Кресты», а главное — не те уже годы. Посмирней вам надо быть теперь. Ведь можно было самому догадаться.

Надзиратели смотрели на Родиона исподлобья, с испугом и с любопытством. Они-то мрачно чуяли, что огромный город за стеной тюрьмы готов восстать с минуты на минуту, что уходит сила из рук начальников и напрасно этот Леман по-прежнему круто поступает с заключенными.

— Встать!

Рослый, широкий Буров так встал, что Леман попятился к двери. Его лицо искривилось в улыбке, он щелкнул отполированными ключами по лакированной кобуре.

— Знаю, на что надеешься, скотина. Смотри, если дойдет до того, все шесть пуль вам.

Через два дня Буров получил с воли посылку. Надзиратель для вида полоснул ножом по куску студня. В студне Родион нашел записку. На ней оказались только две буквы «Ф» и «А». Вторая буква была подчеркнута. Так было условлено заранее. «Ф» — это Федор Воробьев. Многое означало это: забастовка на Устьевском продолжается, Воробьев связался с Башкирцевым. Подчеркнутое «А» говорило о том, что Андрей Башкирцев сообщил обо всем в Петроградский комитет большевиков, что связь завода с комитетом восстановилась.

На прогулке во дворе Бурова тихо окликнули. Он обернулся и замер.

— Филипп! Друг!

Дунин шел ему навстречу, маленький, улыбался всем лицом, морщинами и оспинами. Бурову ужасно захотелось его обнять. Они пошли вместе, заговорили, и надзиратели не окрикнули.

— Что, Филипп, дрейфит начальство?

— Замечал я это. Хотя к нам шпика подсадили. Старый прием.

— Что ж ты?

— Набил ему морду. Убрали.

— А ты где?

— В общей, пониже тебя, в другом конце, седьмой номер. Наши держатся. Имею весть.

Раздался свисток. Прогулка окончилась.

А на другой день вдали загремели выстрелы. Они слышались ближе, становились частыми. Буров приник к окошку. На минуту выстрелы затихли, и стало слышно, как с крыши падает каплями растопленный солнцем снег. Неужели уже все прошло? Кто стрелял? В конце коридора послышалась торопливая возня, бегущие шаги. Опять выстрелы, и за ними — томительная тишина. Постучали в стенку. Сосед сообщил, что в переднем корпусе видели зарево. Родиону казалось, что он слышит далекий гул голосов. Откуда-то стало уже известно, что громят и жгут полицейский участок. По двору, пригибаясь, как от пуль, пробежала стража. Изо всей силы Родион стал стучать в стенку: «Дунину в седьмую общую. Передайте…»

По стенам и трубам через весь корпус полетело: «Дунину в седьмую общую. Если подойдут к тюрьме, прежде всего хватайте Лемана».

Это был акт самозащиты, приказ руководителя. У маньяка, которого поставили начальником тюрьмы, где содержались враги рухнувшей власти, были еще возможности пролить кровь. Надо было немедленно обезвредить его.

Донесся сигнал: «Подходят к тюрьме».

Седьмая камера таранила в дверь тяжелой скамьей. Под старыми сводами удары отдавались страшным грохотом. Родион бросился к своей двери и заколотил по ней табуретом. Градом лил с него пот — не от усилий, а от волнения.

— Открывай!

Снаружи толпа подошла к воротам. Тарахтел грузовик с вооруженными людьми. Солдаты тюремной охраны подняли над головой винтовки. Разрастался гул голосов. Родион все бил в дверь. От тяжелого табурета осталась одна ножка. Тюремщик, торопливо вставляя ключ, говорил:

— Открываю, открываю, господин. Да, он так и сказал — «господин».

Коридоры и переходы уже были полны народа. Пожилой человек высоко взмахнул красным флагом, начал речь:

— Именем восставшего народа…

Он не окончил. Тотчас раздалось: «Вставай, проклятьем заклейменный…»

Пели вместе — освобожденные и освободители.

Родион увидел Дунина и тут же по-настоящему обнял его, поцеловал и оторвал от земли, как ребенка. Ненадолго задержались в конторе — брали вещи и документы. На столе лежал связанный Леман — на него уже не обращали внимания. Родион спросил старшего надзирателя:

— Всех выпустили из камер?

Тот взял под козырек:

— Так точно, всех.

— Вы отвечаете за это.

Надзиратель растерялся.

— Да нам-то что! От нас зависело — мы бы раньше всех выпустили. В больнице еще двое. Больные. Как прикажете с ними быть?

— Перевезите в ближайшую городскую больницу.

— Слушаюсь!

Родион отвел Дунина в угол.

— Филипп, как хочешь, поездом, на дрезине, по шпалам — на завод. До вечера там быть. Собирай народ. Мы только еще начинаем. На разворот пойдем, Филипп, дорогой.

— Ты куда сейчас?

— Пойду искать, где комитет. Должно быть, он в другом месте. Ну увидимся.

Они прошли улицу и, обернувшись, увидели, что тюрьма горит. Она выгорела насквозь. Долгие годы простояли пустые стены тюрьмы, которую называли Литовским замком, четыре башни, ангел с крестом, пока не поставили на этом месте жилой высокий дом.

8. Игра с судьбою

Из казенных домов Устьевского завода выгоняли начальство. Неужели же выгонят и Сербиянинова? Он-то, казалось, прирос к вековому белому дому. Каждый день (сколько лет подряд!) видели его на чугунных плитах двора, в цехах. Лет двадцать, не меньше, прослужил он здесь. Его помнят и полковником и начальником цеха.

Но вот уже маленький Дунин, только что вернувшись из тюрьмы, ведет рабочих к белому дому начальника.

Сербиянинов не спит. Он ждет событий. Он видел, что они идут, и, ожидая, играл сам со своею судьбой в нехитрую игру — «чет и нечет». «Чет» — все обойдется, бунты будут подавлены, «нечет» — грянет беда, о которой страшно было подумать. Эти раздумья отразились и в переписке Сербиянинова со столицей.

И до войны бывали напоминания, что не все-то в стране благополучно, но жизнь в поселке шла своим чередом.

Правда, однажды грянуло острое испытание.

У себя в кабинете он услышал раскат ближнего взрыва. Спустя несколько минут ему доложили, что произошел взрыв в меднокотельной.

— Жертвы?

— Имеются, ваше превосходительство.

— Сколько?

— Еще неизвестно.

— Шинель!

Он сам отправился туда, где произошло несчастье. Так поступил бы и Вильсон.

Меднокотельная была окутана желтоватым дымом. Сербиянинов сразу же увидел, что пожарные работают бестолково. Суетливо бегают и не могут сбить языки пламени.

— Это тушение пожара или репетиция? — спросил он начальника команды. — Почему не пробираются внутрь?

— Ядовитые газы, ваше превосходительство.

— А респираторы?

— Увы…

— Что «увы»? Есть они или нет?

— Их нет.

— За это «увы» пойдете под суд. Отстраняю вас. Помощник, займите его место.

Жертв было много, но никто под суд не пошел. Начальник команды вымолил прощение — ему уже немного оставалось до пенсионной выслуги. Как же тут не простить человека, с которым прослужил десяток лет? Ведь есть какие-то неписаные обязательства перед кругом своих людей.

Потом было несколько неприятных часов. Докладывают о приезжем из столицы. Его нельзя не принять — это депутат Государственной думы. Входит высокий плотный человек, несколько похожий на рабочего Бурова, который на плохом счету у полиции. Об этом депутате Сербиянинову сообщили, что он социал-демократ и большевик. Начальник завода не вполне разбирался в этом.

Разговор начался официально.

— Чем могу служить?

— Я к вам по поводу несчастья. Хочу узнать о результатах расследования.

— Расследования не будет. Не считаю нужным производить его.

— Но ведь имеются жертвы.

— Там, где котлы и машины, всегда, увы, возможны жертвы.

— Я сам рабочий и знаю, что их можно предупредить.

— Не во всех условиях. Вы, вероятно, слышали о несчастье на пороховом заводе. Там жертв гораздо больше, чем у нас.

— Не только слышал, но и был там. Начальник завода сказал мне, что сам осеняет себя крестным знамением, когда посещает цех. Вероятно, это единственная мера предосторожности. Теперь я вижу, что и на Устьевском заводе обстоит так же.

Эту колкость пришлось стерпеть — все-таки депутат Государственной думы.

— Чем еще могу быть вам полезен?

— Я все выяснил.

Вильсон пошел бы на кладбище, когда хоронили жертв взрыва. Но ведь это были другие далекие времена — без политических партий, без Государственной думы, без тайных революционеров в цехах. Сербиянинов на кладбище не пошел. Он послал венок, мастеров из самых верных и старого инженера. Но слышал он издали «вечную память», которую пел возле братской могилы тысячеголосый хор. Пение заметно отличалось от церковного чем-то неуловимым, и Сербиянинов нервничал. Ему сообщили, что у братской могилы депутат Государственной думы произнес речь, которая может возбудить беспокойство. Но это уже дело жандармов. Похороны прошли, несчастье забывается, Устьево остается Устьевом.

И в первый год войны Сербиянинов оставался спокойным. Шли молебны о даровании победы армий — на них можно было видеть немало рабочих. Он-то понимал, что скорой победы не следует ждать. Но то, что случилось осенью пятнадцатого года, потрясло Сербиянинова — потеря Польши, быстрая сдача первоклассных крепостей, ужасающая нехватка снарядов.

Его старый знакомый генерал Дубницкий, поставленный управлять Путиловским заводом, говорил ему о том, что отступление из Польши было беспорядочным, позорным, таким, как в японскую войну. Сравнение было страшным, и оба не решались подумать ни про себя, ни вслух о том, что произошло в городах после военных неудач девятьсот пятого года.

Скоро стало плохо с углем, с хлебом, с мясом. Начались волнения в столице. Они, правда, через несколько дней окончились, но оставили после себя еще одно напоминание о девятьсот пятом годе.

Теперь Сербиянинов чувствует себя менее уверенно и позволяет открыть в поселке потребительское общество и выбрать рабочих в правление. Но войска закрепились на новых позициях. Волнения подавили. Старый порядок, видно, удержится. Стало быть, чет. Но скоро с досадой он убедился в том, что чет вышел ненадолго. Нечет за нечетом весь год подряд в какой-то дикой скачке. Бунты идут не только в городах, но и в армии. Деревенская страна не может накормить свои города, а города не могут дать вдоволь оружия.

В такие дни часто вспоминалось, что он, Сербиянинов, не только генерал-лейтенант, но и судостроитель не из последних. Он разрабатывает теорию гребного винта. Ах, это куда лучше, чем быть военным начальником двенадцати тысяч мастеровых! К чему чины, и ответственность, и огромный белый дом, и доклады в министерстве, если все затрещало в стране?

В беспокойные дни часто думается о том, как бы успокоить двенадцать тысяч мастеровых. В саду за большим белым домом стоят аккуратные рамочные ульи. Сербиянинов был знатоком пчеловодства. Надо передать это уменье мастеровым. Если бы вся страна занималась медом, было бы меньше волнений. Сербиянинов даже высчитал, что три улья принесут заметный приработок рабочей семье.

Генерал собирает любителей-пчеловодов и решается выдать им из казенных сумм на обзаведение. Из столицы привозят кипами книжечку «Речи дедушки Наума о пользе пчел», которую когда-то, не указав на обложке своего имени, издал Сербиянинов. Ее бесплатно раздали в конторе в день получки. Осенью открыли выставку местных пчеловодов, отличившимся вручили золоченые листы.

Но ульи не принесли успокоения.

Двенадцать тысяч мастеровых… Ведь это целая дивизия, дивизия устьевцев, которая становится крайне беспокойной. Как держать ее в повиновении в такие трудные годы? Из министерства распорядились о том, чтобы рабочие носили военную фуражку, ратный крест. Рабочие должны чувствовать себя как в армии. Но разве украсят их фуражка и крест?

Неужели они там, в столице, ничего не могут придумать?

После стычки городовых с рабочими у лавочки пришлось похлопать Дунина по плечу и сказать приставу:

— Дунина не трогать. Люблю, — очень уж ловкий, каналья.

Но еще изредка приходил чет. Наступление союзников… Неясные слухи о мире… И тогда можно было во весь бас гаркнуть на Бурова:

— Как стоишь перед генералом!

Все же чет не столь крепок, чтобы добавить:

— …как стоишь, подлец!

А до войны можно было добавить. Но от таких крепких слов он и тогда воздерживался.

По глазам внушительного Бурова — и то видно, что чет ненадежен. Усмехаются его глаза.

