Сыновья идут дальше — страница 2 из 18

1. Первые винтовки

Это был один из тех горячих дней первого месяца революции, — а для многих она пришла неожиданно, — после которого наступает трезвое раздумье.

Буров слышал о том, как назавтра, после изгнания Реполова, говорили о нем и о Березовском.

— Раненько, раненько пошел Реполов к посту с чемоданчиком. Самому бы поскорее от нас, а имущество потом, без него. И ничего генеральского в нем нет. Всю спесь потерял. А недавно-то — орел!

— Ну да, орел! Нос сизый. Видно, что зашибал.

— Нос, конечно, сизый. А так — не подходи.

— Вот времечко-то. На место генерала совсем молодого поставили.

— Не нравится он мне.

— Однако ночью сам от мотора к мотору бегал. Мазал.

— И людей мажет, не то что моторы.

— Все-таки посмотреть надо, что за человек. Подождать надо…

— Подождать можно, а все-таки чересчур он ласковый. Еще христосоваться полезет, как по пятому году бывало.

— Сказал: я равный среди равных.

— Сказать-то сказал…

Буров прислушался к разговору. Ему также не нравился Березовский. «Признаете ли вы рабочий контроль? — спросил он тогда на площади. — Будете ли считаться с ним?» — «Разумеется, — тотчас ответил Березовский. — Как же теперь без рабочего контроля?»

Реполов был просто старый глупый человек. Он не мог понять, почему устьевцы теперь не могут не знать о том, куда идут деньги и материалы, нет ли излишеств в расходах начальства, почему не расширяют больницу. Если растолковать это самому серому сезоннику, и он решит, что так оно справедливее. Березовский достаточно умен, чтобы понять, что без рабочего контроля ему не дадут управлять заводом. Но ответ был слишком торопливым, не от сердца шел он.

Разговор шел в саду, что при зимнем театре. Весна наступила ранняя. Посад тонул в грязи. Сани скрипели и по воде, и по снегу, и по ледяной корке. В снегу на каналах проступали темные пятна.

На подсыхающей площадке сошлись отдохнуть и покурить человек тридцать. Винтовки приставили к деревьям. Это были разные винтовки — пехотные, одна кавалерийская, австрийские винтовки, о которых фронтовые солдаты отзывались плохо, японская винтовка со сложным затвором. Пехотные отобрали у солдат понтонного батальона на другой же день после отречения царя — разоружили на улице посада отряд. Молоденький офицер сначала грозил, а потом плакал.

— Господа, весь если вы не победите, меня за это расстреляют. Не поверят, что силой взяли. Вы же голыми руками…

Кто-то из разоружавших сказал:

— И в такой-то день о своей шкуре гадает, — и плюнул с сердцем.

Кавалерийскую винтовку нашли у станционного жандарма в коровнике. Австрийские винтовки привезли как трофеи фронтовые солдаты. Японскую винтовку кто-то из знакомых людей выдал тайком с интендантского склада.

Ложа одних винтовок потемнели, захватанные руками множества людей, на них выведены чернильным карандашом какие-то буквы, имена и годы — знаки войны и судьбы. Другие винтовки еще хранят свежий лак.

— А полагается винтовки ставить так вот, прямо у дерева? — спросил Буров.

Он, организатор первого партийного комитета, решил пройти военное обучение наравне с другими красногвардейцами.

Чернецов, молодой, высокий унтер-офицер, раненый, хвативший газов, и окопного ревматизма, и окопного тифа, вступивший в эти дни в партию и обучавший красногвардейцев военному делу, отвечал:

— Как их только там не ставят! Офицеры уже не глядят за этим. Редко-редко проверят.

— Нет, ты скажи, на учении по уставу можно этак прямо к дереву?

— Ну, на учении на губу угодишь.

— Хоть мы и без губы живем, а тоже нельзя. Объясни, как надо ставить.

— Вейся, вейся, не развейся… — Голос раздался по ту сторону ограды.

С улицы на ученье в саду смотрел пожилой рабочий. Он шутливо отдал честь Бурову.

— О веревочке забыли, орлы боевые.

— А, Бондарев…

— Да, веревочка нужна. Кольца из шпагата, — подтвердил Чернецов. — Одно кольцо на три штыка. Да шпагата у нас нет.

— Принести, что ли? — вызвался Бондарев.

Через пять минут он крикнул из-за ограды:

— Вояки устьевские, принимай.

В сад полетел тяжелый клубок отличного шпагата.

— Где орден твой, товарищ Чернецов? — вдруг спросил Буров.

— Какой? — удивился Чернецов.

— Тот самый. Что царь пожаловал.

Чернецов не любил вспоминать об этом. Два года тому назад он вместе с другими солдатами стоял под львовскими знаменами на площади возле костела. Для этого дня отобрали самых статных и высоких, выдали им новые шинели и новые пояса, фуражку велели надеть лихо — на самые брови. Ждали в строю два часа. Плохо держали застуженные ноги. Кто-то упал, вынесли. На далекой улице послышался оркестр — звуки военной музыки стали приближаться, оркестр на соседней улице и марш на площади. Адъютант нес за царем дамскую корзиночку. В корзиночке позвякивали кресты. Царь накалывал крест солдатам на грудь и, не глядя в лицо, шел дальше. Потом он устал и кресты стал накалывать великий князь, а после него — командующий фронтом.

— Крест? Да как к вам приписался, стыдно мне с ним. Дома в шкатулке лежит.

— Все-таки ты носи его покуда, товарищ Чернецов.

— Постой, товарищ Буров, ты это серьезно?

— Вполне серьезно.

— Зачем? — не понимал Чернецов. — Ведь мы же против войны идем.

— Затем и носи покуда, что мы против этой войны. Разная сволочь вопит — дескать, оттого вы против войны, что шкуру бережете. И Козловский разводит это, и поп Пасхалов. А мы покажем им — у самих боевые кавалеры имеются. Если дойдет, знаешь, до потасовки, то в первый ряд тебя поставим и с орденом обязательно. Пусть на той сторонке соображают.

И молодой унтер-офицер Чернецов стал ходить на занятия с георгиевским крестом на груди. Он удивленно замечал, что, когда появляется с орденом, ученье проходит гораздо лучше, народ подтягивается.

Сначала красногвардейцев был один взвод — двадцать — тридцать человек. Но скоро набралось до семидесяти. Вторым командиром, или, как тогда говорили, обучающим, назначили Буянова. Этот высокий жилистый человек выходил на учения когда в шляпе, когда в кепке. Буянов говорил о себе:

— По земле — я эсер, по Красной гвардии — большевик.

— А почему ты по земле эсер? — спросил Буров, давно знавший Буянова.

— Программа у них на этот счет такая, что увлекает.

— А нашу программу знаешь?

— И вашу знаю.

— Ой ли? Нет, Леня, и насчет земли умнее будешь. А по вопросу о Красной гвардии уже поумнел.

— Ты, что же, смеешься надо мной?

— Боже сохрани.

— Ста-ановись! — Буянов намеренно прекратил разговор, и Родион стал в строй.

Чернецов был спокоен. Буянов горяч. Он был слышен в саду, и на улице, и даже у собора.

— Буянов буянит, — говорили про него красногвардейцы.

— Как штык, как штык держишь? — кричал Буянов. — А мушка? Куда мушка смотрит? На базар смотрит, а не в цель. А что такое цель? Это враг.

Когда Буянов очень волновался, он становился бестолков. Снимал шляпу, хлопал ею по коленке, а если стоял на трибуне, то и по трибуне.

— Ну, этот замолотит, — так встречали сезонники его появление на трибуне.

Слово — и хлоп по рейке шляпой или кепкой. Спорил ли с большевиками насчет программы (знал ее смутно, больше со слов Козловского), спорил ли со своими эсерами насчет Красной гвардии, насчет мира (в этом также скоро стал большевиком), выходило всегда одинаково: слово — и хлоп шляпой. Выдвигал Березовского в начальники завода — и опять хлоп шляпой. Буянов жаловался Бурову:

— Все сразу хочу сказать. В словах недочет — за шляпу берусь, — и конфузливо показывал обтрепанную, обколоченную шляпу.

Однажды после раздумья он спросил:

— Все-таки, Родион Степаныч, в чем я умней буду?

— Еще посмотрю, будешь ли, — пошутил Буров.

— Нет! Ты говорил! — загорячился Буянов. — Почему я по земле не умен?

— Потому, что Модестыча долго слушал. Модестыч твой не только землю не дает мужику, но и винтовку отобрать попробует. Не спится ему, покуда у нас винтовка.

— Не пророчь, Родион! Зря! Тебе верят многие, но не обманись. Вдруг даст? Иванову, Степанову, Буянову даст… У меня брат в деревне.

— А хоть и так, все одно уйдет от твоего брата земля. Не вытянет он это богатство. Проклянет его. И у меня брат в деревне. И он проклянет.

— Землю проклянет?

— Ну, допустим, хотя и не верю я в это, прирежут брату Буянова или моему пяток десятин. Поднимет он без скотины, без молотилки, без навоза? Без денег?

— Трудно, конечно.

— Для эсеров все в деревне одинаковые, а для нас — разные. — Эта мысль, вероятно, была новой для Буянова. Он промолчал.

— Поковыряет большим пальцем царь земли Буянов, голый царь свои десятины и бросит. Бросит землю, а кулак, у которого все есть, зажмет его. А царь земли Буянов придет сюда на черную работу.

— Как же их устроить?

— Ты сначала скажи, нужна нам винтовка, чтобы брата твоего устроить?

— Она нам теперь для всего нужна.

— А вот Модестыч косится на нее.

— Ну, не так, не так, — Буянов сорвал с себя шляпу. — Ей-же-богу, не так. Ты его не понял, Родион Степаныч. Он совсем другой.

— Я, Леня, этих Модестычей с пятого года знаю. Не веришь? Присмотрись. Ведь они устьевцев даже от ростовщиков защитить не смогли. Так где уж от помещиков…

И вскоре после этого Буянов присмотрелся.

2. Писал не тот, кто подписывал

Однажды вечером в комитет, запыхавшись, прибежал Волчок.