В спокойный день можно было позволить полиции взять Дунина. А к вечеру уже думалось, стоило ли это делать. Шишкевич заливался слезами в кабинете Сербиянинова. Захотят мастеровые, и не станет Шишкевича, и не в силах ему помочь начальник завода. Дунина скоро выпустили, а Шишкевичу пришлось бежать.

В феврале… Как стало тревожно в феврале! Сербиянинов слыхал, что полицию в городах вооружили пулеметами. Никогда еще не было пулеметов у полиции. Может быть, и впрямь обойдется? Однако это крайняя мера.

И в день стачки в завод были введены две сотни казаков. И на митинге у часовни арестовали Бурова.

Прошли еще три недели. Завод стоял. Сербиянинов писал по начальству, что завод закрыл он своей рукой. А все-таки звонили в колокол три раза в день.

И еще за два дня до конца царской власти один раз поверил в чет. Он просил крупы, мяса, масла для постоянной надежной военной охраны. Бронзовый генерал-работяга Вильсон смотрел ободряюще.

Но вышел нечет жестокий, окончательный.


Рано утром арестовали жандармского ротмистра Люринга. Когда к нему вошли, он крепко спал. В колодках стояли сапоги. На стуле висел бухарский халат. С минуту постояли, осмотрелись, переглянулись. Так вот как жили эти…

На стенке охотничье ружье, оленьи рога, расшитая бисером туфелька и женские головки. На пуховом одеяле вышита огромная буква «Л».

Люринг спит. У него очень молодое, почти мальчишеское лицо, пухлые губы. Ну можно ли, глядя на него, подумать, что этот человек способен издеваться над людьми вдвое старше его, оскорбительно кричать и даже бить, если видел перед собой безответного? Брезгливо морщась, Воробьев ткнул Люринга ножнами в зад. Ротмистр дрыгнул ногами, быстро сунул руку под подушку, руку тотчас перехватили — под подушкой лежал наган. Видимо, наяву он ждал такого мгновения.

Теперь Люринг вполне проснулся и все понял. Значит, случилось все-таки то самое, о чем секретно, иногда шифром писал ему департамент, о чем он писал из поселка в департамент, также совершенно секретно. У Люринга был очень растерянный вид, как у мальчишки, который ждет наказания.

— Вставайте, господин ротмистр, — угрюмо сказал Воробьев и почему-то добавил: — Ваших нет.

Люринг непослушными пальцами медленно застегивал рубашку на груди. И всем было противно смотреть на него. Теперь Люринг вызывал только чувство гадливости.

Воробьев подошел к столу. На столе в рамках весь род Люрингов — вплоть до деда на охоте, — лица сытых самодовольных людей.

Ротмистр, сидя на кровати, искоса следил за обыском. Бумаг на столе много. Всего сейчас не прочтут. У них вовсе нет опыта. Наудачу открывают, вытряхивают папки — не разобраться им в них. Вдруг Люринг похолодел. В руках у Воробьева оказалась аккуратная записная книжка в кожаном переплете, перетянутая резинкой.

Люринг ругнул себя, зачем он завел такую книжку. В ней были имена арестованных, даты арестов. Все было записано точно, четким мелким почерком.

Писал Люринг не только для себя, но и для них, для департамента. Три года его держали в этой дыре, одного на двенадцать тысяч устьевцев. У них там идут ордена и чины, у них столичная работа, а он все здесь. Вот когда все войдет в берега, Люринг, если представится случай, предъявит в департамент свой счет. Пусть смотрят, сколько он один на двенадцать тысяч устьевцев провел дел и что получил за это.

— Какой Трушев? — невольно вскрикнул Воробьев.

И все сразу стало понятно.

Как раз под рождество и взяли Трушева из его бригады…

За себя почему-то не было злобы. Стало даже смешно, когда Люринг, надевая рейтузы, запутался ногами в одной штанине. Неужели это он орал на него всего неделю тому назад, топал ногами, а потом хитрил, улещивал, или, как говорится на заводе, «поил кофеем»?

Но запись о Трушеве разъярила Воробьева.

Такой вот франт врывался по ночам, перетряхивал сундуки, сенники, лез за божницу, вываливал в одну кучу и школьные тетради и письма, вытирал пальцы батистовым платком, заставлял городовиков отдирать половицы, выгребать золу из печи и словно не слышал плача разбуженных, испуганных детей.

Раздался звук звонкой пощечины и еще одной. Получай за всех, кого оторвал от семьи! Получай, гадина! Вбежала простоволосая старая женщина — кухарка Люринга. Бухнулась в ноги и завопила: «Не убивайте барина!»

Ротмистра вывели на улицу, хотели тут же расстрелять. Но мимо шли женщины. Они подняли крик:

— Не убивай! Не убивай!

И это решило судьбу Люринга.

— Эх, бабы… — проворчал Воробьев.

Давно ли они кричали в столице: «Верни мужей, дай хлеба!» Давно ли бегали к «поддувалу» — нельзя ли мужу махорки передать? Давно ли разливались слезами в соборе, когда курили ладаном и молились по убиенному, а убиенный и не здесь, а за тысячу верст, в безвестной могиле! А Люринга пожалели. Да и у Воробьева и у других, лишь только закричали женщины, пропало желание расправиться с Люрингом.

Ротмистра повели по поселку. Он прятал в шинель голову. Но его узнавали. Устьевская знать, знакомые дамы боязливо глядели ему вслед из окон.

Спустя несколько часов, когда Дунин вернулся из столицы, арестовали Сербиянинова.

Генерал сидел у себя в кабинете и рассеянно смотрел на чертежи: продольный разрез «Ретвизана», «Громобоя», «Осляби», на обломок лопасти винта, который лежал возле чернильницы. Он пытался отвлечься от тяжелых мыслей, но это не удавалось ему. Начиналось что-то новое, совершенно непонятное ему, пугающее. Он уже знал, что царский поезд не пропущен в столицу.

Вошли молча. У Сербиянинова защемило сердце. Может, тут же и убьют. Но… жандарма Люринга и то не убили. Сербиянинов видел, как того вели мимо дома.

Вошедшие помолчали. Даже Дунин, смелый человек, так много видевший в жизни, не сразу освоился с мыслью о том, что сейчас он арестует начальника завода.

Начали с обыска. Потом приказали надеть шинель.

— Но за что же, господа? Кому я из вас сделал… плохое? Я ведь не Люринг? Я, бывало, защищал вас от него, если желаете знать.

В этих словах почувствовали скрытую ложь. Да, Сербиянинов порою осаживал жандарма, но делал он это не ради них, устьевцев, а для себя.

— Что это они все нынче долго одеваются? — хмуро пошутил кто-то.

Сербиянинов не сразу попал ногами в галоши, тяжелые галоши с медными задками. Когда вывели из дома, сразу отлегло от сердца. Он понял, что убивать не собираются.

Сняли с флагштока царский флаг. Отодрали от него две полосы. Собралась огромная толпа, и вместе с нею пошел по улицам поселка генерал-лейтенант Сербиянинов.

Толпа пела. Он стал подтягивать. Никогда раньше не думал, что наизусть знает запрещенные песни. Да и эту также — «Вышли мы все из народа». Оркестр еще не вполне успел разучить эти песни, а Сербиянинов уже справлялся с мелодией. Парень, приставший к толпе, покосился на поющего генерала и обомлел.

Высокий старик был виден всем. Попались навстречу морские офицеры, они отдавали честь толпе, а вместе с ней и ему. Он узнавал своих помощников, инженеров, мастеров. Словно в призрачном мире шагал начальник завода.

С Новгородской площади свернули в зимний театр. Театр стал полон в одну минуту. Вынесли стол из-за кулис.

За стол сели Дунин и еще кто-то. Сербиянинову предложили стул. Он снял генеральскую фуражку, вытер фуляром пот со лба, старался быть таким, как всегда, и сказал:

— Ну, теперь я согласен на ваши требования… На те требования, которые были выставлены перед тем, как началась забастовка.

— На все четырнадцать требований? — быстро спросил Дунин.

Сербиянинов уловил в его голосе насмешку. Но надо было как-то отвечать. Должно быть, из всех цехов набежали сюда. Некоторые люди ему знакомы. Вон старички из мартеновской. Работали еще в тот год, когда праздновали двухсотлетие завода. Сегодня, как и тогда, у старичков праздничный вид.

И нет ни одного лица, которое дружелюбно хоть на минуту посмотрело бы на него, старого начальника. Если бы тогда согласиться на все четырнадцать требований, если бы в других городах согласились, может, и обошлось бы. Или нет? Сейчас он не может ответить себе на этот вопрос. И не скоро ответит. Чужие, все чужие в зале. И все чего-то ждут от него, все притихли.

— Да, на все четырнадцать.

— Эх, жалко, — говорит Дунин, — надо было тогда сотню требований написать. И на сотню пошли бы теперь? Вы просчитались, да и мы тоже. А теперь поздновато. И для вас, и для нас, но по-разному.

Легкий хохот прошел по залу. Старички довольны. Заулыбались. Кто-то хлопнул себя шапкой по колену — здорово, мол, сказал маленький Дунин.

Но Дунин досадливо почесал переносицу. Боялся он благодушия, боялся, что выйдет кто из старичков, махнет рукой и пожалеет генерала:

— Чего за старое считаться? Что было, забыть надо. Вот и генерал теперь понимает, что людей жалеть надо.

Нет, не нашлось такого старика. Слишком много у каждого накопилось. Никто не вступился за Сербиянинова. В пятый год, может, и вступились бы. А теперь нет. Пятый год и большая эта война многому научили всех.

Сербиянинов невольно поднялся.

— Позвольте объяснить до конца, — нерешительно проговорил он, — чтобы не было взаимного непонимания. Почему я тогда отклонил эти четырнадцать требований? У меня же не было полномочий принять их. Никто, поверьте, никто бы не дал мне таких полномочий.

Казалось, его слушают внимательно и, может быть, молчаливо соглашаются с ним, не молодые, а те, кто постарше.

— Наоборот, от меня требовали твердости и непреклонности, и, хочешь не хочешь, я должен был, уверяю вас, я должен был…

Одна лишь фраза понадобилась Дунину, чтобы показать всем, как нелепы эти объяснения, и жалким почувствовал себя Сербиянинов.

— А теперь у вас есть полномочия согласиться на четырнадцать требований? Кто вам их дал? Мы, что ли?

«Мы, что ли?» — эти слова отбросили Сербиянинова куда-то далеко-далеко. Он один, один здесь. Никого нет рядом с ним, все с Дуниным.

Дунин встал, с трудом сдержал волнение, которое вновь нахлынуло на него от того, что он собирался сказать.

Вон он, написанный приказ от живых, от погибших. Голос старой, грязной, дымной, нищей, проклятой Устьевки. За себя, за погибших, за тех, кто изъеден каторгой, за тех, кто сгинул в Сибири, за больных детей, за генеральское хамство, за кривые дома. Вон оно, возмездие!

Сколько людей ждали этой минуты и сколько долгих лет! Ждал тот, кто первый на суде в глухое время сказал о мозолистой руке рабочего люда, ждали до него и после него. Дунин всю жизнь верил, что наступит такая минута. Но, веря, веря страстно, всем своим существом простого и честного человека, молодость которого совпала с молодостью партии, он не мог ни в прошедшем, ни в канун долгожданных перемен представить себе, каким будет в Устьеве заветный день.

Казалось, не низенький, бойкий Филипп Дунин поднимается за столом, а высокий, грозный человек.

— Именем восставших объявляю вам, генерал Сербиянинов, что вы больше не начальник завода.

Да, восставших. Он имел право сказать это. Ничем другим, кроме как восстанием, не могло окончиться то, что происходило теперь на Устьевском заводе, на других больших заводах — всюду, где во весь рост поднимался русский рабочий человек.

Старички и молодые повскакали с мест. Хлопали в заскорузлые ладони, бежали к столу, окружили Дунина. А тот, кто удивленно бил шапкой по колену, сказал:

— Молодцом, Филипп. Рассчитал начальника, а то все нас да нас… выгоняли.

Это был Чебаков.

Вызвали с завода автомобиль. Усадили генерала.

— Господин Дунин! — позвал Сербиянинов. — Семью не обижайте…

Дунин сначала молча посмотрел на него, а потом ответил:

— Да уж обойдемся лучше, чем при вас… с нашими семьями.

И, досадуя на себя за эти неожиданные слова, сухо добавил:

— Трогай! Не задерживайся.

Но Сербиянинов протянул к нему руку.

— Что еще?

— Конфиденциально, господин Дунин.

— Что такое? — Дунин не знал этого слова.

— Просьба у меня.

Сербиянинов изложил ее тихо, Дунин пожал плечами.

— Об этом можно было и громко. Ну ладно.


Сербиянинова повезли в столицу, в Таврический дворец. Через час машина пробиралась Шпалерной улицей. По дороге пристали двое солдат. Они легли на крылья автомобиля, вытянув вперед винтовки. Это часто можно было видеть в столице в те дни. Никто не звал этих солдат. Они, бросившие казарму, являлись сами собой и, увидев машину, которая шла по заданию новой временной власти, предлагали себя в конвоиры. Если их брали, то они ложились с винтовками на крылья автомобиля.

На Шпалерной улице было не протолкнуться. На тротуаре, на трамвайных путях стояли толпы. Шофер не снимал руку с резиновой груши, но машина медленно подвигалась вперед, поминутно тормозя. Наконец шофер сказал, обернувшись к Воробьеву:

— Дальше не проехать. Стеной стоят.

Воробьев подумал с минуту.

— Жди здесь.

Он вынул наган и предложил Сербиянинову выйти.

— Бежать не надейтесь, — хмуро напомнил он.

— Да что вы! Что вы! — Сербиянинов махнул рукой. — Куда бежать?

Теперь пригодились приставшие к машине неизвестно для чего солдаты. С этим конвоем Дунин повел начальника завода от ворот по дорожке, обсаженной низкорослыми пихтами. Огромный Екатерининский зал и переходы были забиты людьми.

— Пусти, пусти, товарищи, арестованного надо сдать, — говорил Федор Воробьев.

Люди медленно расступались, образуя узкий коридор. Сербиянинов не оглядывался на них. Но тысячи глаз глядели на него.

— Какого арестованного? Министра?

— Где взяли?

— Покажи-ка нам министра!

— Пропустите!

— Нет, постой.

— Какого там министра! Генерала, начальника завода Устьевского ведем.

— А-а… Ну, веди, веди заводского генерала.

Сербиянинову слышалось добродушие в этом возгласе.

Теперь можно было осмотреться вокруг. Так вот он какой, Таврический дворец! Сербиянинов никогда здесь не бывал. Зажжены все люстры, и колонны увиты кумачом. Ну можно ли было раньше представить себе такое. Ведь здесь бывал в особо торжественные дни царь.

А что, если бы царь не поссорился с Думой, приехал бы запросто в Таврический дворец и поговорил с депутатами, уступил бы в очень важном, может быть, и обошлось бы? Сербиянинов огляделся вокруг, вздохнул и решил, что нет, не обошлось бы. Столько, оказывается, народа ждало таких дней, что мирно уладить все это было бы невозможно. В какой-нибудь час восставшие завладели дворцом. Солдаты отказались пойти против них, и все рухнуло.

Рабочие — такие же, как у него на Устьевском, — солдаты, студенты, девицы. И опять удивило генерала, что рабочие одеты по-праздничному, — не жалеют для таких дней. Уж он-то знал, как берегут рабочие добротную одежду. Никакой силой их теперь отсюда не выгнать. Двое протягивают веревку между колоннами и прикрепляют к ней полотнище. И здешний служитель, одетый в куртку, обшитую серебряными галунами, помогает им.

Вдруг Дунина, конвоиров, Сербиянинова с силой оттеснили в сторону. Послышался пронзительный крик, перекрывший глухой и грозный шум.

— Не трогайте его! Не прикасайтесь! Он арестован… В руки закона отдать! В руки закона! Товарищи, не оскверняйте себя насилием.

Кричал студент в очках. Рядом с ним стоял человек высокого роста, в черном пальто, очень бледный, с блуждающими глазами, с трясущейся челюстью — министр внутренних дел, самый ненавистный из всех царских министров.

— Насилие? — послышался чей-то голос. — А то, что он городовиков за пулеметы сажал? Это как? Насилие? Или мирный поступок?

Голос был четкий, спокойный. Глухой шум сменился смехом, но недобрым.

Студент повторял одно и то же:

— В руки закона! В руки закона! Не унижайте себя расправой. Он сам отдался в руки закона.

Студент беспорядочно размахивал огромным револьвером, отнятым у городового, и было видно, что впервые он держит оружие.

— Сам отдался? — повторил Воробьев, пристально посмотрев на студента. — Для него это спокойней, чем дома сидеть. Из дома могли и на фонарь потащить.

Студент удивленно вскинул бровями — такая мысль для него, видимо, была новой.

У дверей в коридор пришлось задержаться. Воробьев взглянул на столик и оживился.

— Родион Степаныч! Здесь?

За столом сидел Буров, не успевший еще побриться после тюрьмы. Он ответил спокойно, словно вчера только видел Воробьева:

— Здорово, Федор Терентьич. Зачем ты тут? А-а…

Буров заметил Сербиянинова, генерал отвел глаза.

На маленьком столе было сложено много газет, брошюр и листовок.

— Погоди немного, Федор Терентьич, тут один вопрос не можем разрешить. — В глазах Бурова зажглись искорки насмешки. — А там с тобой поговорю.

Возле Бурова стоял небольшой стройный человек лет сорока, с закрученными кверху усиками, в отличном костюме. Он говорил вежливо, но не мог потушить в глазах ненависть, с которой смотрел на Бурова.

— Вы должны отдать себе отчет в том, что вот эти столики, — два пальца вышли из-за борта жилета и брезгливо показали на газеты и листовки, — такое дикое скопище, — чуть заметный кивок в сторону толпы, — нарушают нашу работу комитета Государственной думы.

— Она и без того нарушена. Жаловаться не на кого.

— Нарушена только по этой причине. Вы захватили наше помещение. Судите сами, насколько это законно.

— Так ведь и вы нарушили присягу обожаемому монарху. — Буров чуточку улыбнулся. — Тоже не по закону?

— Есть законы и законы.

— Одним выгодные, другим — нет. — У Бурова, всегда серьезного и сосредоточенного, скупого на слова, было сейчас задорное настроение.

— Я не собираюсь спорить с вами на политические темы. — Человек в отличном костюме побледнел. — Мы отвели вам известное помещение. Следует держаться в границах.

— Движение растет и растет. Какие уж тут границы!

— Вы отнимаете у нас комнату за комнатой. Мы должны помещаться бог знает где. На задворках дворца. Мы пришли в этот дворец представителями народа. А это кто? — опять едва заметный кивок назад.

— Представители народа, — серьезно ответил Буров. — Самые настоящие представители.

— Вы весьма любезно изволили уравнять нас…

— Нет, гражданин Шульгин, не равняю, никак не равняю. Помню, как мы по рабочей курии в Думу выбирали. С утра ждали в прихожей, пока выйдет губернатор. Мы миллионы голосов могли тогда собрать. А миллионам этим выхода не давали. Да вы все знаете не хуже меня всю механику. Если бы уравняли нас тогда, то вы бы тут никогда не заседали, гражданин Шульгин.

А тот словно и не слышал Бурова.

— Вернемся к помещениям. Проявите умеренность. Перенесите куда-нибудь вашу деятельность.

— А вот спросите представителей народа. Спросите, считают ли они себя скопищем. Они уж вам ответят.

Шульгин молча повернулся на каблуках и ушел в коридор.

Воробьев подмигнул Бурову:

— Страсть не любят хозяева уходить. Всюду одно… Вот и у нас так.

Но мысли Бурова были в этот момент где-то далеко. Он не сразу ответил:

— Не любят уходить, говоришь? Да, серьезные дела начинаются. Здесь это особенно чувствуется.

Сербиянинов все смотрел в сторону.

— Не забудь зайти ко мне, когда освободишься. Тут… я вам кое-что приготовлю.

Сербиянинов с конвоирами прошел по коридору. Они остановились у двери с матовыми стеклами. Вышел дежурный офицер.

— Кого доставили? — недовольно спросил он. — Почему всех сюда и сюда везут?

— У себя держать не хотели.

— Где это у себя?

— В заводе. На Устьевском.

— Нелепость! Скоро со всех городов сюда повезут. Здесь не тюрьма, понимаете вы. Да, может быть, и не нужна в данном случае тюрьма. Обязательно надо за шиворот. Как у Глеба Успенского. Все лезут в красные будочники.

— Вы разберитесь. Может, за нашим генералом и есть что-нибудь такое, — настаивал Воробьев.

Настаивал он не очень решительно, потому что немного смутился и даже оробел.

В широком и светлом помещении, которое называли министерским павильоном, — Воробьев успел заглянуть в открытую дверь, — было что-то особое. На улицах бурное оживление. Толпы и толпы идут к Таврическому дворцу. Родион верно сказал — «какие уж тут границы». А за дверью с матовым стеклом удивительно спокойно, и офицер пренебрежительно говорит с ним, Воробьевым, которого послал сюда огромный Устьевский завод. А что, если вдруг схлынет это волнение на улицах столицы — и опустеет дворец, и отпустят тех, кого доставили в министерский павильон?

Мысль была смутная, но тревожащая. Спустя короткое время она стала отчетливой и выражалась так: «Чья возьмет?»

— А эти солдаты? — спросил офицер.

Воробьев не сразу понял.

— Конвой? Тоже с завода?

— Н-нет… — Воробьев несколько растерялся. — Не от нас. Мы по дороге взяли.

— Черт знает что! Берете откуда-то солдат, везете с собой. Дикий беспорядок.

Сербиянинов стоял тут же и слушал. Но это, оказалось, не так страшно. Он многое передумал, сидя в машине, как думают в последний час жизни. Офицер держится прилично по отношению к нему, даже козырнул, а на этих прикрикнул.

— Хорошо, можете вернуться к себе на завод. И больше никого не везите.

Но Воробьев потребовал расписку. Дежурный офицер снова пожал плечами, хихикнул и небрежно написал что-то на листке из блокнота.

— Пожалуйте, — сказал он Сербиянинову, открывая дверь с матовыми стеклами.

Воробьев вслух медленно перечитывал то, что было неразборчиво набросано на листке.

— «Дос-тав-лен в ми-нис-терский па-вильон на-чаль-ник…»

Он бережно сложил листок и спрятал его в подкладку шапки.

Столик, за которым сидел Буров, успели за это время перенести во внутреннюю комнату.

— Вот и еще одну комнату отхватили у… хозяев, — сказал Буров. — На заводе буду завтра. Обязательно буду, так и передай. Возьми-ка, Федор Терентьич, вот это для начала. — Он протянул Воробьеву большую пачку листовок, туго перетянутых бечевкой. — Надо, чтобы сегодня прочли и расклеили. Погоди минуточку. Хорошо бы, знаешь, сделать так — постоять там, где наклеите. Будут, конечно, задавать вопросы, надо отвечать, объяснять людям.

— Сначала надо самому взять в толк.

Воробьев остановился у столика и начал читать:

— «…немедленная и неотложная задача Временного революционного правительства войти в сношения с пролетариатом воюющих стран для революционной борьбы народов всех стран против своих угнетателей и поработителей…»

Он невольно прервал чтение.

— Вот это написано так написано! Настоящие слова! — восторженно сказал он. — Ох, хозяевам, должно быть, не по вкусу. Что они говорят-то? Ты скажи, как они дальше собираются?

— Собираются вас в узде держать, — усмехнулся Буров. — Это с самого начала было ясно.

— Ну, это… — Воробьев снова взглянул на листовку. — Когда писали-то?

— Двадцать шестого. Тогда же и печатали.

Двадцать шестого… В этот день до поселка дошли только смутные слухи. Ротмистр Люринг еще гулял по улице с огромной собакой. Махальные еще торчали у ворот завода. Сербиянинов сидел у себя в кабинете над аркой. И две сотни казаков еще стояли у себя в казарме.

Двадцать шестого… Немолодой Федор Воробьев был совсем молодым членом партии. Но он уже успел помять, особенно в эту минуту, когда получил от товарища старше его и годами и опытом неровно напечатанную листовку, что такой партией можно было гордиться.

Она одна смело сказала в эти дни то, что было близко простым людям. Какая еще партия могла сделать это?

Забыв, что он получил высокую кипу таких же листовок, Воробьев бережно сложил одну и спрятал ее за подкладку шапки — туда, где лежала расписка в приеме Сербиянинова.

Лицо высокого человека, проходившего мимо, показалось Воробьеву знакомым.

— Кто это? — шепотом спросил он.

— Новый министр земледелия… Депутат Думы, кадет, — объяснил Буров.

— Постой-ка… Это он у нас был год тому назад? Насчет военного займа уговаривал? Филипп Дунин с ним спорил тогда?

— Он.

— А с ним кто?