— Родион Степаныч, вот содрал со столба, — и протянул Бурову афишку. — Нам ничего не сказали, а прямо на столб.

— Вот и выпустил коготки, белесый, — сказал Буров, два раза прочитав афишку.

— Какой же он белесый? Дружкин-то белесый?

Буров помолчал, собираясь с мыслями.

— Что Дружкин? Стоит за стеклом. Напялят на деревяшку пиджак, манишку, фрак, а хозяин в магазине сидит, не виден. Так вот и Дружкин. А хозяин будет белесый Козловский, студент.

Как он в эту минуту ненавидел Козловского. Белесый, бесцветный, расплывчатый, что ли, невзрачный, хотя и не маленький. Говорит пришепетывая и через каждые два слова: «Понимаете меня, товарищ?» Что ему тут надо? Жил бы в столице. Не хочет. Там у эсеров покрупнее есть люди, а здесь он эсерам голова, самый ученый, самый умный. Это один из тех людей, которые не могут жить без того, чтобы не возвышаться над другими людьми.

На бумажке крупными буквами было напечатано:

«…свободные граждане могут быть вполне уверены, что правопорядок непоколебим и ничто не угрожает достоинству, достоянию и безопасности гражданина свободной России. Организована милиция, охрана поселка в надежных руках…

Граждане обязаны сдать оружие. Оружие необходимо на фронте для храброй армии, отстаивающей дело международной демократии от германских милитаристов. Назначаю следующие сроки для сдачи…»

И подпись начальника милиции Дружкина.

Решили Дружкину не отвечать, будто и не читали его афишку.

Буров тотчас созвал совещание. Дима Волчок быстро сбегал за членами комитета.

Явился Лапшин, высокий, полный, благодушный, вежливый человек, и с ним Герасимов, устьевский старожил, который за свою аккуратность и рачительность во всем был прозван хозяином.

— Заседание без протокола, — предупредил Буров.

— При «новой демократической», — подмигнул Дунин.

Он читал бумажку, прищурившись, почесывал переносицу.

— Разоружить нас студент хочет в самом начале. А ведь дурак, ей-богу.

— Почему дурак?

— Горячее железо руками хватает. Не даст ребятам остыть. А они не остыли.

— Так как же поступим?

С минуту помолчали.

— Можно так сделать, — предложил Чернецов. — Расписать винтовки и патроны по людям. В случае чего, предупредить, чтоб разобрали и спрятали.

— Это дело, — одобрил Буров. — А собрать долго?

— Исправный солдат в пять минут затвор соберет.

Лапшин потирал руки и благодушно улыбался.

— А можно без всякого шума обойтись. Ну, отдать пяток завалященьких.

Буров задумался.

— Нет. Совсем это не годится. Отдай завалященькие, а там многие из поселка понесут, раз Красная гвардия пример подает, покоряется.

— А по-моему, Лапшин прав, — заметил Герасимов.

— Пойми, хозяин, мы на виду, — возразил Дунин.

— Но так спокойней было бы, — Герасимов пожал плечами.

— Покоя не ждите, — резко ответил Буров. — Не будет его теперь.

Герасимов нахохлился. Он не любил ни беспокойств, ни возражений.

Буров внимательно и укоризненно посмотрел на Герасимова, и тот понял значение этого взгляда.

«Ну, Лапшин — одно дело. Он только что вступил в партию. А тебя, Герасимов, знаем уже с двенадцатого года. Да и в пятом году ты, говорят, не стоял в стороне. Почему же ты предлагаешь идти на соглашение с эсером, на такое соглашение, от которого нам потом было бы стыдно перед устьевцами? Сколько неизвестного у нас впереди, а ты уже теперь такой уставший, хозяин». — Вот что говорил сам себе Буров.

Решили выждать и ничего не отвечать Дружкину.

Ну другой день в комитет явился милиционер. Он приложил руку к козырьку и почтительно сказал:

— Товарищ начальник милиции просит вас прийти, товарищ Буров, для переговоров о сдаче оружия.

— Передай ему, — ответил Буров, — что рад бы прийти, да времени нет.

Милиционер повернулся на каблуках, отошел к двери, снова повернулся и, краснея от смущения, проговорил:

— Товарищ начальник милиции приказал сказать, что, если вам некогда, товарищ Буров, он и сам придет.

— Ну что ж…

Дружкин в комитете не появился. Но разговор об оружии все-таки состоялся. Это было ночью.

Буров возвращался домой вместе с Дуниным. Когда они повернули на полукруглый канал, к ним подошел Дружкин.

— Что ты тут так поздно делаешь, начальник милиции?

— От фонаря примерялся закурить, — как-то принужденно засмеялся Дружкин.

— Фонарей-то у тебя, начальник милиции, маловато, — заметил Дунин. — Этак всю ночь не куривши пробегаешь.

Желтые фонари слабо светили в Заречье да у пожарного сарая, — то мелькнут на секунду, то пропадут в мартовской тьме.

— Толстосумы поскупились, — отвечал Дружкин. — Никак их не проймешь.

— Ты, начальник милиции, положи каждому по десятку фонарей поставить, — предложил Буров. — Не слиняют. Они за войну столько накопили, что могут малость потратиться на поселок.

— Просто вы там все в комитете решаете, — вздохнул Дружкин.

— А это уж такой сложный вопрос? Фонари-то? Эх ты, товарищ Дружкин.

— Не за хрип же брать?

— А почему нет? Если надо, возьми, — предложил Дунин.

— Ну, так как твои добле́стные дела, Родион Степаныч?

— Добле́стные нынче у тебя. — Буров повторил это неверное ударение на слове, которое звучало, как легкая издевка.

— У меня? Как был Дружкин, так и остался Дружкин. По одежде и по нутру.

— А ты сразу мундир захотел? Рысачью пару? Ты и без того райскую дверь охраняешь, то есть в поддувало, — Буров показал на кобуру, неловко пристегнутую к пиджаку с мерлушкой. — Погоди, станет Модестыч министром, дадут тебе и мундир, как у Дунаева.

Напоминание о Дунаеве не понравилось Дружкину. Дунаев был устьевский пристав, ненавистный всему посаду. На второй же день революции Дунаеву рубанули шашкой по руке.

— Что ты все о Дунаеве? В поддувале у меня только воры сидят.

— Какие воры?

— Обыкновенные, которые тебе в карман лезут.

— Ко мне многие в карман лезут. Вот Протасов с Хабаровым лезут.

Хабаров и Протасов — устьевские купцы, гласные Думы.

— Сахар они припрятали. Так сидят у тебя в поддувале? Ты бы посадил их. А то как бы народ чего похуже с ними не сотворил. Загодя сажай. Так спокойней будет.

Разговор о постороннем уже нельзя было продолжать.

— Слушай, Петр, — предложил Дунин. — Все равно не спим. А поговорить есть о чем. Пойдем ко мне или к Родиону.

— Да, потолковать есть о чем. Ведь ты же для нас все-таки не чужой, — поддержал Буров.

Дружкина они знали не первый год. В другое время он мог бы вызвать к себе сочувствие. В войну начальнику цеха вздумалось сделать его указателем. А месяца через два его разжаловали, — не за то, что он брал взятки с рабочих, и не за то, что издевался над ними. Ничего этого не делал Петр Дружкин, обыкновенный честный человек.

— Я думал, ты моим глазом будешь, Дружкин, — сказал ему начальник цеха, — а ты мастеровых распускаешь. Время военное. Что не так — можно и в ухо. Стерпят. Все-таки лучше здесь в ухо, чем на фронт под пули идти.

— Увольте, не по мне это.

— То-то, не по тебе. Но между прочим, на фронте порку вводят. С нашими иначе нельзя. А ты человек положительный. Сына через гимназию тянешь. Ведь мы ему освобождение от платы выхлопотали. Что ж… Становись к станку.

Никто не знал, что по ночам Дружкин доставал из потайного места книги, которые он спрятал после пятого года, — записки тех, кто томились в Шлиссельбургской крепости, воспоминания о казненных террористах. Это были люди, перед которыми благоговел Петр Дружкин, тихий и незаметный человек.

Дружкин отказался, однако, пойти и к Бурову и к Дунину.

— Ну, как знаешь, — зевнул Буров и двинулся к мосту.

Дружкин остановил его.

— Погоди, Родион Степаныч. Я вот что хотел сказать. Анархия выходит с оружием. К нам его несут, возвращают. А от вас ни звука.

— И не будет тебе звука. Ты что задумал?

— Частные лица не имеют права…

— У нас не частные лица. У нас Красная гвардия. Организация. Неужели не знаешь?

— А к какому министерству приписана ваша организация?

— Вот теперь получается, что ты не только чужой, но и дур-рак, — зло и с расстановкой сказал Буров. — Хоть и начальник, а дурак. Это бы интеллигентишке пугливому сбрехнуть, а не тебе, рабочему.

— Оружие полагается только органам демократической власти, — бестолково продолжал Дружкин.

— Не срамись, Петр. У Протасова с Хабаровым спекулянтский сахар отобрать боишься, а к нам за оружием лезешь. Пошли, Филипп.

Дружкин догнал их у моста.

— Послушай, Родион Степаныч. Ты злое слово, я злое слово. Так мы не столкуемся.

— Не столкуемся, покуда у тебя слова не свои. Купили Дружкина.

— Чем купили? Что было у меня, то и есть!

— Покуда за чин купили, а дальше за деньги. Ведь не сам ты бумажку писал. Кто?

— Модестыч, — тихо ответил Дружкин и сразу закричал: — Я евоной голове верю. Или не страдал он? Давно мог быть доктором.

— Хоть бы и был. Не мешал бы нам теперь.

— Ученье два раза бросал. Писал он, а думали мы вместе. Послушай, Родион Степаныч, ругай как хочешь. Вы мне тоже не чужие. Давайте так. Обучаться — обучайтесь. Я сам для обучения винтовки оставлю, которые старенькие. Остальные отдайте.

— Пятый год, Петр, помнишь? — спросил Родион, опершись о перила.

— Ну, помню. Ну, что?