— Ну, это у кадетов голова. Министр иностранных дел. Насчет Константинополя все хлопочет.

— Так вот он какой… мягкий. Будто кот. Седой кот.

Движения у министра были плавные, мягкие. И мягкие седые волосы. Даже седые усы казались мягкими. Да, он походил на старого выхоленного кота.

— Так вот он мягко к чужой земле подбирается. Хочет, чтоб за нее воевали.

Два министра шли так, словно не видели множества людей, наполнивших это помещение, не слышали их голосов. Такое внешнее спокойствие может быть вызвано только крайним внутренним напряжением.

— Торопись, торопись, Федор Терентьич. Завтра буду. Вот еще один знакомый, — добавил Родион вполголоса.

Мимо в павильон вели человека в черной шинели. Он повис на руках, как пьяный, и цеплялся сапогами об пол. Но его глаза не были пьяны. Он внимательно осматривался по сторонам. Всегда спокойный, Буров мог без единого слова пропустить мимо себя арестованного Сербиянинова, но здесь он не выдержал:

— Вы же видите, видите меня, господин Леман. Не валяйте дурака, ничуть вы не пьяны.

Леман дернулся всем телом, но не ответил.

— Вот, Федор Терентьич, вчера еще нам все шесть пуль обещал.

— Ну, и на него пуля найдется.

— Надо бы. Да, знаешь, и Елкина привели сюда.

— Ох, вот его бы я… своими руками.


Машина с трудом выбиралась с Шпалерной. Толпа за это время стала еще плотней. Слышалось нестройное пение, доносились звуки оркестров. Со всех сторон подходили воинские части, и уже первые красногвардейцы с алыми повязками на рукаве показались на улице. На месте, где раньше сидел Сербиянинов, лежала кипа листовок. Очень хотелось устьевцам потолкаться на Литейном возле сгоревшего здания суда, возле старых пушек, у которых митинговали и спорили с каждой минутой все острее и острее. Но надо было немедленно возвращаться в поселок — там их ждали нетерпеливо. Остановились только у дома, где стояла длинная очередь. Сквозь окно, проделанное в воротах, подавали кипы наскоро отпечатанных газет. Солдат, наблюдавший за порядком, распределял их.

— Друг! — обратился к нему Воробьев. — Нельзя нам ждать. Мы с Устьевского. Только что в Думу генерала своего сдали.

— Граждане, не возражаете?

Каким новым, особенно в устах солдата, было это слово — «граждане».

— Даешь! — и это слово было новым.

А Сербиянинов, войдя за дверь с матовыми стеклами, совершенно успокоился. По стенам стояли глубокие кресла, диваны и высокие пальмы. Окна, что выходили в сад, были также с матовыми стеклами, и от этого становилось еще спокойнее на душе. Из сада зал совсем не виден.

Сербиянинов видел людей из царской свиты, бакенбарды крупных сановников, слышал французскую речь, в которой был не силен. Все эти люди дремали, прикорнув возле пальм, закусывали и пили чай, как пассажиры на станции. Но даже и здесь они держались замкнуто и беседовали только в своем тесном кругу. С кем-то из них пришел камердинер.

Камердинер готовил для барина постель на диване. Начальник завода и кораблестроитель почувствовал острую неприязнь к этим людям. Вот из-за того, что такие не смогли толково распорядиться страной, он должен торчать здесь. Почему они такие надутые? В тюрьме так в тюрьме — надо запросто. А чего, в сущности, стоят эти люди? Ну, знают ли они хотя бы о том, из чего делается гребной винт? Ведь это просто лишний нарост на том деле, которое делал на заводе он, Сербиянинов.

Сейчас, сидя в министерском павильоне, он снова понял, и понял так, чтобы не обращаться больше к мысли, родившейся у него в последние дни, что, на какие бы уступки ни шла власть в пятнадцатом, в шестнадцатом году, перед самым февралем, взрыв не удалось бы предупредить. Слишком острым было напряжение, которое неудержимо росло год от года, — надо было бы получше приглядеться к этому в потерянном для него Устьеве, слишком бездарной была власть, чтобы предвидеть и предотвратить свое падение.

Ненавидел ли он теперь Дунина, Воробьева, Бурова? Да, но с какой-то усталостью и не так сильно, как этих жалких людей, запертых в министерском павильоне. Ведь, в сущности, если разобраться, Дунин поступил с ним деликатно. Старый вдовец Сербиянинов год тому назад женился на молодой. Жена отлеживалась после трудных родов. Сербиянинов просил разрешения проститься с нею, («Если я не увижусь с ней перед отъездом, вы понимаете, господин Дунин, это произведет на нее тяжелое впечатление. А так я скажу, что ничего страшного со мной не случится, что скоро вернусь. Позвольте мне побывать дома — это займет минут десять»), Дунин дал ему возможность увидеться с женой.

Долго Сербиянинов сидел, опустив голову, один, чужой среди этой знати. Потом он заметил министра, который управлял военным флотом, военно-морскими заводами и самим Сербияниновым, и нерешительно подошел к нему.

— Здравия желаю, ваше высокопревосходительство, — сказал он министру, шутливо вытянувшись.

— А-а, вы, дорогой мой, попали к нам в консьержери, — небрежно сказал министр.

Сербиянинов оторопел: «дорогой мой…», «к нам». Адмирал говорит, будто на приеме у себя в кабинете.

— Так-то, дорогой мой.

Министр ничего больше не сказал и отвернулся к кружку своих людей.

Сербиянинов отыскал свободное место. Мелькнуло лицо Люринга. Он прошел мимо. Сербиянинову показалось, что ротмистр хочет завести с ним разговор. Ну его, дурака, к черту! И в Устьеве не было близким знакомство, и здесь ни к чему сближение с ним. Вид у Люринга был истрепанный.

Что это за люди жмутся по стенам? На вид простые. Грузные, усатые, с бычьей шеей, совсем как мордастые махальные в Устьеве. Министерские вахтеры, что ли? Да это ж городовые. Их оттащили от пулеметов, с которыми засели на чердаках. Городовые — одеты в черные грубые пальто, в зимние штатские шапки, но сапоги казенные и под пальто видны казенные штаны — угрюмо молчат. Косолапо, стараясь ступать на носки, подходят к огромным жестяным чайникам, наливают кружки. Чайники расставлены возле самых пальм, где поместились высокие сановники, свитские генералы. Выпучив глаза, городовые смотрят на министра, который вооружил их пулеметами. А он словно и не замечает их.

«А что это такое консьер-жери? — подумал Сербиянинов. — Что-то из истории. Забыл. Ах да, из французской революции… Тюрьма, в которую сажали знать».

Опять мелькнуло лицо, которое показалось Сербиянинову знакомым. Генерал посмотрел на него, но ничего не мог вспомнить. Кажется, видел на Устьевском.

Это был Елкин, сильно помятый, растерянный, без напомаженного клока волос, который спускался на лоб. Его арестовали в тот же день, когда с завода увозили Сербиянинова.

Люринг издали увидел Елкина, но только махнул рукой, словно хотел сказать: «Не до тебя, братец». Елкин поместился возле городовых — вместе с ними пил чай, вместе молчал. Городовые сразу поняли, кто он такой, и смотрели на него презрительно.

Погодя морской министр поманил к себе Сербиянинова.

— Как с вами обращались? — спросил он.

— Жаловаться, право, не на что.

— Да? И со мной довольно мирно. А вот генерала Дубницкого убили. Ну, того, который управлял Путиловским заводом. Знаете об этом?

Сербиянинов слушал с ужасом.

— Но за что?

— За что? Об этом, пожалуй, и спрашивать не стоит. Везли сюда и не довезли. Толпа отняла его у конвоя, растерзала и бросила в Обводный канал.

Министр вернулся к людям своего круга. А у Сербиянинова впервые мелькнула мысль о том, что толпа может теперь натворить страшных жестокостей, если не будут ее сдерживать такие люди, как этот самый Дунин.

Не прошло и суток, как Сербиянинов, Люринг, Елкин и Леман получили полное прощение новой власти и были отпущены из павильона. В тот же день Люринг, Елкин и Леман исчезли — Люринг бесследно, а кровавые следы Елкина и Лемана отыскались спустя несколько лет.

Сербиянинов не исчез. С год он ходил без службы и занимался тем, что чинил всему дому, где жил, чайники, кастрюли, обувь, мастерил печки-времянки. Его руки многое умели. Потом он пошел на службу в прежнее свое министерство, которое называлось уже по-другому. Служил, как мог, своими стареющими и необновляемыми знаниями. И они пригодились для того времени.

Бывали у него страхи за себя напрасные и ненапрасные. Но и при этом не мог он покинуть родину, хотя и не привык ко всем переменам и далеко не все постигал в них.

Если встречался знакомый по старым временам, один из тех, кто затаил в себе обиду и злобно отошел от всего живого, и спрашивал у Сербиянинова, кому же он теперь служит, старик отвечал:

— Служу тем, кто уберег Россию от распада.

Это он усвоил твердо.

И еще несколько лет было дано ему. И он успел увидеть, как его младший сын, родившийся перед Февралем, надел на себя пионерский галстук.

9. Отменили звон

Воробьев вернулся к митингу. Опять люди тесно стояли на Новгородской площади, но теперь они уже ничего не боялись.

Возле трибуны Воробьев увидел людей, которые вместе никогда не собирались. Рядом стояли Дунин, эсер Козловский и тут же генерал Реполов и полковник Башмаков, которого устьевцы прозвали «Дунькой» за то, что он был бестолков, вздорен и капризен и ровно ничего не смыслил в делах большого цеха, порученного ему.

— Свез? — спросил Дунин.

— Доставили в целости. Вот и расписка.

— Куда именно доставили? — спросил Реполов.

Ему не ответили.

Генерал Реполов озадаченно почесал пальцем в седенькой бородке и больше уже ни о чем не спрашивал. Он только слушал речи о войне, новом правительстве, контроле Советов над ним, о хлебе, о мире немедленном, мире с победой, об отказе от чужих земель, о захвате империалистами чужих земель. Но думал он лишь об одном, уволят ли его с пенсией или без пенсии. Только бы немного успокоилось — он съездит в столицу и узнает у влиятельных людей. Но кто теперь влиятельные люди?

— Это что еще у тебя такое? — спросил Дунин Воробьева, когда тот протянул ему кипу листовок.

— Манифест привез. Буров дал. Завтра сам будет.

— Манифест? — встрепенулся Реполов.

— Да не царский, не царский, — усмехнулся Дунин. — Царские отошли. Большевистский манифест.

— Позвольте, позвольте один экземпляр.

Реполов старательно прочел манифест. «Дунька» надел на толстый нос тяжелое золотое пенсне с пружиной. Реполов, вздохнув, сложил листовку. Нет, ничего в этом манифесте не сказано о пенсиях.

Читает манифест и Козловский.

— Конец войне? — говорит он Дунину. — Не рано ли? Вы всегда начинаете с самых крайних слов.

Дунин видит, что теперь Козловский держится намного увереннее, чем раньше.

— А при Гучкове и землю и волю обрели. Так вас понимать, что ли? С этим вы пойдете к народу?

— Времена были другие, товарищ Дунин. Царь под арестом еще не сидел. Дунин сидел, Козловский сидел.

— Значит, при Гучкове все изменилось? Вы уже с землей и волей? Вот это не рано ли? При царе штык в землю, при Гучкове — коли в немецкий живот?

— Как все это узко. Застарелое сектантство, — поморщился Козловский.

Митинг проходил шумно и без порядка. Хотели все сказать сразу, обязательно все. Вовсю хлопали Дунину, когда он говорил о немедленном мире. Но потом кто-то стал доказывать, что давно уже основан в Поповке евангельский угол жизни, где все равны.

Заводский комитет еще не выбрали, а уже кто-то вспомнил сквозняки да мутную воду в чанах. Реполов вынимал книжку и записывал — он все это исполнит, все, чего не сделал его предшественник. Предшественник почти открыто презирал своего помощника, и Реполов его не жалел. Записывал Реполов, не переставая кивал головой.

— Чего вы хмуритесь, товарищ Дунин? Чем недовольны? — посмеиваясь, спросил Козловский.

— Время теряем… евангелист какой-то вылез.

— И они тоже могут говорить. Не хуже наб с вами.

— Вы бы еще настоятеля соборного позвали.

— Придет — и ему дадим сказать.

— Нет на свете хуже такой вот широты, — вздохнул Дунин. — Барская широта. Нам она дорого может обойтись.

— Кому? Большевикам?

— Не одним большевикам. Рабочим.