— Если бы хорошо помнил, не стал бы такие бумаги писать. Голенькими нас хочешь оставить? Чтоб как кур взяли?

— Да кто возьмет-то?

— А ты думаешь, что все гладко, все без драки пойдет?

— Драка драке рознь.

— Ну, не одними словами будут драться.

— Не думаю, чтобы так было.

— А вот мы думаем. Ведь под боком царская гвардия. Видел же ты ее.

В середине марта в столице и поселке ходили слухи, что царь якшается с гвардией, охраняющей дворец. Говорили, что готовится побег царской семьи, что гвардейцы пьют за царское здоровье и кричат «ура». Из Петроградского Совета ездили проверять. Буров с красногвардейцами также ходил проверять. И Дружкин отправился с ними. Стояли у ограды Александровского дворца, смотрели, как царь лепит снежную бабу и сгребает снег. Вернувшись в поселок, доложили на митинге, что царь не сбежал. Но толсторожие гвардейцы в щегольском обмундировании казались подозрительными. Они не ответили на воинское приветствие Чернецова и смотрели враждебно.

— Гвардия теперь тихая, — сказал Дружкин.

— Тишины хочешь? Не будет ее. А за то дело, которое ты затеял, помяни мое слово, голову с тебя снимут. Развяжись ты с Модестычем, да и конец.

— Постой, да ведь я все продумал. — Дружкин чуть ли не умолял. — Оружие я запру, а если зашевелится реакция, выдам его.

— Нет, милый, у нас сохранней будет.

— Дорожил я вами! — вдруг рассердился Дружкин. — Не хотел, чтобы плохое про вас говорили. Кто не сдал, знаешь? Вы и Ширхан.

Ширхан — подозрительное место в посаде, мимо которого опасно проходить.

— Заодно с Ширханом идете! Честью вашей дорожил, — кричал Дружкин. — А теперь баста. Пусть про вас говорят самое что ни на есть плохое. Я уж буду в стороне.

— А знаешь, ширханские на днях милицейских лупцевали. Спасибо скажи Чернецову да ребятам из отряда. Подоспели, а то бы твоих под лед пустили. Последнее слово, Петр, — чем у нас винтовки отнимать, ты лучше за фонарями смотри. Мало у тебя керосину льют. Должно, воруют. Воду льют. А керосин Протасову носят.

— И вот еще что, — добавил Дунин. — Забыл ты, должно быть, что в Красную гвардию несколько человек из твоей партии записалось. Вот, Буянов, например…

— С ним у нас особый разговор будет, — угрожающе протянул Дружкин.

— Не поможешь таким разговором. Не удержишь.

В Заречье последний раз мигнул фонарь. И поселок погрузился в глубокую тьму.

3. «Согласен»

С разных концов завода доносился шум, которого не было слышно вот уже больше месяца. Загрохотало на рудном дворе. Где-то поблизости зафырчали моторы: проверяют недоделанные «Остины». Свистнул паровоз — через ворота пошли на дорогу вагоны со шрапнельными стаканами. Затрясся пол — вступили в работу паровые молоты.

Люди вышли на работу, но это уже во многом были другие люди — не те, что бросили ее. В короткое время изменились они. И у каждого есть теперь та затравка, которая поможет ему и дальше принимать всей душой то, что несет так быстро меняющееся время.

Все как было месяц назад. Везут опоки к мартенам. Землекопы роют у печей длинную канаву. В механической требуют шорника, чтобы он наладил ремень. В околотке фельдшер ждет первого пострадавшего от работы. Фельдшер одет в белоснежный халат. Насчет чистоты халата лично распорядился Березовский.

Все как было. Но человек пятьдесят на заводе слишком уж часто стараются глядеть рабочим прямо в глаза и слишком часто шумят.

— Ну что, Анисим Иваныч, за месяц отдохнули?

Анисиму Иванычу очень хотелось бы послать шутника к чертовой матери. Но мастер смешон и жалок. Анисим Иваныч только сдержанно ухмыляется. И эта чуть заметная ухмылка беспокоит шутника.

— Зато теперь содержание за весь месяц получите, Анисим Иваныч… Как станок, Алексей Петрович, не болтает?

— Весь расходился.

— Проверим ночью.

Какими ласковыми вдруг стали эти люди. Они знали, что за прошлое с них могли спросить, и спросить строжайше.

Когда смена ушла на обед, в заводский комитет прибежали сообщить:

— Сигова на тачке повезли. Как бы не утопили в канале.

Побежали в ту сторону, откуда доносились громкие голоса. Сигов, инженер и прапорщик, который месяц тому назад вздумал остановить забастовку шашкой, ехал теперь в тачке по двору. Везли его быстро, голова тряслась из стороны в сторону, будто Сигов кланялся на прощанье заводу. Военная фуражка сползла на затылок, а потом и вовсе упала. Откуда-то взялся гармонист.

Топить Сигова не собирались. За воротами тачку остановили с разбегу, и Сигов вывалился на землю.

Рыжий мастер Блинов, яростный помощник Сигова, прятался в укромных углах цеха. Одного он хотел — выиграть время. Авось остынут после Сигова. Блинов сидел согнувшись за огромным ларем, в который сбрасывали негодные инструменты, и мелко крестился. Вот так здесь в феврале мелкой дрожью било одинокого штрейха, над которым издевался Блинов. Теперь он сам замирал от ужаса. До обеда с ним говорили спокойно, но от этого становилось еще страшнее. А когда вернулись с обеда, Блинова будто и не заметили. Он ободрился. Что Сигов! Сигов офицерские погоны носил, шашкой замахнулся. Блинов ходил по пролетам и пытался шутить. А когда смена подошла к концу, Блинов вдруг понял, что надо было бежать отсюда не оглядываясь.

— Блинов, теперь твой черед. Что с ним делать, ребята? Тачку? Да что мы, рысаки, что ли, чтобы всех катать? Иди сюда, Блинов.

Его поволокли в другой конец цеха. У стены стоял огромный бак с машинным маслом.

— Лезь, Блинов, в купель.

Каким-то особым, почти животным чутьем Блинов догадался, что останется жив, и покорно шагнул к баку.

— На евоные грехи такой купели мало. Да не в масле, а в чистом спирту. Смывать надо с себя подлость.

Блинов перекрестился и шагнул к баку.

— Одежду сними. Одежда не виновата. Подлости на тебе, а не на ней.

— И подштанники сними.

Блинов быстро скинул сапоги, одежду и голый, с серебряным крестом на шее, полез в бак.

— Во Иордане крещашуся… — запел кто-то.

Церковную службу на казенном заводе знали хорошо.

Тепловатое масло доходило Блинову до шеи. Ногами он чувствовал дно. Но мастер барахтался, чтоб рассмешить или разжалобить людей.

— А ты мыряй! — крикнул очутившийся в цехе деревенский парень. — Мыряй с головой. Мы мельника нашего у плотины купали за обвес…

Блинов согнул колени и на мгновение погрузил голову в масло, не забыв закрыть нос и уши. Поднял голову, с рыжих усов стекало тяжелое масло.

— Чисто тюлень. Гладкий, и усы торчат. Тюлень ученый. Его бы в цирк.

— Мыряй! — в восторге кричал парень. — Еще мыряй!

— Хватит. Распотешились! Вылазь, Блинов.

— Чего там распотешились! Поучили малость.

— Машинным маслом не учат. Вылазь.

Подоспели из заводского комитета.

Кто-то принес Блинову сухой пакли обтереться.

— С маслом что делать? Нельзя его теперь в дело пустить.

— Это почему же?

— А в нем блиновская подлость осталась. Заест ею станки.

Блинов кланялся и говорил:

— Спасибо, ребята, что поучили. Без этого весь век слепой прожил бы.

— Ты не ластись. Не кошенок.

— Знал, что делал.

В другом цехе чинили в это время допрос мастеру Шевчуку. Вины на нем было меньше, чем на Блинове, да и отвечать мог лучше, веселей.

— Литки ведь брал? У каждого брал?

Литками называли угощения, которые ставили мастеру перед приемом на работу или по случаю прибавки.

— Брал, — соглашался Шевчук. — Было это…

— Почему было? Совесть на гвоздок повесил?

— Почему я брал? — отвечал Шевчук. — Думал, мир не на трех, а на четырех китах стоит. Три кита — обыкновенные, четвертый — литки. Кто не брал в заводе литков? Найди такого мастера.

— Андреев не брал. Мы его уважаем.

Но Андреев был один такой мастер во всем заводе.

— Дурость моя. Плюнуть при царе на литки — и меня бы вы уважали. Только литки за мной и водились.

— Теперь живи без уваженья.

Шевчук шумно вздыхал.

Припомнили ему, как он показывал свиное ухо татарам-каталям. Один из них вышел вперед и кричал:

— Если я татарин, то ты можешь так, а? Можешь?

Припомнили, что Шевчук обидно дразнил Хайкевича, единственного в цехе еврея-рабочего. Евреев на завод не принимали.

— Только раз и было. Я не против евреев. У меня, если хотите знать, брат у евреев служит. Артельщик, значит, он. Как артельщик, говорит, — лучше нет, чем с евреями работать.

Подошел Хайкевич.

— Я не сержусь на него, ребята. Темный он человек.

— Это твое дело — сердиться или нет. А мы за все спросим. Темные тоже разные бывают.

— Не быть ему мастером.

— К станку его!

Шевчук кланялся и также благодарил за учение.

Многие думали, что на этом и обойдется. Даже три большевика, избранные в заводский комитет, не подавали голоса. Буров поторопился вызвать их в комитет.

— Что же получается, друзья? Пять человек выгнали, и баста. Тут сволочь подбирали, как хороший помещик собачью свору. Народ видит эту сволочь, кто умом, кто нутром. Но может такое начаться, что не только подлецы пострадают.

Он был встревожен и словно знал заранее, что́ будет. На другой же день в мартеновской едва не бросили в печь инженера Дудника. Дудника давно ненавидели. Это был злобный человек и кокаинист. Иногда он, «занюхавшись», в одном белье прибегал в цех, осыпал всех отвратительной бранью, бывало, и дрался. Но в тот же день какие-то хулиганы тяжело оскорбили другого инженера, который уж никак не был сволочью.

В поселке толпа нашла сахар, спрятанный в подвале у лавочника Протасова. Протасова били. Ему повесили на шею картонный лист: «Я — спекулянт и мародер» — и так водили по улице. Его заставляли кричать: «Я спрятал сто пудов сахару». Довели до Горбатого моста и хотели сбросить в черную полынью. Отбивать Протасова пришлось красногвардейцам. Из толпы кричали:

— Чего ж вы? На попятный? Чью шкуру спасаете?

— Судить. Судить его будем.

— Уйдет от суда. Не давай уйти!

Пришлось тут же возле Горбатого моста устроить народный суд. В свидетели позвали старого служащего городской управы.

Он удостоверил, что сахар был получен Протасовым по твердым ценам, что лавочник должен был продавать его с небольшой накидкой.

— Так? — грозно спросили Протасова.

Он тоскливо посмотрел в сторону канала и замотал головой.

— Всего тридцать пудов было по твердым ценам.

Суда все требовали самого справедливого и потому строго спросили у служащего управы:

— Тридцать пудов было? Так? Зачем прибавляешь?

Тот, побледнев, повторял:

— Сто пудов было, сто пудов.

Он встретился взглядом с Протасовым и тотчас отвел глаза. Это заметили.

— Почему не глядишь ему в глаза?

— Могу… Пожалуйста…

Протасов опустил голову. Он не сказал о том, что этот служащий получил от него мешок сахара.

Протасова приговорили к вечному изгнанию из Устьева. Ночью лавочника отвезли в Царское Село. Красногвардейцы ссадили его у ворот.

— Дальше сам пойдешь.

Лавочник приподнял картуз и заковылял, держа в руках ковровый чемоданчик с бельем и едой.

Когда судилище кончилось, Буров видел, как к Горбатому мосту поскакал верхом Дружкин. Сидел он на лошади криво, только-только держался.

— Куда летишь, кавалерия? — крикнул ему Буров. — Поздно — там уже разобрались, начальник.

— А вот я уж и не начальник, — растерянно ответил Дружкин. — Новый будет.

И он крикнул что-то еще, чего Буров не разобрал.

После всех этих событий три большевика из заводского комитета и близкие им товарищи ходили по цехам. Они записывали самых ненавистных заводу людей.

Список понесли к новому начальнику завода. Березовский понял, что возражать не приходится. В длинном списке были знакомые Березовскому люди. Одно имя было такое, что Березовский поморщился. Нет, не самое это имя… И не самый этот человек, а его жена. Милая женщина, не скоро ее забудешь. Что она скажет теперь о нем, новом начальнике?

Березовский, подавив вздох, написал в верхнем углу листа: «Согласен».

Может быть, выдать этим тридцати пяти из особых сумм, хотя бы офицерам? Нет, и это не удастся. Заводский комитет не утвердит. Одно только и мог сделать Березовский — в формулярах было отмечено, что каждый из тридцати пяти увольняется по собственному желанию. О формулярах в заводском комитете забыли.

4. Две встречи

Шли со станции нагруженные вещами. Молодая миловидная женщина несла ребенка. Ребенок спокойно спал, всю дорогу. Отец ребенка только начинал приближаться к средним годам. Но глубоко сидевшие очки, серьезные глаза делали его старше. Это шли со станции в комитет на Царскосельскую муж и жена Башкирцевы.

Полгода назад монтер Андрей Иванович Башкирцев был арестован в поселке. Его выпустили. Но в Устьеве ему больше нельзя было показаться. Он работал в столице и держал связь с заводом. Башкирцев устраивал Дунина на работу, выводил химическим составом злосчастную пятерку[3] с паспорта Дунина, доставал для завода листовки из подпольного петроградского комитета.

Товарищи встретили Башкирцевых на станции. Буров нес корзинку с одеждой и с бельем. Дунин — тюк с книгами. В тюке был «Капитал», переплетенный домашними средствами, подчеркнутый во многих местах, с пометками, сделанными в разных городах ссылки и эмиграции; Владимир Ильин, «Экономические этюды и статьи», — книга с пометками не только самого Башкирцева, но и участников подпольных кружков, которыми он руководил; Пушкин в дешевом издании (на обложке Руслан на вздыбленном коне возле мертвой головы) и «Без семьи» Гектора Мало — книга, очень любимая Елизаветой Петровной Башкирцевой.

Екатерина Ивановна Бурова несла детскую ванну. Волчок нес две кастрюли и керосинку. Он хмурился. Казалось ему, что больно уж тут неуютно в посаде для молодой, красивой, образованной женщины. Куда ни оглянись — косые заборы, почерневшие дома и доски под ногами прогибаются. Через каждые два шага он говорил, как бы прося извинить его:

— Грязно тут… Грязно у нас. Всюду копоть осела. Да и под ногами всюду глина.

А молодая женщина понимала причину этого беспокойства и улыбалась.

Когда уходили со станции, на перроне играл духовой оркестр пожарной команды.

Козловский торопливо пробежал мимо, махнул фуражкой и на ходу крикнул:

— Товарищ Буров, приветственное слово не скажете? Хорошо бы.

— Кого приветствовать?

— Как же! Берга, нашего ветерана. Вернулся. Работать здесь будет. Начальником милиции. Берг — народоволец!

По дороге Башкирцева и его товарищей обогнала лакированная коляска. В коляске сидели Берг и Козловский. Увидев Бурова, Козловский что-то сказал Бергу. Тот осанисто снял шляпу. Буров ответил на поклон и поинтересовался:

— Чьи же кони?

Кони были купеческие, сытые. Буров спросил у знакомого ему литейщика Чебакова, который им встретился по пути.

— Хабаровские кони, — подтвердил Чебаков. — И кучер хабаровский.

— Что ж, белесый Бергом все устьевские классы объединять будет?

— В точку, в точку, Родион, — сказал Башкирцев. — Именно в этом его цель.

— Опера, а не партия, — заметил Дунин.

Подошли к дому на Царскосельской. Башкирцеву отвели для жилья комнату при комитете. В комитете раздался пронзительный детский крик. Ребенок проснулся. Его накормили и снова уложили спать. Вещи расставили. Волчок прибил гвоздь для умывальника и стал прибивать гвозди для одежды. Шкафа не было.

5. Не тот Якут

Хабаровская коляска остановилась возле дома на Адмиралтейской улице. Старик шутливо спросил Козловского:

— Что же? Ваша штаб-квартира?

— Наш комитет, — с гордым удовольствием ответил Козловский.

— Ничего палаты отхватили.

На красном полотнище буквами, видными издали, было выведено: «В борьбе обретешь ты право свое».

— Обрели, значит? — обратился старик к Козловскому.

— Обрели, Алексей Семенович.

— Долгонько обретали. Мы за это вон куда путешествовали, — Берг махнул рукой в ту сторону, откуда доносились паровозные гудки, — а вы, молодежь, пришли на готовое.

Берг шутливо потрепал Козловского по плечу. Старик был много выше Козловского и стоял прямее, чем он, молодой.

— Я, Алексей Семеныч, — заторопился Козловский, — не пришел, знаете, на готовое. Тоже потопал. И медицинский факультет пришлось бросить.

— И вы баланды отведали?

— Баланды?

— Вот сразу видать, что дальше столичной тюрьмы не ходил человек, — покровительственно заметил Берг. — Сибирская тюремная похлебка. Крупинка за крупинкой гонится с дубинкой.

Вечером в этом доме Козловский устроил «чашку чаю». Набралась полная зала. Старики рабочие давно знали Берга. Они работали с ним в мастерской еще в прошлом веке.

— Якут, — растроганно говорил один из стариков. — Якут и есть.

«Якутом» Берга прозвали в мастерских после возвращения из якутской ссылки, возвращения ненадолго. Он побывал здесь в пятом году, но вскоре уехал, и о нем как-то забыли тогда.

Старым знакомым Якута хотелось подсесть к нему, напомнить о себе. Но почетные места возле Берга были заняты совсем другими людьми. Сидел там полковник Башмаков, иначе «Дунька», объявивший себя в эти дни эсером. Пришел настоятель собора Пасхалов, пришла Прутковская, жена начальника цеха, рослая говорливая женщина, с испанским гребнем в волосах. Их посадили вместе. А старички жались в конце стола. Обидно им стало. Ведь с этим самым Якутом ездили в прошлом веке на другой берег читать запрещенную московскую книжку «Хитрая механика — правдивый рассказ, откуда и куда идут мужицкие денежки», возили и удочки и бутылки.

— Александр Модестыч, — позвал Козловского один из старичков, — как бы это нас с Якутом рядышком.

— Ну, товарищи, пересаживать неудобно. Потом всласть наговоритесь, как старые знакомые, — И Козловский побежал хлопотать.

А старичок конфузливо крякнул и стал усиленно вытирать платком лоб.

И сейчас еще не трудно было узнать того самого Якута, хотя Бергу шел шестьдесят седьмой год. Когда-то в прошлом веке назойливый человек пристально глядел на Берга в конке, а потом пошел за ним следом по улице.

— Я художник, а вы — редкая натура. Такая красивая голова. Не разрешите ли вас нарисовать?

Нет, он не мог этого разрешить. Эту «натуру» разыскивали шпики, и нельзя было оставить рисунок у неизвестного человека.

Берг был красив и теперь. Он держался прямо, во весь огромный рост. И грудь такая же богатырская, как в молодости. И плечи такие же. Голубые глаза, правда, чуть выцвели от старости, а длинные, когда-то каштановые волосы сплошь серебрились.

Почти полвека назад Алексей Семенович ходил на Васильевский остров к Обнорскому, слушал Кропоткина, пел русскую «Марсельезу», а у «Марсельезы» тогда были другие слова: «Пришла пора народной славы». Он водил дружбу со столяром Степаном Халтуриным.

Но что же случилось с Якутом? Сталевар Чебаков непонимающе смотрит на старого знакомого. Смотрит и хмурится незаметно для себя. Вчера Чебакову не понравилось, что Берга везли кони городского головы, а сегодня не нравятся и речи Якута. Почему?