Заводский комитет начали выбирать, когда уже темнело. Десятки имен летели в президиум собрания.

— Какого Петрова? Петровых у нас целый полк…

— Не того Федосеева… один есть мастер — сволочь.

— Почему сволочь?

— Из кармана тянет. А вот Федосеев Георгий…

— Седунова давай, хороший человек.

— Чем хорош?

— Как же… Ну, одним словом…

Реполов и это стал записывать. Потом перечеркнул — не его дело, да и не разобрать, слишком много накричали.

— Такой комитет — дом на песке. Долго не выживет.

— И тут вы недовольны, товарищ Дунин. Вот и ваши попали, наш общий друг Брахин, например… Мы уловили общее настроение, — начал горячиться Козловский. — А вы чего хотите?

— Толку хотим. Ведь людей не знают, которые попали. Общее настроение? Воду взбаламутили руку запустили. Свое вытащили. Ну, ничего, мы еще переделаем. Люди учатся на своих ошибках. И вот когда поймут ошибки…

— Дудки, — сердито перебил его Козловский. — Не пройдет. Комитет выбран — и точка.

— Еще как пройдет! Дайте только время!

Перед тем как начали расходиться с площади, на трибуну поднялся сталевар Чебаков.

— Ребята, то есть товарищи, — заговорил он. — Коли есть комитет, то ему мое первейшее слово. Заповедь моя или как это называется… — старик замаялся.

— Наказ, что ли?

— Во-во, — обрадовался старик. — Наказ, наказ. После пятого года нас гудка лишили. Почему это — никто не знает. Наказываю я комитету, чтоб как будут завод открывать, убрали бы к чертовой матери заводскую колокольню.

На минуту взял слово Дунин. Этой возможности он, массовик по натуре своей, не мог пропустить.

— Верно говоришь, старый, — обратился он к Чебакову. — И радостно мне, что ты первый сказал о звоне. Ты нам больше чем товарищ, ты друг. Теперь можно открыть: в его доме мы собирались. Он никогда не отказывал, хоть и ставил себя под удар.

Чебаков был растроган и смущен.

— И вот теперь он правильно наказал комитету. Но одно у тебя не так, старый. Говоришь, никто не знал, для чего звон. Начальство знало, и хорошо, брат, знало. Звон — чтобы напомнить, что тише воды, ниже травы ты должен тут быть. Товарищи, я работал и у старого Лесснера, и у нового, и у Айваза, и в других местах. Отовсюду, правда, вышибали, но всюду же был гудок, А звоном здесь только унижали рабочего человека. В соборе звон, на заводе звон. Будто к заутрене идем. Мы же не монахи, не попы. Мы рабочие. Мы устьевцы.

— Убрать колокольню! — неслось с площади. — Давай гудок!

— Будет сделано, будет сделано, — кивал головой Реполов, торопясь записать в книжечку. — Действительно, звон неуместен. Он, так сказать, устарел.

— Ну, видите, товарищ Дунин, — заметил Козловский, — комитет начинает работать.

Голос его звучал примирительно.

10. Если придется принять бой…

Буров вернулся из столицы. На другой же день он, Дунин, их ближайшие товарищи по подполью явились к Реполову. Он теперь сидел в кабинете Сербиянинова.

— Вот мы, комитет… — начал Буров.

— Временный комитет по управлению заводом?

Так назывался в те дни заводский комитет.

— Нет, не временный комитет по управлению заводом, а устьевский комитет РСДРП.

— Виноват… Я не понял.

— …комитет социал-демократов, большевиков…

— Значит, не временный комитет по управлению заводом? Я вот и думаю — не те фамилии. — Реполов посмотрел в книжечку. — Я вот и подумал… Так что же, господа?

— Нашему комитету требуется помещение. Для работы.

— Простите, для какой именно работы?

— Для политической работы.

— Для политической? А у вас прежде не было помещения?

Буров незаметно пожал плечами. Что это? Смеется над ними Реполов или он полный идиот? Вернее, последнее…

— Что и говорить — не было, — усмехнулся Буров.

— Да, теперь я понимаю, что у вас не было помещения. Да. Но вы можете снять что-нибудь. Теперь свобода организаций, всяких собраний.

Нет, не остолоп, хоть и с дуринкой. Дуринка у него злая, но и осторожная. Она то показывается наружу, то прячется.

— Да мы к вам не за справкой пришли, господин генерал, — раздражаясь, заметил Дунин. — Знаем, что свобода собраний. Нанять — карман не позволяет.

— Конечно, это затруднение. — Реполов снял пенсне. — Но при чем здесь, однако, здешний завод?

— При том, что мы рабочие здешнего завода.

— Завод — это цехи, мастерские, стапеля. А разные комитеты… Право, я не знаю, как быть…

— А офицерское собрание — это мастерские?

— Бильярдный цех, — ввернул Дунин.

Когда делегация ушла, Реполова прорвало. За все сразу — за страхи на площади, за тревожные думы о пенсии, за то, что из шапки вынули расписку в приеме Сербиянинова. Из засаленной шапки! Шапка вовсе не была засаленной. Но теперь она казалась Реполову грязной, рваной, с пятнами. И из нее вынули расписку в доставке генерала. Правда, этот генерал был нелюбим им, Реполовым, но генерал же.

Реполов зло бегал из угла в угол и шумно отодвигал стулья.

— Помещение вам, а? Офицерское собрание? Про бильярды напомнили? Не помещение, а ротный нужник им. Пусть там собираются. Хамы! — визгливо кричал Реполов, оставшись один. — Нет, каковы?

Он еще немного побуйствовал, потом подумал и позвал смотрителя зданий.

— Подите сговоритесь с ними… насчет помещения…

Смотритель зданий, старый служака, видевший насквозь своего генерала, сразу понял, в чем дело, и побежал догонять Бурова и Дунина.

В коридоре, лишь только Буров и друзья отошли от кабинета Реполова, навстречу попался лейтенант Березовский, инженер-электротехник, красивый брюнет. На нем была морская офицерская фуражка и опрятный синий комбинезон. Березовский дружески махнул рукой и остановился.

— Вы от него, господа? От генерала? Что там слышно?

— А ну его! — вырвалось у кого-то.

Березовский тихонько засмеялся.

— Песочнице пора на покой.

— Вы, оказывается, без почтения к генералу…

— Уж теперь-то почтение не за чины, — подхватил Березовский. — А дел от песочницы не дождешься. Да и от «Дуньки» тоже.

Видел, что понравилось и это: лейтенант, а знает, как рабочие зовут бестолкового полковника.

— Вот третий день толкую Реполову: завод будут пускать, так надо кольцевую смазку моторов проверить. Месяц стояли. Я сам сейчас от моторов — высохли. Мы запорем моторы. А он — ровно ничего. Думал я, хоть комитет придет, да где комитет? А вы с ним о чем, господа?

— Про помещение для партии толковали. Спросил, какое у нас раньше было помещение…

— Ох, и дуб же. Дуб с погонами. Генеральский анекдот.

Смотритель зданий догнал делегацию во дворе и приставил к ней Никанорова.


Делегацию провели в четвертый двор, на второй этаж одинокого здания. Они поднялись по сводчатой лестнице, ступени которой расходились широкими радиусами. Между маршами стояла глухая столетняя стена могучей кладки.

— Будто тюрьма, — сказал Дунин.

— Зато еще сто лет не развалится, — хмуро откликнулся Никаноров.

Здесь жил недавно умерший экзекутор заводской канцелярии. На окне болталась забытая занавеска. По полу были разбросаны номера журнала «Нива». Буров высунулся в форточку. Прямо перед окнами поднималась пожарная стена.

— Ты поди, Никаноров. Мы тебя потом найдем. На вот, закури. — Дунин отослал махального.

Бил в нос тяжелый воздух запущенного жилья. Под отодранными половицами проступила сырость, со стен свисали ободранные клочья обоев, было слышно, как попискивали крысы.

— Говорите, брать этот дворец или не брать? — спросил, осмотревшись, Буров.

— Что ж… Это-то все заделать можно, починить.

Буров еще раз внимательно посмотрел в окно. Все сели на подоконники, и в квартире покойного экзекутора началось первое легальное заседание большевистского комитета.

— По-моему, не брать.

— Почему так? Что мы, разборчивая невеста?

— Посмотри в окно.

— Смотрел.

— Что видишь?

— Двор вижу.

— Четвертый двор от ворот. Полверсты по дворам. Далеко ходить рабочим к нам. Не найдут. А главное — тупик. Никуда из него не уйдешь в случае чего. И не отобьешься. Как в мышеловке. — Буров еще раз огляделся.

— В случае чего? Ты говори яснее.

Заговорили почему-то вполголоса.

— А вам не ясно? Большевики вы или кто? Или тоже ошалели от великой, от бескровной? Где она, бескровная? Это для них была бескровная! И дальше… Пойдет ли мирно? Хорошо бы, да кто поручится за это?

Бурову попалась на глаза картина из «Нивы». Военный бал. Старик в придворном мундире поднимает бокал. Буров ткнул пальцем в картину.

— Эти вам позволят бескровную? Только Реполовы с силой соберутся.

— Не до того им сейчас.

— Сейчас — не до того. Завтра — до того. Своего так не отдадут. Ведь оружие собираем, не в мышеловке же с ним сидеть. Если придется бой принять.

Раз такой оборот — подумать надо…

— Мышеловку не берем. Пускай эсеры берут или сектанты здесь молельню ставят. Нам тут не работать.

Буров до вечера ходил по Устьеву. На другой день он сказал товарищам:

— Врут, что посад забит. Бараки забиты. А в заводских особнячках ничего. Высмотрел я один. Лучше всего нам на Царскосельской устроиться.

И снова он поразил товарищей неожиданным доводом:

— Почему? В Царском Селе гвардия стоит, которая ближе всего к царю была. Есть среди гвардии всякие… Если захотят нас смять, так оттуда силу поведут. Прямо по дороге придут. Тут нам из дома и видно, какая машина в Царское, какая из Царского. На хорошем месте стоим.

В нижнем этаже особняка на Царскосельской жил делопроизводитель завода. Верхний этаж был свободен. Его и заняли большевики.

В тот же вечер расставили столы и скамейки. Кто принес из дому стул, кто табуретку. Сколачивали в большой комнате помост, и над помостом опускалось красное знамя. Портрет Маркса висел на стене, наспех нарисованный любителем. Буров принес из дома скрипучую этажерку и складывал на нее газеты.

В передней Воробьев выводил на красном полотнище заключительный призыв «Манифеста Коммунистической партии». Перед ним на табурете лежала книжечка, которая стала «общей программой многих миллионов рабочих всех стран, от Сибири до Калифорнии», — книжечка, которую Буров сберег с пятого года. Он возил ее всюду с собой, она и в ссылке побывала с ним.

Книжечка была раскрыта на последней странице, и по ее последней строке ежеминутно, держа влажную кисть в руке, справлялся Воробьев.

Пройдет двадцать лет, и на стене этого дома прикрепят мраморную доску.

Наступит тягчайшее время осады, дом выгорит, пустые окна заложат кирпичами. Но сохранится доска с золотыми буквами, сохранится как напоминание о силе, которая остается источником всех наших побед, залогом того, что народ, руководимый ею, одолеет любое испытание на своем пути, о силе партии, которую никому не сломить.

11. Должники и кредиторы

Еще не успел Воробьев дописать на полотнище все слова, которые подчеркнул в потрепанной книжечке Буров, как в переднюю вошел человек лет сорока — сорока пяти. Он деликатно кашлянул. Воробьев обернулся.

Лицо ему показалось знакомым. Должно быть, они встречались у ворот и на улице. На вид вошедший — серьезный, даже суровый человек. У него длинные усы, которые шутники зовут «усы номер двести семнадцать». Густые брови нависли над глазами, но если узнать его поближе, то не обманут ни внушительные усы, ни густейшие брови, ни суровое выражение лица. Идет в праздник такой усатый по Устьеву, крепко хватив в гостях или дома, и люди сторонятся. Еще расшибет под горячую руку. Под хмельком он поет грустные песни, а то кричит, что сейчас отправится к Сербиянинову говорить насчет прав. Женщины с визгом тянут его на место. Да он не очень-то и сопротивляется. А проспится — тишайший человек. Когда с начальством говорит в мастерской, мнет картуз в руках и потеет от страха. А что суровые запорожские усы, начальство этому не препятствует. В этих усах патриархальность, такая же, как в звоне. Не то что усы Бурова, короткие, щеткой. Те усы для мастерового — просто дерзость. В войну кто-то из офицеров рекомендовал Сербиянинову издать особый приказ насчет усов — носить только одной формы. Как ратный крест, только длинные, но Сербиянинов посмеялся над этой идеей.