Чебаков этого не знает, не знают и его соседи-старики, также давние приятели Якута. Не знает и сам Берг. И никто в этом зале не знает.

Пять лет на Олекме, далекие пять лет…

Прожитое невозвратимо. Но если в прожитом пропущено то, что могло озарить человеку другие пять лет и еще пять лет, всю жизнь до последнего ее дня, горечь утраты становится невыносимой, и рано или поздно человек почувствует ее.

На Олекме в конце века в избу, где жил ссыльный Берг, постучался человек, которого ссылали еще дальше. Он переночевал здесь. Был он значительно моложе, чем хозяин, и потому Берг смотрел на него снисходительно. Он был, гостеприимен с пришельцем, но к утру после того, как они долго и утомительно спорили, радовался про себя, что тот уходит от него.

В тот день новое постучалось в сознание Берга, но он досадливо отвернулся от него, — досадливо потому, что привык жить старыми думами и старыми волнениями, и уже не хотелось ничего другого.

— Что же, мы, старики, ничего для вас не сделали? — насмешливо спрашивал Берг.

А молодой гость в тон ему насмешливо отвечал:

— Как же ничего? Мы получили в Питере печатные станки народовольцев. Спасибо за них.

— И это все?

— Алексей Семеныч, теперь России нужно совсем другое, не то, что было у вас.

— Нет, вы меня не убедили, молодой товарищ. Я сам рабочий. Слышали про Устьевский завод? Возле Питера. По дороге на Москву.

— Как же. Из вагона виден.

— Мне ли не знать рабочей доли! У нас есть рабочие. Но когда вы выдвигаете понятие рабочего класса, да еще какого-то особого, пролетариата, то я скажу, что это нагромождение. В этом отношении мы не Запад. Сие давно доказано.

— Нет, доказано противоположное.

Нетемнеющая, олекминская летняя ночь смотрела в узкое окошко избы, защищенное от мошкары плотной сеткой, а они все спорили, хозяин и гость. Берг слабел в этом споре. Гость пересказывал ему содержание книги, которая была написана в год коронации царя в столичной тюрьме молодым революционером. Берг слушал без всякого интереса.

— Капитализм в России? Да его нет, как нет и класса пролетариев, — бездумно повторял он.

— Так кто же он, по-вашему, русский рабочий?

— Представитель деревни в городе.

— Все-таки прочтите эту книгу, — говорил гость, прощаясь.

— Нет уж, увольте. Я на ином воспитан, на жизни, а не на умствованиях ваших марксистов.

Если бы Степан Халтурин дожил до свержения последнего царя, он пошел бы по дороге, указанной молодым Лениным. Берг дожил, но сидит за одним юбилейным столом с устьевской знатью.

Вечер открыл Козловский. Волнуясь, он становится косноязычным и часто мигает белесыми ресницами.

— Наша партия — наследница «Народной воли», и мы, наследники, низко кланяемся дорогому учителю Алексею Семеновичу Бергу, старому устьевцу, славному создателю и хранителю революционных традиций.

Оркестр пожарной команды грянул туш. В зале становилось жарко. Прутковская вынула из сумочки веер. Берг сочувственно ей улыбнулся. А Козловский все говорил и говорил. В конце своей речи он перешел к вопросу о земле. Об этом нельзя было не говорить в Устьеве.

— Только на демократических началах мы можем решить земельный вопрос, и он будет решен, но не захватом, не односторонним актом. Я не во всем согласен с Толстым. Но Нехлюдов говорил правильно. Грабежи, произвол, от кого бы они ни исходили, никогда не помогали прогрессу. Помните, что Нехлюдов говорил крестьянам в саду?

Нехлюдова Козловский поминал теперь часто.

Передохнув, Козловский продолжал. Ему хотелось сказать еще очень многое.

— Что такое ныне наша партия? Это проводник демократического процесса в обществе. Что такое история? Наш учитель Лавров говорил, что важны мысли знаменосца.

При этих словах Чебаков покрутил головой. «Ох, и знаменосец же ты…» — невесело подумал он, поглядев на Козловского.

— Я, товарищи, — поднялся Берг, — оратором никогда не был. Кто меня знал раньше, тот это подтвердит.

Да, старички помнят, что Якут всегда говорил мало, но веско. Теперь Берг разговорился.

— Пришла пора великой справедливости. Спасибо за поклон. Мы, старики, несли на своих плечах…

И слышат старички только то, что он говорил в прошлом веке. Нет у него новых слов. Думать, что ли, перестал? Кабы это год назад говорил, при царе… Нет, и год назад не ново было. Вот тогда, на другом берегу полукруглого канала, тридцать лет тому назад, оно подходило. Вот тогда, после чтения книжки «Хитрая механика», Чебаков вскочил и поднял руки к небу: «Братцы, да это же… это же…» Так его обожгли те слова.

А теперь этого мало, совсем мало. Сыновья говорят о контроле над начальством. А война? А десять миллионов людей в окопах? И каждый день из всех городов везут на фронт маршевые роты. Для чего людей убивают? Почему об этом не сказал Якут?

Когда Козловский говорил о земле, один из старичков не выдержал:

— Значит, землю мужику дадут, когда он по-французски, что ли, выучится?

Козловский не ответил. А Якут строго посмотрел в ту сторону, откуда донесся возглас.

И зачем Якут прослезился? И зачем он запел: «Дин-дон, дин-дон, слышен звон кандальный…»

Для пятого года это еще годилось.

Так и не удалось в тот вечер говорить с Бергом. Он устал, пожал старикам руки и ушел спать. А когда расходились, Чебаков задумчиво сказал на улице соседу:

— Не такой Якут стал.

— Может, это наперво только. С дороги. Оркестр. Речи. Голову закружили. Очухается потом. Очумел он малость.

Но Чебаков с сомнением покачал головой.

6. Пасхалов и перемены жизни

Он часто развивал свою любимую мысль:

— Коли в газетах о нас пишут или судят, покуда ты не расстрига, то перед именем ставят маленькое «о» да точку. Скажем про меня — отец Александр. А народ говорит о нас попросту — поп да поп. Ученые утверждают, что слово это происходит от греческого «папас». Похоже, что правда. А «папас», как помню я еще из семинарского словаря, означает: «первые лепетанья дитяти, когда оно ласкается к отцу». Ласканье к нам у народа-дитяти прошло, ох, прошло. Давно замечалось мною — идешь в рясе по улице, и народ тебе вослед такое лепетанье пошлет, что хоть в подворотню сворачивай.

Отношения у нас с народом-дитятей стали трудные. И у нас, и у господа бога. Народу от веры до кощунства один шаг. И сие не только в России. Когда приходилось мне паствити в Западном крае, епископ из римско-католической епархии рассказывал про Испанию. Снаряжают там в большой праздник религиозные шествия от различных кварталов города. Каждому шествию желательно первым прийти к святому месту. И у каждого шествия своя богоматерь. Громко спорят при этом. Одни говорят: «Наша богоматерь старше вашей будет. Ее раньше писали». Хотя святое место и близко, как от нас, к примеру, завод, а кричат: «Какая такая старше! Да ваша богоматерь…» До кулаков доходит и до ножей, которые по-тамошнему зовутся навахи.

А вот у нас. С одной стороны, почитают. В церковь ходят, за требы дарят. Дескать, ты человек почти небесный. Поговорка даже есть: «Верно, поп с гармонью!» Так понимай, что никогда в жизни веселого попа не встретишь! И вот как верно, что не увидишь попа с гармонью, так верно, что ты, друг любезный, врешь. А взять меня — сделай милость, неси двухрядку, трехрядку, с немецким строем, с русским строем — все одно, и даже баян, — сыграю. Неудовольствия имел по этой причине от епархии.

Потому что я земной поп, всем близкий. Так вот, с одной стороны, кажущаяся небесность. С другой — мало ли сложено про нас обидных поговорок. По какой причине это происходит? По причине древней неподвижности нашей церкви. Это, дескать, не земное заведение.

В католической церкви оно иначе. Бывает и так, что монастырь кооператив заводит, сепараторы купит, свиные туши разделывает повыгоднее. Крестьянин видит для себя пользу. Недаром патер с пастушьим посохом ходит. Опять же церковные больницы и даже родильные дома. В Привислинском крае на деньги князя Радзивилла родильный дом построен. А мысль князю подала церковь.

К тому же мирянин желает, чтобы с попом и с богом сподручнее было, чтобы даже богоматерь за крепкие слова не обижалась. А церковь православная неподвижна. Даже добивалась, чтоб за крепкие слова о господе боге или о попе на волостном сходе пороли. Все это подлежит теперь изменению. Мирянин говорит о спекуляции — поп вникай и говори первый. Мирянин о войне говорит — поп вникай. Про восемь часов работы — опять вникай.

Про социализм говорят — и тут поп разберись обязательно. Не токмо что следи за мыслью мирянина, но даже предупреждай ее своей мыслью.

Так частенько рассуждал вслух настоятель Устьевского собора Александр Пасхалов. Появился он в поселке во время войны. Белорус родом, он звался прежде Сердюк. Сразу смекнул, что в чисто русском приходе Сердюком зваться будет неприлично. Поэтому после долгих хлопот в Синоде стал зваться Пасхаловым. Был он крепкий, не очень высокий, но видный, с красивой окладистой бородой, спокойный. Скоро он оттеснил простоватых устьевских попов и стал настоятелем собора. В революцию нацепил на рясу красный бант и с амвона громил пороки знати:

— При мне так не будет, что хилый сластолюбивый старец приедет тайком из царской резиденции сюда, в посад бедняков, сочетаться браком с молодой неискушенной девицей. Это было покровительство разврата божьим словом. Не допущу в наш собор. Ты у себя венчайся. А то несешь свой грех в церковь, где паства победней.

Это многим нравилось, особенно женщинам. На митингах Пасхалов часто говорил о том, сколько Россия должна Франции и Англии в отдельности. Цифры он знал наизусть.

— Может, освободит кто от должишек? — прищуривался Пасхалов. — Господин Ротшильд освободит? Или ваш брат тамошний рабочий? Ротшильду по шапке даст? Насчет отдельных неудовольствий с рабочими — не ручаюсь. Может, это и бывает там. А на бунт не надейтесь. Про бунт там не слышно.

Говорил он подчеркнуто по-народному, не так, как в церкви. Там он иногда позволял себе библейские сравнения. Если говорил о «неистовствующих людях» (прямо называть большевиков считал неудобным), то поминал города Содом и Гоморру, погибшие от своих грехов.

Знакомым Пасхалов объяснял значение этого различия:

— По месту и речь. Прихожанам по сердцу исконный язык проповеди. Вокруг золото, свечи, лампады. А на митингах — там проще требуется. Ближе нам к народу надо. Вот я замыслил… Заводский комитет, слыхать, становится управителем. В городскую думу также вошли рабочие. И у нас в клире рабочие тоже будут. Я этого добьюсь.

На двух людей Пасхалов обратил особое внимание. Рабочим из них, правда, был один. Другой служил конторщиком. Рабочего звали Поленов, конторщика — Аникин. Оба — люди, любимые начальством. Поленова начальство ставило в пример. Был у него аккуратный домишко с огородом. На стенке висел золоченый лист за выслугу лет. Много лет Поленов и Аникин пели на клиросе неистовыми басами. В царские дни оба пели на концертах. Надевали бумажную манишку, от волнения ужасно потели, и манишка становилась серой. Дружно гремели кантату «Славься, славься…», стараясь перекричать один другого. Высокое начальство, посетившее завод, сказало о Поленове:

— Это даже не бас, а чистое бассо-профундо. Октава, самородок.

Весной Пасхалов позвал к себе Поленова и Аникина.

— Сан хотите принять?

Пасхалов прикидывал возможные доходы.

— Дом свой сдашь в аренду, — говорил он Поленову, — переедешь в дом при церкви.

— За него ничего не платить? — осведомился Поленов.

Аникин сразу согласился, а Поленов испугался.

— Засмеют нас, прохода не будет от людей. Ведь столько лет знали нас как заводских, а тут вдруг на тебе…

— Кто и посмеется, — спокойно согласился Пасхалов, — недельку-другую, а потом забудут.

Аникин перенес дело на семейный совет. Высказывались разные соображения.

— С разводом, говорят, теперь будет легче, чем было. Значит, и венчаний будет больше. Второе — дома нынче в Устьеве дорого ходят. Дрова при казенной квартире дадут.

— Покуда я хлопотать о вас буду, вы волосы отпускайте и бороду подлиннее, — говорил Пасхалов.

Хлопотать Пасхалову пришлось долго. Он ругался:

— Святые отцы! Сидят, будто ничего не произошло. Говорю им: лестно будет простым людям. А они — невежественны, мол, эти двое-то! А где им образования было набраться? Службу знают? Мирян знают? Чего же еще? Говорят: «Вы еще и диакониц заведете». — «А заведу». — «Так это осуждено Вселенским собором». — «А при Вселенском соборе революция, говорю, была?»

Аникин быстро освоился с переменой в жизни, Поленов же конфузился и путался ногами в рясе. Но скоро и он привык к своему новому положению. Устьевские купцы были еще при деньгах, хотя и без прежней силы.

Звали Поленова на пирог, на именины.

— Теперь уж ты не как слесарь, а как отец Георгий провозгласи.

Провозглашал.

— Господи, что делается! Этак скоро тебе и ручку доведется лобызать.

Пасхалов, если он сидел здесь же, отвечал:

— Ручку мы вовсе отставим. Ручка — это небесность. Поп должен быть земной, легкий. В ручку лобызнут, а сзади… лепетание пустят.

— Да вы скажите, отец Александр, кто ручку-то отставит?

— Собор.

— Какой собор? Здешний?

— Общий.

— А вы подробнее.

Но Пасхалов до поры до времени молчал.

В июне он собрал в приходе подарки солдатам и уехал на фронт.

Вернулся Пасхалов после провалившегося июньского наступления и, вернувшись, рассказывал:

— Видел я на фронте делегацию французских социалистов. В частности, господина Тома. С бородой, весьма почтенного вида. Я с ним через переводчика беседовал. И узнал, что во Франции социалисты религию не рушат. Церковь влияние на умы имеет большое. И сам господин Тома сказал мне, что он верующий, хоть и просвещенный социалист, верующий, но обрядов не исполняет. В каждом у них полку, на каждом военном корабле имеется священнослужитель — по-тамошнему о-монь-е. И ничего, живет клир!

Разговоры эти Пасхалов вел потому, что вскоре после возвращения с фронта начались споры между собором и заводским комитетом. Дунин обнаружил, что завод платит собору большие деньги на содержание священников. На общем собрании рабочих он предложил отменить этот расход.

Пасхалов сначала возражал мягко:

— Не зря платят рабочие. Есть люди, ваши же рабочие, кои не без пользы ходят в собор. Успокоение от дум находят. Это необходимо человеку. А если он любитель музыки, то и хор слушает. Хор у нас великолепный.

— Чем год за ваши концерты платить, лучше раз Шаляпина привезти. Пусть верующие за хор платят.

— Так-то вы народ жалеете? Весь причт хотите ему на спину взвалить!

— Как народ жалеем — не ваше дело, — отвечал Дунин. — От народа вы тоже брать не отказываетесь, хотя и завод платил. Чего там говорить — за старушечьи удовольствия, за вековух платить не будем.

— Верно! — крикнул кто-то слишком уж веселый. — Коли платить, так за молодух!

Веселый оказался пьяным. Его немедленно вывели.

И тогда Пасхалов не вытерпел. Он заговорил было, как на амвоне:

— Сей небольшой ростом, но весьма ядовитый еретик Дунин…

Но ему не дали досказать. Его стали неучтиво толкать к выходу. И было бы совсем плохо Пасхалову, если бы не закричали ему:

— К вечерне звонят! Спеши, батя, на работу.

И с первого июля платежи собору прекратили.

7. Устьевский Гиппократ

Издавна жили в поселке два врача, люди одного возраста, но очень отличавшиеся друг от друга, — доктор Коротеев и доктор Сухин.

Коротеев был плотный высокий человек добродушного нрава, с плавными движениями, ласковый в обращении с людьми. Он говорил каким-то воркующим голосом:

— Разденьтесь, родной мой… Сестра, сделайте ему укольчик… Эти капельки надо принимать по три раза в день… Покажи, детка, язычок… Попрошу следующего.

Сухин, худущий, с острой бородой, говорил приказательно:

— Разденься. Не реви, как корова! Нарыв же буду резать, а не ногу напрочь. А еще кузнец. Сестра, не копайся!

Оба сделали много добра поселку, к обоим прочно пристали-прозвища «доктор воркотун» и «доктор бурав».

На улице Коротеев окликал знакомого:

— Как ваша жена изволит поживать?

А Сухин коротко спрашивал:

— Баба твоя поднялась?

И о них говорили по-разному:

— Ох, буравил же меня Сухин за то, что я в другой раз к нему не пришел. Ох, буравил. До костей пронял.

— Воркотун — он ласковее.

— Да, это так.

И все-таки предпочитали «доктора бурава», хотя к обоим можно было прийти и ночью и позвать к себе можно было ночью, в дождь, в метель, в любой конец поселка или в трущобу за железнодорожным полотном. Отправлялись они на вызов и тогда, когда самим следовало оставаться в постели.

Врачи дружили, но в спорах иногда доходили до ссоры. Сухин признавал только самые простые средства лечения — те, что подешевле, и отказывался от доброй половины лекарств, которые можно было достать в местной аптеке. А в тех случаях, когда он убеждался в том, что и простые средства не могут помочь, Сухин говорил больному:

— От сорока твоих болезней прими, друг, сороковочку. Может, и полегчает.

Это приводило в ужас Коротеева. Однажды он обвинил Сухина в жестокости.

— Я жесток? — прищурившись, спросил Сухин. — Хорошо-с. Вы пропишете литейщику поездку в Боржом, абсолютный покой, может быть, тертую курицу? И все это на рубль сорок в день? Я здесь тридцать лет.

— Я всего на год меньше, позвольте вам заметить.

— Я вижу, quae medicamenta non sanant, сороковка sanat.

Так он, отзывчивый, хотя и резкий человек, часто приходивший в отчаяние оттого, что оказывался не и состоянии помочь людям, иногда прикрывавший глухое отчаяние показным цинизмом, переделал классическое известное изречение знаменитого врача древности, которое начиналось словами: «То, что не излечивают лекарства…»

— Э, да вы, оказывается, устьевский Гиппократ, — с неудовольствием заметил Коротеев.

— Изволите острить? Вы знаете, что санитарный врач Френкель проследовал из Питера в ссылку в Вологодскую губернию. А за что? Написал правдивый доклад о санитарном состоянии столицы. Вот и вся вина.

Коротеев помолчал и вздохнул:

— Да. Но сороковку больному…

— А вы видели, сколько осталось жить этому литейщику?

— Надо ему сказать, что он тяжело болен и…

— Что «и»? Никакого «и» нету. С такой правдой ему только тяжелей будет доживать. Мне в этом проклятом посаде бывает стыдно за нашу науку, за мой диплом.

И вот этот доктор Сухин стал бывать в зале большевистского комитета, когда там устраивали лекции и доклады для всех желающих.

Коротеев нерешительно говорил старому другу, что не следует ему ходить туда, что это бросает на него тень.

— Хожу, — отвечал Сухин, — потому, что слышу там неглупые слова.

— Вы еще «Правду» выпишите.

— А что ж? Выпишу. Другие газеты уже начинают надоедать болтовней. Пойдем-ка со мной к ним сегодня на доклад. У них есть один толковый человек.

— Нет уж, слуга покорный.

Человеком, о котором говорил Сухин, был Андрей Башкирцев. Он принес с собой знания, которых не хватало товарищам, в том числе и Родиону Бурову. Несколько раз Башкирцев читал доклад о Марксе. О Марксе многим хотелось узнать — и большевикам, и завтрашним большевикам, и посторонним людям. Волчок расставлял скамейки, хозяйственно прикидывал взглядом, сколько на них поместится людей, тащил со двора садовые скамейки, которые достал где-то.