Даже здесь, в большевистском комитете, человек с длинными усами робко кашлянул, снял шапку, помялся, снова кашлянул и наконец решился:

— Значит… выводите?

Полотнище уже было расписано. Воробьев проверял свою работу.

— А к примеру… Вот эти слова — о чем бы они?

— Сразу не объяснишь, — отвечал Воробьев. — Тут большой разговор нужен. Это понять надо.

— Понимать это все, верно, надо, — вздохнул усатый. — У вас, говорят, главный есть — Буров. Я к нему насчет понятия. Повидать бы его.

— А имя тебе?

— Имя мне — Бондарев, Матвей Степанов.

— Откуда?

— Из железокотельной.

— Глухарь, значит?

— Покуда еще не так, чтобы очень, но без этого не обойдется. На правое туговат — даже музыку в трактире плохо им слышу.

— Иди в ту залу. Буров там.

Матвей Степаныч на носках огромных сапог осторожненько переступил порог.

— Записываться, что ли, к нам пришел, товарищ Бондарев? — спросил Буров.

Бондарев испуганно замахал руками.

— Где мне записываться. Я только насчет правды, как говорится, узнать.

Брахин, сидевший тут же, сразу вскипел:

— А у нас что, правда каждому напрокат? Поносил да бросил? К нам за правдой, а записывался небось у трезвенников?

— Был и у трезвенников, — вздохнув, смиренно согласился Бондарев.

— Под молитву записывался, что пить не будешь?

— Под молитву.

— А выдерживал? — вдруг спросил Буров, выразительно посмотрев на Брахина. Тот, видимо, опять готовился сказать что-то колючее.

— Ну, разве с месяц выдерживал.

— А больше?

— Ни в какую, — усмехнулся Бондарев.

Усмехнулся и Родион. Простой и понятный человек стоял перед Буровым. Свой… но уж больно темный человек. Может, и на маевках бывал, и речи подпольщиков слушал, и даже читал листовки. А на заводе покупал за пятак бульварную газету и углублялся в чтение романа из жизни большого света.

Отставший это человек, и многое еще потребуется, чтобы разбудить его.

Бондарев и сам понимал, что сознание у него темное.

— Конечно, не ко времени это, — признался он. — Как литейщики говорят, товарищ Буров Родион Степаныч, в голове у меня… ну будто «козел»[2] засел.

— Выбивать его надо…

— Надо, конечно. Да как бы башку при этом не расшибить.

Брахин презрительно посмотрел на Бондарева, снова хотел сказать что-то едкое на этот раз насчет «козла», но опять встретился взглядом с Буровым и промолчал.

— Зачем же ты пришел, товарищ Бондарев?

— Тут не моя одна правда, — заторопился Бондарев, — тут, понимаешь, многих правда. Я, как это теперь говорится, значит, делегат и целой компании нашей.

— Да что это за компания?

— Ступина из меднокотельной знаешь? Павла Егорыча Солова из новосборочной? Силантьева из цепной? Корзухина из ремонтной?

И он назвал еще имен десять.

— Знаете их?

— Нет, не знаю их. Но какое у тебя все-таки дело?

— Все ходим, говорим между собой — платить или не платить? И не можем решить. И так примеряемся и этак, даже ругались промеж себя. Платить или не платить?

— Кому платить-то?

— Да Ноткевичу, Тавиеву. Им.

— А, вот оно что! В заклад носил?

— Всю жизнь носил. Все годы. — Бондарев обрадовался тому, что Буров его понял с полуслова. — Да не в заклад, не в заклад. Что у меня для заклада есть! Под расписку брал. Приходим мы теперь в сомнение — неужто платить? Ходили мы и к Александру Модестовичу Козловскому. Посоветуй, значит.

— А Александр Модестович что вам советует?

— Мало понятно. Перво-наперво борись, говорит, за светлую жизнь. Вникай, говорит. Говорит, что наобум нельзя. Говорит, будут новые законы. Говорит, жди, объявка будет от Учредительного собрания. А какая она, объявка, будет? И чего учреждать-то будут для нас?

Буров переглянулся с Брахиным.

— Даже это Козловский до Учредительного собрания хочет оставить.

— Портится он, портиться он начинает, — проворчал Брахин. — Ну, я и пропишу Модестычу.

Ему надо было обратить против кого-нибудь свое раздражение, которое почему-то все накапливалось в нем.


Два приветливых домика с чистеньким крыльцом — кто не знал их в поселке? Добрая половина устьевцев поднималась по этому крыльцу. Жили в домиках Ноткевич и Тавиев, два устьевских финансиста. Оба — старики, но разные. Ноткевич попроще, приветливей, как и весь его домик, говорун и остряк. Тавиев — молчалив. Ноткевич показывал серебряные часы и предлагал купить их. Он вынимал всегда одни и те же часы — помятые, с ключиком для завода. Какой-то унтер взял их, как приз за стрельбу, и сплавил Ноткевичу.

— Царские часы, — шутил Ноткевич.

На крышке был портрет царя с царицей.

— Как же они нынче ходят? — в тон Ноткевичу спрашивал устьевец.

— Ходят они нынче в четвертной.

— Господин Ноткевич, да им цена-то в девять, от силы в десять с полтиной, — молил устьевец.

— Царским-то часам! — качал головой Ноткевич. — На царском заводе состоишь, а такие слова произносишь.

— Да они и не ходят.

— А тебе требовается, чтоб ходили? Сейчас починим царские часы.

Ноткевич доставал лупу, открывал крышку, трогал пружину. А дальше происходило одно и то же, что и много лет подряд.

— Да не требовается, чтоб часы ходили. Надо… чтоб подешевле покупка обошлась.

Оба знали до последнего слова старый обряд покупки помятых серебряных часов. Ноткевич совершал обряд с важностью феодала, который принимает у вассала землю в обмен за покровительство, а потом дарит вассалу эту же землю. Отступлений от формы Ноткевич не допускал. Он был не только веселый, но и осторожный человек.

— Что ж… Пишите, господин Ноткевич.

И Ноткевич писал, что мастеровой Устьевского завода такой-то купил у него в кредит серебряные часы заграничной системы за двадцать рублей, что эту сумму мастеровой такой-то обязуется уплатить тогда-то. Написав, Ноткевич говорил:

— С покупкой. А теперь продай мне часы за наличные. За наличные с уступочкой полагается. Что возьмешь?

— Пятнадцать мне надо, господин Ноткевич. До зарезу надо. Никак не меньше.

— Уж и пятнадцать. Сам сказал, что от силы стоят они девять с полтиной.

Устьевец уходил с десяткой в кармане, подписав обязательство на двадцать. По дороге встречался знакомый.

— Куда ходил?

— К Ноткевичу часы смотреть.

— С церемонией?

— С церемонией.

Тавиев предлагал на выбор четыре брошки с монограммами дутого золота — «Вера», «Надежда», «Любовь», «София».

Тавиев шутил неумело и противно:

— Покупай «Софию». Может, у тебя в посаде есть такая Сонечка. Подаришь ей.

Происходил такой же обряд продажи.

Был еще и третий финансист, Петухов, но к нему ходили только те, кому Ноткевич и Тавиев опасались давать, зато и брал Петухов больше всех. Это был угрюмый неумолимый человек. На его совести было не только разорение убогих должников, но и одно самоубийство. Этого ему не забывали, и Петухов с опаской ходил по улицам, а дом свой застраховал в крупную сумму.

В канун получки Тавиев и Ноткевич пробирались к заводу. Ноткевич был одет попроще, Тавиев — в длинную шубу. Ноткевич ходил быстро, Тавиев опирался на суковатую палку.

Старый конторщик, бывалый человек, принимая от них пачку расписок, подмигивал.

— Ну, и часов перед светлым праздником продали, господин Ноткевич. Скоро у нас все с брошечками будут, господин Тавиев.

Контора раскладывала долг на четыре, на пять получек, а если мастеровой был под сомнением, то все снимала с одной получки, а там как хочешь: пиши хоть на высочайшее имя.

После Февраля Ноткевич и Тавиев забеспокоились. На завод они больше не надеялись. Конторщик, не раз принимавший от них угощение, только руками разводил: ничем он помочь не в состоянии, заводский комитет не позволяет.

Ноткевич сам принялся разыскивать должников. Бойко бегал в коротком тулупчике по поселку. На тулупчик он также приколол красный бантик.

— Постой, погоди, родной мой, — кричал он, заметив издали должника. — Забыл ты меня.

— Да и тебе бы, господин Ноткевич, надо меня забыть. Ведь революция у нас.

— Забыть, говоришь? Царя еще забуду, а это как же забыть? Сколько лет выручал тебя, а теперь крест поставить?

— Волк овцу выручал.

— Кто ж еще тебя выручал? А праздник встретить, жена разрешается или так, выпить, — ко мне бегал. Слушай, родной, половинку я, так и быть, сброшу. Ты хочь чистый долг уплати.

— Чистый долг? Ничего на мне нет. В десять раз больше заплачено. Эх ты. Все не сыт нами.

Встретив Бондарева, Ноткевич также остановил его.

— Скажи вашим, что забывать не полагается. Вот и правительство пишет, что не полагается.

— Какое правительство?

— Наше с тобой правительство. Новое, теперешнее. Временное.

Ноткевич вынул из бумажника вырезку из газеты.

— Грамотный? Ну так вот, читай: все сделки, что при царе заключены, действительны и теперь. Понял? Царь царем, а деньги денежками.

— Кто закон-то писал? — растерялся Бондарев.

— Сенат, Сенат. Правительствующий Сенат.

После этой встречи Бондарев и другие должники забеспокоились. Собрались, подумали. Говорили с Козловским — вовсе не поняли Козловского. Тогда решили послать Бондарева делегатом к большевикам.


— Полвека у меня Ноткевич съел, — говорил Бондарев, — так я эти полвека назад у него не спрашиваю. А теперь платить или не платить? Опутаны мы.

Буров смотрел на него во все глаза.

— Да неужели платить думаете?

— Не думаем, да ведь оно… как дальше обернется, — замялся Бондарев.

— Ни копейки не платить, Матвей Степаныч.

— Дурак будешь, — ввернул Брахин. — Последний дурак.

— Не платить нисколько. А то дети потом засмеют.

— Не платить. Верно, — сразу успокоился Бондарев. — Так и я понимаю. А то жди, какая будет объявка от собрания и что оно еще учредит такое. Не платить. К чертовой бабушке!

Бондарев с удовольствием глядел на Бурова.

— А насчет Сената…

Бондарев спохватился и стал говорить тише.

— Не может так Сенат написать, что плати и Ноткевичу, и Тавиеву?

Да, темный это и робкий человек.

— Не будет Сенат заниматься Ноткевичем и Тавиевым.

— А ежели все-таки?

— Ну, тогда опять приходи к нам.

Что же еще можно было сказать Бондареву?

— Приду обязательно.

— А пока вот, возьми с собой, почитай про таких, как Ноткевич.

Буров протянул ему тоненькую книжечку, напечатанную крупными буквами.

— Ну? Тут и про самого Ноткевича записано?

— Разберешь, разберешь, о ком говорится.

Бондарев деликатно простился, поправил пышный бант, погладил усы и ушел.

Тоненькая книжечка, напечатанная крупными буквами, называлась «Пауки и мухи». Должно быть, прочли ее все должники Ноткевича и Тавиева. Стариков напрямик называли «пауками», и «кровососами», и «осьминогами». Ноткевич и Тавиев незаметно исчезли из поселка, увезя с собой непогашенные расписки, долговые книги, царские часы и брошки с женскими именами.

Это маленькое событие Буров считал первой победой комитета — победой над чем? Над робостью людей перед недавним прошлым.

12. Выгоняют Реполова

После встречи с Буровым Реполов несколько дней испытывал острую тревогу. Он укорял себя за то, что слишком резко закончил свою беседу с ним. Поехав в столицу, Реполов повез с собой доклад о состоянии завода. Но больше всего ему хотелось, чтобы сейчас же оформили пенсию, хотя разговор с начальником заводов морского министерства адмиралом Корре неожиданно его успокоил.

Корре, с которым Реполов давно был знаком, держался невозмутимо. Он небрежно помешивал ложечкой в стакане чая, а доклад отложил в сторону. Реполов жадно слушал его и завидовал этой уверенности.

— Собственно… Откуда такая тревога? Не могу понять.

— Но как же… Вдруг это все… — Реполов с недоумением посмотрел на адмирала.

Может быть, начальник только бравирует своим спокойствием.