До двухсот человек собиралось на этот доклад. Для Устьева это было очень много. Среди этих двухсот выделялся Сухин, высокий, в пальто с черным бархатным воротником. Он вешал шляпу на набалдашник палки и сидел чуть раскачиваясь, словно мысленно разговаривал сам с собой. Да так оно и было. Он следил за речью докладчика и в то же время старался ответить на вопросы, которые уже давно задавал себе.

Однажды он спросил вслух:

— Вы сказали и повторили, товарищ, что экономические условия влияют на все? Хорошо-с. Относится ли это также к медицине?

— Бесспорно, доктор.

— Значит, если бы были эти условия благоприятнее, то было бы меньше, скажем, случаев туберкулеза?

— На Западе давно уже считают, что туберкулез — это социальная болезнь. У нас об этом говорили в четверть голоса или даже намеками.

— Но туберкулез поражает и богатых. Как известно, брат последнего царя умер от туберкулеза.

Башкирцев был невозмутимый человек, он и острил спокойно.

— Ликвидируйте болезнь снизу, этим вы защитите от нее и богатых, и родовитых.

В зале засмеялись, засмеялся и Сухин.

— Позвольте, однако, продолжить. Если бы были жизненные условия лучше, то было бы меньше и язв желудка, и тифов, и сложных болезней.

Башкирцев сел рядом с ним.

— Доктор, зачем нам таиться друг от друга? Ведь эти мысли давно уже приходили в голову вам, старому практику.

— Признаюсь.

— Но только вы как-то не могли их точно выразить.

— И в этом признаюсь.

— А они яснее всего выражаются нашими словами. Ваш коллега, коллега только по медицине, в прошлом земский врач, а ныне министр земледелия, написал книгу о вырождении деревни, книгу, в которой страшный материал. Но он написал об одной деревне. Он побоялся сказать, что это относится и к другим деревням России, что надо отменить общие условия. Но одной медицине это не по силам. Должна вмешаться история.

Все в зале переводили глаза с Башкирцева на Сухина.

— Да, конечно. — Сухин был побежден этими доводами. — Но это простые мысли. Отчего же я только теперь узнаю о них?

— Да, простые. Но они появились намного позже того, как появилась медицина, — мягко отвечает Башкирцев.

8. Они дополняли друг друга

Однажды в эти дни на митинге в городском театре, после длинной речи столичного оратора, Дунину, который возражал ему, предложили с места:

— Ты про эволюцию скажи. А то непонятно.

Об эволюции теперь спрашивали часто, — это слово как заслон выставляли те, кто считал, что ничего тревожного впереди уже не будет, что все перемены свершились.

Об эволюции говорил и приезжий оратор, который сразу же понял, что нелегко ему будет с этой аудиторией. Перед ним сидели люди, которые требовали простой правды в простых словах, не терпели фальши и недомолвок и, главное, многого ждали от дальнейшего. Вот почему здесь, как и на Путиловском, как и на Обуховском, особенно трудно приходилось оратору, который все надежды людей возлагал на эволюцию, лишенную строгой определенности.

— Дунин, отвечай!

И Дунин с готовностью отвечал:

— Эволюция — это если тебе капиталисты прибавляют по гривеннику в неделю, а в голодный год, когда у ворот стоят тысячи народа, снижают по рублю.

И зал стонал от смеха.

Это было хорошо для того случая, когда дело касалось самого жгучего, а противник был недостаточно прям. Тут можно было и огрубить правду. Но сколько бывало таких случаев, когда одной лишь меткости, веселого слова не хватало для того, чтобы убедительно ответить противнику.

Нужны были знания. Знаний недоставало ни Бурову, ни Дунину, и оба чувствовали это, и не просто, а с какой-то внутренней обидой.

В этом их намного превосходил Андрей Башкирцев. Сын земского служащего, он окончил реальное училище, потом (это было после пятого года) попал под надзор полиции, уехал продолжать учение в Бельгию, но средств на это не оказалось (отец умер), и Башкирцев стал в Бельгии рабочим-монтером.

— Интеллигенту трудно стать рабочим, но рабочему еще труднее стать интеллигентом, — говорил ему Буров.

Когда Башкирцев, живя по подложному паспорту, обосновался в Устьеве, Буров стал ходить к нему заниматься.

— Я попробовал тюремного университета, но мало, — говорил он, — нигде мне долго сидеть не давали. Все по этапам гоняли. Вот и недоучился я.

Родион чертил треугольники и довольно корявыми буквами писал о том, что сумма углов равняется 2d. Это он понимал довольно просто. Но когда дошли до тех d, о которых говорится в политической экономии, Родиону стало трудно.

— Андрей, что такое метаморфоза?

— Превращение.

— Ну, хорошо. Значит, метаморфоза товара это превращение товара. Но он ни во что не превращается.

— Подумай, Родиоша, — Андрей улыбался, — представь себе яснее.

— Стараюсь, но одно и то же остается.

Родион писал d — t — d и рассуждал вслух:

— Где же оно, это превращение? Все как было, так и осталось. Товар и деньги. Ведь я ему деньги дал. Он товар дал. Все как было.

Башкирцев старался объяснить возможно деликатнее, что абстрактные понятия не просто даются человеку. Но Родион не понимал тогда и значения слова «абстракция». Андрею не всегда удавалось перевести абстракцию в область близких, чувствуемых понятий.

— Одно только я в тюрьме и прочел по-настоящему — «Коммунистический Манифест». Это на сердце легло, Андрей.

Но было и то, в чем Родион превосходил Башкирцева. И Андрей видел это.

— Порою интеллигент, — говорил он после Февраля, — чересчур умствует по поводу самых простых вещей.

— Ты пример приведи. — Родиону было интересно это.

— Пример? Изволь. Вот когда Сербиянинов раздавал эту брошюру о пчелах.

— «Речи дедушки Наума»?

— Да. Когда он деньги раздавал на то, чтобы пчел разводили, я все гадал, как это отзовется. А ты тогда сказал: чепуха, рабочие сразу раскусят. И верно, раскусили.

Пройдет несколько месяцев, и подтверждение своей мысли Башкирцев найдет в статье Ленина, написанной в последнем подполье. На квартире у рабочего, где скрывался Ленин, к обеду подали хороший хлеб, а еще недавно он был плохим. И рабочий тотчас сопоставил качество хлеба с последними политическими событиями. Питерские рабочие нажали, власть позаботилась о качестве хлеба. Так рассуждал рабочий, а мысли интеллигента о хлебе пошли бы запутанным путем. Этой безошибочной простоте мысли Андрей и учился на Устьевском заводе.


Они хорошо дополняли друг друга — Родион Буров и Андрей Башкирцев. Башкирцев был сильнее Бурова в знаниях, но у Родиона было драгоценное качество, которое сделало его руководителем. Он как-то незаметно умел узнавать то, о чем думают в цехах огромного завода. Неожиданностей в этом для него не было, потому-то он и находил решение новых вопросов. А вопросы возникали каждый день.

9. Сторожиха комитета

И еще и еще появляются в этом доме на Царскосельской улице новые люди. Некоторые приходят нерешительно — только для того, чтобы поговорить о том, что наболело. Иногда задают наивные вопросы («Может ли теперь мастер ругаться?», «Должна ли меня по нынешним временам дочка слушать?», «Христос пострадал за правду или как?», «Нужно ли теперь кормить царя или чтоб он работал?», «Скажу я вам, товарищ Буров, так. Крыша у меня вконец прохудилась. Нужно мне по крайности три тысячи дранки. А он. (Кто он?) Ну, Самохин. Склад Самохина знаете? Он требует дороже, чем при царе. Да еще скалится. Для вас свобода и для меня свобода — сколько хочу, столько и беру. Совсем изубыточил нас…», «А мы, товарищ Буров, пни корчевали — себе на дрова. До войны — пожалуйста, бери, только чтоб чисто после тебя было. А в войну по четвертаку с пня начали брать да потом еще гривенник набавили. Лесничий говорит — это на подарки георгиевским кавалерам. Ну, георгиевские кавалеры подарков, верно, стоят, но почему же с нас брать, а не с богатеев? Ведь мы, окромя пней, других дров и не видим», «Сахару мало, а зачем его на фруктовые воды изводят? Вот вы напишите в газету из комитета»).

Уйдет такой человек и не оставит следа.

Но другие крепко сближались с людьми, которые оживили этот дом. И свое особое место прочно заняла женщина, казавшаяся старше своих лет, которую все стали запросто звать Анисимовной.

Девушкой она работала в Петербурге на фабрике Паля, о которой на окраине была сложена игривая песня: «Идет моя Валя с фабрики Паля, одета как краля…»

На этой самой фабрике она, бывало, разбрасывала у машин листовки. Читать их еще не могла, но листовки знала на слух и в справедливость того, что написано, верила свято.

В посад она приехала с мужем, когда началась война. Муж поступил на завод маляром. В первый же год замужества узнала, что мужу долго не жить. У него открылся тяжелый туберкулез. Ездила в столицу, на Охту, к старухам, что разводят столетник. Она варила столетник с медом, ходила в лес за березовыми почками, звала докторов. Продала все, что было в доме. В столице в зеркальном магазине покупала икру — кто-то сказал, что это помогает. Толстые, румяные приказчики посмеивались, заворачивая осьмушку. И хотелось плюнуть им в рожу.

По весне осталась вдовой. Поп торопился отпеть. Столько у него в войну было панихид, поминаний, девятин да сороковин, что не поспевал. На улице, по дороге к кладбищу, говорили:

— Мужа хоронит, а самой рожать.

Наступило лето. Она ходила в лес по чернику. Закутывала Кольку в нижнюю юбку, клала под дерево. Колька спал, а сама бродила невдалеке, ссыпала ягоды в корзинку, оглядывалась на ребенка.

Когда не стало мужа, опять потянуло к тем людям, от которых на фабрике Паля получала листовки. Узнала, что они собираются в лесу по дороге на соседнюю станцию. Подбила соседку, и та пошла с ней. А когда возвращались, увидели издали конного жандарма. Анисимовна что-то смекнула. Она побежала обратно в лес и сумела предупредить собрание. Люди успели разойтись.

Анисимовна подумала:

«Надо палок наломать, чтоб он чего не подумал».

Она еще на фабрике Паля немного научилась тому, как надо скрывать от этих людей то, что они усиленно ищут. Анисимовна и соседка вышли на дорогу с вязанками хвороста за плечами. У самого посада их нагнал жандарм.

— В лес ходили?

Конь шагом шел рядом.

— А зачем? Хочу знать?

— Видишь, господин унтер, — Анисимовна встряхнула вязанку.

— Коли палки ломают, не то что бабы — мужики устают. А ты как на пляс идешь. Свежая.

— До пляса ли мне, вдове?

— А что в лесу видела?

— Мыша да галку у дороги.

— У меня с тобой не любезность, вдова. Люди в лесу были? Говори, видела их?

— Окромя нас, не видела.

Жандарм не поверил. Он доехал за ними до самой станции. И у станции погрозился:

— Попадись ты мне в другой раз, вдова сахарная. Развяжу язык, с кем ты там палки ломала.

Он стеганул коня, будто ненароком задев женщину плеткой по плечу.

— Псина, зажрался, — ругнулась Анисимовна. — Небось такого на немца не посылают.

Осенью второго года войны ее наняли уборщицей в заводский дом на Царскосельской улице. К концу зимы туда въехали другие хозяева. Дом стал называться комитетом большевиков. Анисимовна пришла к Бурову:

— До вас я тут убирала. Может, и теперь оставите?

Она сразу прижилась в комитете и стала полезным человеком. Задушевно Анисимовна говорила Бурову:

— При господах и не знала я, какая серая. При вас понимаю.

— Это как же получилось? — Бурова заинтересовало ее признание.

— Новые слова говорите. Такие слова — не понять. Враз на голову свалились.

— А у господ какие слова?

— У них? Все пустые. И понимать нечего.

— О чем же говорят они?

— О чем? О портнихах, о танцах, кто с кем блудит. А коли умственность, то ненастоящая.

Настоящей «умственностью» для нее была правда, но не всю правду она понимала. Вот говорит Башкирцев. Это настоящая «умственность», а ей в том и не разобраться. Она начинала стыдиться своей серости. По привычке говорила:

— Башкирчев.

Товарищи смеялись, Анисимовна обижалась, уходила к себе за загородку, где стоял ведерный самовар, и твердила, чтобы выучить:

— Башкирчев… Башкирцев…

Еще неграмотной возила для комитета «Правду» из города. Грамоту ей заменяла редкая память. Она помнила за целый месяц, в какой день сколько привезла из города газет. Вечером прибирала комитет, утром спешила на поезд. И к обеду бежала по поселку с кипой газет. Комитетского курьера все теперь знали в поселке. С крыльца дома, где помещался эсеровский комитет, Козловский кричал ей вдогонку:

— Ну, Луиза Мишель, растолкуй, что сегодня в твоем официозе написано?

Случалось ей заходить в милицию. Козловский, если он оказывался там же, продолжал обидно шутить над сторожихой:

— Луиза Мишель, что у вас в комитете говорят об анархо-синдикализме?

После июльских дней, когда Анисимовна вернулась из города с пустыми руками, Козловский кричал:

— Вот и прихлопнули ваш официоз, Луиза Мишель!

Она жаловалась в комитете:

— Чего привязался, черт такой? Прилип как банный лист… Зовет Луиза, маркитантка, говорит, комитетская. Не могу я ему отвечать. Серая я. Ничего доказать ему не могу. Ну кто это Луиза?

Башкирцев рассказал.

— Видишь, какая она была. Разве обидно тебе?

— От него обидно слышать.

В один из этих дней кто-то ворвался в комитет с криком:

— Бурова убили… На мосту… Только что…

Анисимовна побежала в другую комнату, схватила винтовку.

Ее догнали на крыльце.

— Куда ты, дурная?

— Я знаю кто… — кричала она. — Умом им не одолеть, так бьют.

Винтовку у нее отняли, Анисимовна сидела у себя и все рыдала, пока живой Буров не коснулся плеча.

— Хватит, тебе набрехали. Видишь, цел. Маленько сцепился с эсерами у Горбатого моста. Хотели в воду пихнуть, да наши подоспели, отняли.

Горбатый мост был как бы Тарпейской скалой посада. С этого же моста пытались сбросить спекулянта Протасова. Теперь там насели на Бурова. А через несколько дней мещанки, огородницы, шинкарки, торговки, темные бабы гнали к мосту Анисимовну. У нее сбили платок с головы. Зацепившись концом за шпильку, платок болтался на спине.

— Живая не уйдешь, — кричали они, — коли на собор не покрестишься!

— В чем креститься, дуры вы такие?

— Ругается еще, сука. Крестись, что ни ногой больше в комитет.

— Крестись на собор! Рука не отсохнет. Крестись, говорят тебе.

Милиционеры отняли Анисимовну, когда посадские бабы уж пригибали ей голову над перилами.

Но оказались у нее и друзья. Незнакомая женщина по секрету передала ей:

— Ты, милая, берегись. Нападать собираются на тебя.

— Верно ли говоришь?

— Ждут, как останешься одна в комитете, придут на разбой. Смотрят за тобою.

С того дня в комитете дежурили по ночам красногвардейцы. Один раз они опоздали на дежурство, и тогда-то с улицы полетели в окна камни.

— Серьезные дела у тебя начинаются, Анисимовна, — сказал Буров. — Вот возьми.

Ей дали старенький «лефоше́», научили стрелять.

С этим «лефоше́» она ездила теперь за газетами, расклеивала объявления, дежурила в корниловские дни на телефонной станции.

Глубокой ночью в октябре постучали в окошко Анисимовны. Она узнала голос Волчка. Накинув платок, сторожиха выбежала на крыльцо. У дома пофыркивал грузовик. Начали сносить в комнаты длинные ящики. Там их открыли. Сторожиха до утра перетирала винтовки.

На другой день Анисимовну принимали в партию. Это был канун восстания. Через пять дней сторожиха, повязавшись платочком, все с тем же «лефоше́» в кармане ходила в разведку смотреть, нет ли поблизости от поселка красновских казаков. Вернулась — надела халат санитарки и поехала в Пулково подбирать раненых.

10. Комитетские дети

Дом, в котором начиналось детство Людмилы и Коли, всегда был полон — люди приходили даже ночью. Они громко говорили, выносили тяжелые ящики, снаружи гудел грузовик. Дети — Людмила, дочь Башкирцевых, и Коля, сын сторожихи Анисимовны, — шли ко всем. Они стали очень общительны.

Привезли воз песку в сад. За столом под диким каштаном сидели люди — знакомые или незнакомые. Мама что-то писала на большом листе и оглядывалась на песочную кучу. Другая мама посматривала из дому в окно, которое выходило в сад. И обе беспокоились, не набрали ли дети песку в рот.

Горшенин приходил к детям с полными карманами. Дети неистово прыгали, когда видели его. Буров торопил его:

— Вынимай твою экономию. Видишь, из рук моих рвутся, что рысаки!

И Горшенин вытаскивал конфеты, которые приберег с вечера в клубе.

Однажды Буров открыл дверь в комнату, где хранилось оружие, и замер на пороге. Дети возились возле ящика с динамитными шашками. Коля деловито постукивал молотком по доскам и ковырял гвоздем. Буров схватил обоих в охапку, посадил на стол, за которым работал, и тогда только отдышался.

Часто дети оставались без матерей. Анисимовну посылали в город, у Башкирцевой оказывалось дело на заводе.

— Озябли, комитетские? — спрашивал дежуривший красногвардеец. — А ну, — предлагал он другому красногвардейцу, — бери Людмилу, а я Николая.

Они согревали детей под шинелью, выносили перед сном на воздух. Поставят винтовку у забора и походят с детьми по саду. Потом несли детей в комнату, качали зыбку и напевали. Но курили они так, что дети чихали во сне. С тех пор и стали говорить, что Людмила и Коля прокурены в октябрьском дыму.

Бывало, что дети оставались с матерями, но без отцов. И один такой вечер особенно памятен матерям. Дело было после июльских дней. Женщины сидели одни в комнате. Зазвенело стекло. На пол упал булыжник. Погасили свет. На улице толпились те, кого Буров называл судаками, — устьевские мясники, маклаки, лавочники, пьяные бабы. Показались злые рожи, послышались злые выкрики. Старик в поддевке тряс палкой над головой. Еще полетел камень, и еще. В темноте камни падали на пол и глухо катились по полу.

— Через сад надо уходить, — шепотом сказала Анисимович.

Они завернули детей в одеяла. Но толпа вдруг расступилась. К дому подходили два красногвардейца с винтовками.

Голодным летом следующего года Горшенин, бывало, говорил Башкирцевой:

— Ты, Елизавета Петровна, возьми у меня молоко. Куда мне, старому черту, молоко? Да и не люблю я его. На водке вырос. Дашь мне чего другого, когда у тебя будет.

И конфузился при этом. Молоко шло Людмиле. А в другой раз он, позабыв, что говорил в прошлый раз, предлагал:

— Ты, Елизавета Петровна, возьми повидло. Не люблю я. Дашь мне, когда у тебя будет… простокваши, что ли.

Другие красногвардейцы также отдавали детям пайковое молоко.

Тем летом комитетские дети навсегда расстались. Людмилу увезли сначала на Урал, потом в Москву. Она и Коля не увидели больше друг друга, но подростками начали переписываться. Коля увлекался техникой. Он сообщал о себе Людмиле:

«Мне шестнадцать лет. Читаю. Так читаю, что сердце бьется. О чем оно бьется? О жизни бьется. Мы строим лесопильный завод, а в десяти верстах граница, и там неистовый враг… Я уже четвертый месяц в комсомоле. А вы?»

Переписка продолжалась годы, но комитетские дети так и не встретились.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