— Разве можно было представить себе, что наши военные неудачи и неповоротливость, — Корре повысил голос, — да, именно неповоротливость власти пройдут бесследно? Ну что ж, к необходимости быть твердым прибавилась еще необходимость быть дипломатом. И даже тонким дипломатом.

— От этого увольте, — бурчит Реполов. — Не умею-с.

— Жаль. А, в общем, это довольно просто. Надо только улавливать настроения малых мира сего.

Корре дотронулся до коленки Реполова и начал пояснять свою мысль.

Он начал с примера, который относится к временам его далекой молодости. Будучи молодым офицером, он по-особому объяснял матросам значение козыряния. Не кричал на них, если они забывали козырнуть, не сажал в карцер. Говорил матросам: «Представь себе, что ты в деревне и выходишь на улицу. Встречается тебе сосед постарше тебя. Ведь ты снимешь шапку, чтоб поздороваться? Снимешь?» — «Так что, сниму, ваше…» — «Вот видишь, я такой же сосед. Только шапку снимать хлопотно, бескозырку. Приложи руку к виску — и пошел своей дорогой».

— Но соседушка наш теперь не тот, что раньше, — злобно проговорил Реполов.

Да, улыбается Корре, не тот. Соседушка стал нахальнее. Не назовет «превосходительством», а только «господином генералом». Что ж, у французов, например, давно уж так. А все-таки существуют у французов и генералы и адмиралы.

— Однако нельзя забыть об убийстве адмирала Непенина, — хмуро напомнил Реполов.

Улыбка сходит с лица Корре. Да, соседушка тут себя показал. И все же он, Корре, спокоен. Спокоен, хотя соседушке на этот раз и не надели петлю на шею, как он того заслужил. Бывало, что свои же солдаты убивали своих же генералов, — и в древности случалось, и в недавнее время. Но убивали неумелых. И надо сказать, адмирал Непенин не всегда поступал так, как требовало сложное время. Некоторые, слишком непреклонные, сами спешат уйти. Корре называет имя одного из чинов морского ведомства. Этот человек застрелился на другой день после отречения государя, оставив записку, что «хамам служить не будет».

Корре пожал плечами. Незаметная смерть, неумный выстрел. Время покажет, кто кому служит — они соседушке или соседушка им. Всего неделю назад было гораздо хуже. А теперь соседушка наорался, и его, пожалуй, можно будет взять в руки, но постепенно, только постепенно. Генералы остались на своих местах, а новые комиссары помогают генералам. Сербиянинова держали под арестом только сутки. Морского министра также выпустили. Вчера Корре был у нового министра, у того самого, что ездил к государю за отречением. И тот также говорил, что нужны новые приемы обращения с солдатами и матросами.

Спокойная твердость и любезность дипломата — вот что требуется от генерала. С этим можно благополучно дождаться значительнейших перемен.

Корре умолчал о том, что ему пришелся не по душе разговор с Сербияниновым. Нет, Сербиянинов не считал, что тонкая дипломатия чему-либо поможет.

— Слишком раскачался наш корабль, — сказал он. — Волна слишком крута.

— Да когда вы пришли к такому выводу? — Корре был неприятно удивлен.

— Я не зря прослужил столько лет на Устьевском.

— Ну, и что же?

— Теперь-то я понял этих людей. Их дипломатией не успокоишь.

Корре поспешил закончить неприятный для себя разговор и подумал о том, что теперь такие, как Сербиянинов, неудобны на службе.

А в беседе с одним из подчиненных, которому он особенно доверял, Корре пошутил насчет Сербиянинова:

— Незавидна его участь — он и Устьево потерял и нас не получил, зато молодую жену приобрел.

Но перед Реполовым это повторять не следует — слишком он глуп.

Корре несколько удивлен запросами Реполова. Следует ли платить тем, кто бастовал в последние царские дни? Надо заплатить, заплатить тотчас.

Под конец разговора Реполов окончательно успокоился и преданно смотрел на Корре выцветшими, мутными глазами старого пьяницы. Из всей этой беседы он запомнил лишь одно: министерства открыты, правительство есть и комиссары Временного правительства должны помогать генералам. С этим он откланялся. А Корре отметил про себя, что Реполова придется уволить в отставку, — не теперь, а несколько позже.

Приехав на завод, Реполов потребовал немедленно вернуть ему машину, на которой увозили Сербиянинова. Потом созвал военное начальство завода. Он говорил твердо и приказательно. Сегодня у ворот вывесят приказ. Завод начнет работать, сами собой прекратятся митинги на Новгородской. Правительство имеется, война продолжается.

Собравшиеся разошлись в глубоком изумлении. Откуда появилась такая твердость у этого пустомели? Сербиянинов в грош не ставил своего помощника. Начальствовал Реполов разве что над махальными.

Но самый младший чином, сидевший в этом кабинете, не удивился. С неделю тому назад, встретив в коридоре большевиков, выходивших от Реполова, лейтенант Березовский открыто смеялся над генералом. Теперь на заседании в кабинете он смеялся одними глазами, и черные глаза говорили: «Ну и дурак же ты, ваше превосходительство, петый дурак. Ничего ты не понял…»

Однако Березовский встал вместе с другими и почтительно откланялся.

Потом Реполов принял у себя представителей временного комитета по управлению заводом. Пришли Брахин и Хлебников, человек на заводе малоизвестный, смущенный тем, что его в числе других выбрали на Новгородской площади. Хлебников чувствовал, что произошло это случайно, и теперь, когда они шли к Реполову, озадаченно говорил Брахину:

— Записали мы с тобой целую сотню вопросов, а что в голове стоит на первом, значит, месте — не столковались. Как бы оно… Не запуталось вконец.

— Со мной идешь, не с кем другим, — оборвал его Брахин.

— С тобой-то с тобой, Потап Сергеич, — вздыхал Хлебников, — а если дела не добьемся, наши поленом благословят, И правильно сделают. Уж коли выбирали вас, сукины дети, так вы…

— Да что ты раскудахтался? И не такие дела я поднимал, — говорил Брахин, а сам также чего-то робел.

Реполов принял их не сразу. Оба поняли, что Реполов теперь совсем не такой, каким видели его на Новгородской площади, когда он пугливо и послушно кивал головой в ответ на каждое требование.

— Вот… мы… — запинаясь, начал Брахин, — комитет…

— Какой комитет? — отрывисто спросил Реполов.

И голос у него совсем не тот.

— Комитет по управлению заводом.

— Такого комитета нет. Вам иначе назваться надо будет. Что это у вас за бумага?

— Список членов комитета.

Реполов надел золотое пенсне.

— А при чем здесь столовая?

— Какая то есть столовая? — Брахин не сразу понял.

— Общедоступная, устьевская, — Реполов ткнул пальцем в печать на бумаге.

Много было разговоров о круглой печати. Почему-то решили, что на списке должна быть печать — иначе как-то не внушительно. А где ее взять? Заказать не успели. Поставили на списке печать общедоступной столовой.

— За неимением гербовой, пишут на простой, — снисходительно сказал Реполов. — Да. Только к такой печати надо было заодно и ложку привесить. Так чем же вы будете управлять? Общедоступной столовой?

— Заводом, — выкрикнул Дедка, он покраснел от обиды.

— Заводом? Допустим. Но как? Помолчали.

— Рабочий контроль, — начал было Дедка. — Доглядать будем, что и как.

— Позвольте, позвольте. Что значит, контроль? Над чем это контроль?

— Откуда заказы идут… И вообще…

— Известно откуда заказы идут: из министерства, — отрубил Реполов.

— На что казенные деньги идут… — проговорил, краснея от натуги, Хлебников.

— Народные деньги, — вставил Брахин.

— Тоже давно известно: на покупку материалов или вам на получку. Контроль! У нас есть приемщики от морского министерства, от военного! Коли каждый будет контролировать, то у нас десять тысяч контролеров появится. Что же получится? Полнейший хаос. Вы надо мною контролер. Я над вами. А работать кто будет? У нас военные заказы. — Он говорил, не пощипывая бородку, а важно поглаживая ее.

— Может, войны и вовсе скоро не будет, — угрюмо сказал Дедка.

— Не знаю-с. Это вопрос высокой политики. А пока что военные заказы.

— Восьмичасовой рабочий день. И вообще… — Дедка с трудом подбирал выражения. — Социальное страхование…

— А-а. Но это уже проведено или будет проведено. Я согласовал с адмиралом Корре. И за увечье и за болезнь будут платить. И за прогульное время при старом правительстве. Приходили от вашей политической партии — я предоставил помещение. Спокойно работайте и… какой тут еще контроль?

— А вот вы на площади в книжечку тогда многое записывали, господин генерал, — съязвил Дедка.

Реполова передернуло от этих слов. Неприятно было вспомнить о книжечке. В тот день казалось, что эти люди захватили все, и надо поскорее приспособиться к ним.

— Моя книжечка касается меня одного. Если у вас есть еще претензии — изложите.

Представители устали. Им захотелось поскорей уйти. Все же Брахин добавил:

— Первое мая праздновать будем. Не так, как при царе, — не тайком в зелененьком лесу.

— Я слышал, что выйдет закон, что в первое мая устанавливается табельный день.

— Да, табельный!.. Заместо ваших царских! — визгливо выкрикнул Дедка.

— Если закон издадут, не будете работать. А самочинно — нет и нет.

— То есть как это «нет и нет»? — Дедка все искал возможности затеять острый спор.

— А так, что только по закону! — Реполов повысил голос.

— Обижаются люди, — вставил Хлебников, — что учительша в заводской школе ставит на колени носом в угол, к иконе. Может, другие теперь и вовсе в бога верить перестанут…

Он беспорядочно вспоминал о всей той сотне вопросов, которые записывали до ночи, и не мог вспомнить основных.

— Хорошо-с. Я поговорю с… у ч и т е л ь ш е й, — Реполов быстро взглянул на Хлебникова. — Что же это, полагается теперь не верить в бога?

— Бумажечки от попа, что на духу были, не понесем, — на прощанье подразнил Дедка.

На улицу не вышли, а вывалились. И зазвенел сердитый тенорок Дедки:

— Гнать такого генерала надо. Не нужен он нам. Гнать. Я! Я! Я! Я!

— Выгонят, — урезонивал Хлебников. — Другие выгонят. Да и нам за это дело будет от них, — похлопал себя по затылку. — Ох, депутаты! Самого же главного не сказали. Тут и помещение для детей, про больницу, о продуктах для потребиловки. Все мимо. После такого срама по-старому бы в полпивную зайти очухаться. Знаешь, Потап, пойдем ко мне. Племяш из города привез.

И хотя Дедке было наказано тотчас же идти к Бурову на отчет, он угрюмо поплелся за Хлебниковым.

Вечером Хлебников и сам подался к Бурову. Не знал он, о чем будут говорить с ним, но потянуло. Может, обругает Буров — легче станет. Он встретил Родиона на улице, когда тот шел вместе с Брахиным. Преувеличенно твердым шагом, как солдат на параде, Хлебников подошел к Бурову и отдал честь. Родион понял, что шутовство не от озорства, а оттого что совестно стало человеку перед самим собой.

— Здорово, новгородец.

— Верно, — согласился Хлебников. — Новгородское вече и есть. Читал я где-то, что новгородцы такали, такали, да Новгород и протакали.

— И вы чуть было не протакали заводский комитет.

— Верно, — одобрительно закивал Хлебников.

— Поправлять придется.

— Постой, Родион, — закипятился Дедка. — У нас тут идет с тобой партийный разговор. Хлебников в ячейке не был и не записан у нас покуда.

— Нехорошо, Потап, — заметил Буров. — Вот хочу, чтобы Хлебников был при партийном нашем разговоре. Ему полезно. Не чужой он для нас.

Хлебников сразу стал серьезнее.

— Ваша правда, — сказал он. — Гамузом и скопом ничего не сделаешь. Надо направлять людей. Я теперь с вами пойду, с вашим комитетом… Если примете. Только вы и можете направить. Не было бы такого срама, как сегодня, если бы с самого начала…

— Так чего ты, Потап Сергеич, сразу не пришел в партийный комитет после разговора с Реполовым?

Дедка остолбенел.

— Что тебя задержало?

— Говорено об этом, Родион. — Брахин отвел глаза. Теперь ему стало совестно, нестерпимо совестно.

— Говорено до Хлебникова, а теперь я при нем хочу. Ему это полезно. К нам человек идет. Записать его просит.

Брахин, однако, не стал повторять постыдное для себя признание, и Родион не настаивал. Он и до этих дней, а особенно теперь, замечал, что Брахин, неистовый Брахин, опускается. Это и беспокоило и сердило его. И теперь он рассердился так, что Дедка сразу же умолк и не решился возражать ему.

— А знаешь, мы за три часа, что ты где-то проболтался, много поправить могли. Могли народ позвать в цеха. И сегодня же Реполова выгнать. Почему сегодня же? Да чтобы показать нашу силу. Показать, что нам в лицо плевать нельзя.

Ночью Буров собрал заседание в доме на Царскосельской. До утра по устьевским улицам бегали курьеры. Была среди этих курьеров молодежь, были люди и посолиднее, большевики — старые и молодые, — был с ними и Хлебников. Курьеры стучали в спящие дома, вызывали товарища на крыльцо.

— Завтра чуть свет в завод. Новый комитет выбирать. Скажи еще кому.

— Почему ночью бегаете? Почему чуть свет вставать? Завод еще не работает.

— Нельзя им времени давать. Гнать его, покуда с силой не собрались.

— Кого гнать?

— Реполова.

— А вчерашний комитет?

— Плох. За себя не постоял. Сдрейфил комитет перед Реполовым.

Разбуженный одевался и шел будить другие дома. И оттуда также выходила на темную улицу живая повестка.

Собрания в цехах прошли быстро, но деловито. Через полчаса был выбран новый заводский комитет. Посылали в комитет двоих от каждого цеха. Кое-где в цехах потребовали отчета от тех, кого прозвали новгородцами.

— Выходи, не прячься.

— Я и не прячусь, — с готовностью отвечал Хлебников. — Весь я тут перед вами.

— Расскажи, как вы там рассыпались. Ночь из-за вас не спали. Потешь по крайней мере.

— Кофеем Реполов поил?

— Во фрунт перед ним стояли? Или благородно было — за ручку?

— Ребята, за ручку было, — признавался Хлебников. — И в креслах сидели.

Когда пошли из цехов, решили, не сговариваясь, что надо в ту же минуту выгнать Реполова. У него опять шло заседание — последнее перед пуском завода.

— Хлебников, ты там человек бывалый. Веди нас!

— Да я уж не в комитете.

— Ничего, веди. С тобой интересней будет.

И опять стоял Хлебников в кабинете генерала, но говорил уж не то, что вчера.

— Новый комитет привел, господин генерал. К этим ложку не привесишь. Народ обижается, что вы так с нами обошлись.

— Чем я вас обидел? — не понимал Реполов.

— Да коли как по прошлому году разговаривать, то действительно не обидно. А по нынешнему времени совсем не подходит. Все-таки комитет заводский к вам приходил. Народ ждет, господин генерал.

Площадь перед главными воротами была черна от людей. В кабинете начальника завода стало очень тихо. С улицы доносился неясный шум. Хлебников с большим интересом смотрел на Реполова. Генерал менялся у него на глазах. Вот Реполов уже и не вчерашний важный старик, который не сразу им руку подал и так обидно говорил. На носу синеют жилки и дрожит золотое пенсне. Когда царя не стало, он носил тужурку, а теперь опять надел военный сюртук с генеральскими погонами. Но обмяк он сейчас в сюртуке. Молчал Реполов, молчали его помощники.

— Чего это ждет народ?

— Теперь вы говорите. — Хлебников обернулся к комитетчикам и отошел.

— А того, что уйдете с завода. Совсем уйдете. Тихо, смирно, без неудовольствия, — предложил Воробьев.

Реполов вдруг закричал срывающимся голосом:

— Не вы меня назначили! Не вы!

— Назначили не мы, а выгоним мы.

— Пока не пущу завод…

— Без вас пустят завод. Ничего не сделали, чтобы пустить, а говорите.

— Я вам сказал… — В голосе Реполова уже не было ни силы, ни смелости. И больше ни слова.

— А ну, ваше превосходительство, не хотите тихо-смирно, тогда просто — вон! Марш маршем. Засиделись вы у нас.

Из дома Реполов позвонил в столицу Корре. Корре досадливо слушал и ругал себя за то, что сразу же не списал Реполова в отставку, — не такие люди нужны теперь.

13. Березовский

Вместе с генералом Реполовым выгнали еще несколько человек, ненавистных заводу, и с ними по ошибке — лейтенанта Березовского, Березовский нисколько не обиделся на это.

Он уже год назад чувствовал, что высокие начальники зашатались. Презирал он не только стариков. Прапорщик Сигов, косноязычный мальчишка, орал на мастеровых, если те выходили без ратного креста. Березовский никогда не ругал подчиненных. Молча спускал и больше. Однажды он подобрал возле станка прокламацию, бегло прочел ее и только усмехнулся в усы.

— Спрячь это получше, братец, — сказал он мастеровому. — Такими шутками не шутят. Хорошо, что заметил я, а не кто-нибудь другой. Понимаешь?

У Березовского была репутация дельного человека. Старики с погонами не давали ему хода, он был злопамятен. С горечью вспоминал он годы службы на «Севастополе». В кают-компании вестовые несли блюдо ему последнему, полуостывшее. А платил за стол то же, что и другие. Когда дредноут посетила высочайшая особа, Березовского не позвали сниматься. На балах он не был уверен, сможет ли пригласить даму на вальс. Ведь он техник, а не строевик.

На корабле Березовский не захотел остаться и отпросился на завод. И вот он живет в часе езды от столицы в грязном посаде с деревянными мостками. Морское собрание, дым в бильярдной. Березовский здесь самый интересный мужчина. Жены начальников благосклонны к нему, на улице подгородные пригожие мещанки подолгу глядят вслед — статный, ладный, озорные глаза. Но всего этого мало для жизни. Что будет дальше?

Десять лет лейтенантом, еще десять — старшим лейтенантом, и только к старости, когда и ревматизм, и подагра, и геморрой, и глупость, доберешься до генеральских погон, да и то, если родовитые жеребцы не спихнут тебя в отставку. Бывало это с военными инженерами поталантливее, чем он. Один предлагал дешевую броню, другой — новый двигатель, менее громоздкий, чем обычные, более экономичный для подводных лодок. И все-таки убирали их, а дубина Реполов торчит.

Вчера, когда Реполов делал доклад, вернувшись из министерства, Березовскому стало тяжело. Он подумал, что, может, и впрямь Реполов останется на заводе, если уж говорит так уверенно. Он согнал улыбку с лица, опустил озорные глаза и даже сподличал — после заседания крепко пожал Реполову руку, поздравил его.

Но сегодня все изменилось в одну минуту.

Березовский за воротами сразу отделился от стариков, которых выгнали с завода. Он подбежал к дереву. Молодой и сильный, подтянулся на сук, обломал этот сук, вытащил из кармана красный платок, прикрепил его к палке и пошел с флагом на митинг. Он догнал рабочих, весело поглядел черными озорными глазами и задорно крикнул:

— С митинга не прогоните?

— Давай! Давай!

— Я не Сербиянинов. Я сам иду.

— Просим!

На площади он переходил от одной группы к другой и говорил одно и то же:

— Вот мы тут с речами выступаем, а не видим главного.

— В чем главное?

— В кольцевой смазке, — отвечал Березовский.

— Это моторы-то?

— Запущено. Месяц без смазки. Сам ходил — да что я один могу сделать? Перегорят.

Так он обошел всю площадь. Березовский безошибочно угадывал, Какой перед ним цех, какие люди.

Если чесанки с галошами, значит — мастер. Если человек руку к уху подносит, значит — клепальщик. В кепке и почище на вид — обязательно монтер. Впалая грудь и желтое лицо — работает на кислотах. Высок и широкоплеч — молотобоец. Ноги дугой — каталь. Лицо в черных точках — кочегар. Если на вид солиднее, чем другие, — слесарь, токарь или фрезеровщик. Пожилой и одет много чище, чем соседи, щелкает крышкой серебряных часов — лекальщик. Легко узнать смазчика — темные, но не шершавые, как у других, руки. Совсем плохо одет, землистые руки — формовщик, шишельник. О сталеварах и говорить нечего — сразу бросаются в глаза. Свои признаки у столяра, у модельщика, у маляра. Березовский не смог бы объяснить, какие это признаки, но не ошибался. Поодаль стоят люди в полукафтанчиках из домотканины, подпоясанные сыромятным ремешком, в лаптях с теплыми онучами. Это те, кто недавно пришли из деревни. Березовский не так уж давно служил на Устьевском заводе, но знал его насквозь.

Березовский поднялся на трибуну. Он снял офицерскую фуражку и положил ее на барьер.

— Я, — начал Березовский, — стою здесь с вами, как равный среди равных.

Он говорит высоким тенором и слышен всем. И одно это обеспечивает ему внимание собравшихся.

— За несколько дней мы стали друзьями. Можно ли забыть такие дни?

Навстречу летят возгласы, и Березовский понимает, что на них надо отвечать немедленно.

— Кто вы?

— Кто я? Инженер-механик.

— Какие взгляды?

— Сейчас объяснюсь. Я социалист, да, я социалист. Я уже давно склонялся к этому.

— Какой социалист? Социалисты бывают разные! — это густой голос. — Бывают такие, что хуже капиталистов.

— Насчет земли говори! — требуют сезонники.

— Какой социалист? Еще не знаю. Нас, товарищ Буров, в инженерном училище этому не учили. Одно я знаю — если бы не чувствовал себя равным, не пошел бы сюда, а пошел бы домой, когда выгнали с завода.

По легкому шуму, который пронесся по площади и утих, почувствовал, что сказал удачно.

— Думаете, легко было, когда выгоняли? За что меня гнать? Реполов всю жизнь прожил, а что хорошего видели от него? Ну, какому цеху он был нужен?

На площади громко смеются. Летят остроты.

— Пьяному цеху!.. Цеху дураков!

— Ну, а я-то. Я и до половины жизни еще не дошел. Видели от меня худое? За что же гнать?

— Да чего там? Не вас гнали. С вами промашка получилась, — кричат из толпы.

— Я и сам понял, что ошибка. Насчет земли сказать? У меня земли нет и не было. Я сам сиротской ложкой ел, если хотите знать. Мой отец такой же скромный инженер-механик, как я. Он рано умер. Нас трое осталось у матери.

И опять этот легкий, быстро смолкающий говор, и в легком говоре он слышит чьи-то слова: «Зря обидели».

— Я не в обиде, товарищи. Я и раньше солдата на губу не гнал. Выйдите, скажите, кого я за ратный крест тянул. Никто не скажет. Я за чужую землю не заступник. Земля тому, у кого ее нет. Сам видел — под парками или так просто без дела тысячи десятин лежат, а рядом люди как в муравейнике. А если взять одни царские имения…

Высокий нескладный парень в домотканине неумело бьет в ладони. А потом и многие захлопали.

Кто первый крикнул об этом, Березовский не заметил. Видел, что кричат с разных сторон площади. Потом на трибуну протискался высокий худой человек. Он стал рядом с Березовским, ударил шапкой о рейку.

— Товарищи, без начальника заводу не быть. Предлагаю в начальники товарища Березовского. Чином мал, да разве нам чины нужны? Нам чтоб человек был. Он один из офицеров выступил здесь. Вот другие стоят. Почему они молчат? С нами они или нет?

И Березовского без долгих обсуждений избрали в начальники Устьевского завода.

Березовский жал руки и благодарил. За ночь он с бригадой смазчиков обошел моторы. К утру моторы были в исправности.

Утром в первый раз за много лет в поселке услышали гудок, а не колокол.

Когда пошли на работу, а шли дружно, весело посмеиваясь, без прежней унылой озабоченности, без ожесточения, Березовский был у ворот.

То, что случилось накануне на площади, ошеломило его. Он и не рассчитывал на то, что сразу после выступления его поставят начальником такого завода. Все произошло с поразительной быстротой, и в те часы, когда остался наедине с собой, Березовский попытался поглубже разобраться в этом.

Избрание на площади — законно ли? Ведь, если повернется на старое (он и на трибуне успел подумать об этом), ему несдобровать. Это будет конец всему. Жалким будет остаток его жизни. Но повернется ли? Разве можно упустить такое время? Надо, черт возьми, быть смелым. Если запросто гонят с завода генералов, то нет, не вернется старое. И говорят, что удача один только раз стучит в окошко.

Он решился на рискованный поступок. Беспокойство не покидало его. Но мог ли он знать, что всего лишь через несколько месяцев этот риск круто изменит его жизнь? Что не будет ни карьеры, ни того возможного проигрыша, о котором он успел подумать заранее, а будет до конца жизни совсем другое, негаданное и безрадостное.

ГЛАВА ВТОРАЯ