Сыновья идут дальше — страница 8 из 18

1. «Вы не участвуете в текущем моменте»

Здание офицерского собрания уже давно было занято большевиками. Офицеры временно устроились в другом доме. Пасхалов здесь дважды служил молебен Учредительному собранию. В этом доме предсказывали, что в день, когда откроется Учредительное, в столице что-то произойдет. Об этом толковали неясно, осторожными намеками, но все сходились в одном: произойдет то, что сделает новую власть недолгой.

К этому дню готовились бойко. Ходили по домам лавочников, по домам большой огородной. Пасхалов, ручался за свой приход, особенно за женщин. И все-таки в эти дни Пасхалов нарушил приказ своего высокого начальства. Он был так озадачен посланием патриарха, что посовещался с дьяконом Поленовым. Совещание происходило в алтаре после того, как окончилась служба и они разоблачились.

— Вот ты слесарил тут, — говорил Пасхалов, — и должен разбираться в настроениях. Прочти то, что велено огласить в церкви.

Он протянул Поленову послание патриарха Тихона. Патриарх грозил отлучением от церкви тем, кто посягнет на монастырские земли.

— Возможно ли исполнить патриаршее веление? — спросил Пасхалов.

Поленов тяжело молчал. Сколько на заводе людей, связанных с деревней. Ведь там задыхаются от безземелья, и разве теперь отучишь их, даже верующих, от мысли, что можно взять и помещичью землю, и царскую, и монастырскую?

— Что же не отвечаешь?

— Этакое если оглашать, то разве в столице, у Исакия, а здесь… — Поленов несмело поднял глаза на настоятеля.

— Голова у тебя работает, — похвалил его Пасхалов.

Он не огласил послания патриарха в Устьевском соборе. С этого и начались несогласия Пасхалова с патриархией, и на время они увели его в ту церковь, которая называлась живой. Но в конце концов он спустя годы, вымолив прощение, вернулся в лоно прежней своей церкви.

В день выборов в Учредительное Буров и Анисимовна не раз сталкивались на улицах с богомольными женщинами, которых отрядил Пасхалов агитировать за эсеров. Убедить в чем-либо этих женщин оказалось невозможным. Они отвечали одно и то же: «Отец Александр знает, как и что…» Встречалась Прутковская, жена смотрителя складов. Анисимовна заметила, что Прутковская голосовала три раза, и накинулась на нее:

— Такие-то вы честные! Босяки в орлянку и то честней играют.

Прутковская бросилась вон. Ей заулюлюкали вслед. Кто-то побежал за ней отдать испанский гребень, который выпал в схватке.

В эти дни Козловский попытался еще раз укрепить свои силы. Он выбрал для этого вторую механическую — там у него еще имелись сторонники. В конце цеха было земляное возвышение, которое в шутку звали Голгофой. Там в дни собраний ставили трибуну. Это было опасное для оборонцев место. Начиная с дней провалившегося июньского наступления их не раз оттуда прогоняли. Потому-то и прозвали это место так невесело. В тот день на завод приехал Володарский. Козловский задумал сорвать его выступление. Лишь только он начал говорить, раздался лязг и грохот. Козловский и его сторонники сидели возле Голгофы и неистово били в железные листы. Володарский, совершенно спокойный, сел на скамью, чтобы переждать, а Козловский вскочил на Голгофу и завопил:

— Долой узурпаторов!

И тогда Анисимовна заплатила ему сразу за все насмешки. Она тянула его за ноги вниз и приговаривала:

— Вот тебе за Луизу, белесый черт! Вот тебе за газету!

Козловский покатился с Голгофы. И неистовый хохот собрания добил его. Володарский потом говорил Анисимовне:

— Вы сделали больше, чем моя речь, но, надо сказать, мы вам подготовили почву. Если бы вы его потянули за ноги в мае, политический эффект был бы другой.

— Да в мае я бы его не потянула, — ответила Анисимовна. — Тоже не дура я.

Она взглянула на Володарского и заботливо сказала:

— Ох, вам бы поспать, товарищ Володарский.

Он устало махнул рукой:

— Не знаю, когда представится такая возможность.

— А то идите к нам в комитет. Я устрою вас. Часика на три, а?

— Никак нельзя, спасибо.

Но выступил он горячо, без всякого признака усталости.

В Учредительное собрание был выбран Буров. Пятого января рано утром он выехал в столицу. Вблизи станции он заметил группу людей. Козловский еще накануне собирал устьевцев на демонстрацию в честь Учредительного собрания. Поехали пятнадцать человек. Эти пятнадцать шли молча. Козловский держал свернутое знамя, оставшееся с лета.

Собрание еще не было открыто. В Екатерининском зале шептались старики. Один из них пришел в сюртуке и держался отчужденно. Потом появилось еще несколько в сюртуках, строгих и недоступных. Еще не открылось первое заседание, а они своим видом представляли вчерашний день Таврического дворца, они как бы молча говорили о том, что уже миновала пора Учредительного собрания, начавшего свою деятельность слишком поздно, — слишком поздно потому, что не собиралось ни в чем уступать новому времени, которое так быстро переросло все то, с чем явились сюда недоступные старики в черных сюртуках.

С весны Родион не был в Таврическом дворце. Дворец ему показался скучным и неуверенным. На колоннах не было ни плакатов, ни полотнищ, как в первые дни после Февраля.

В Смольном, где два народных комиссариата делили между собой одну комнату, один диван и один чайник, била жизнь, там чувствовался нерв всей страны. Здесь же оставалась торжественная пустота, холодный свет огромных люстр. И даже служители, которые хлопотливо прибивали к спинкам кресел именные карточки, как будто не верили, что делают это всерьез.

— Покойником пахнет во дворце, — сказал Родион знакомому, — как ни стоят за себя старички… эти Берги.

Старики в сюртуках и не в сюртуках, ровесники Берга, их ученики — все те, кого навсегда проводили свистом с заводской, с фронтовых трибун, отказали восставшему народу в своей подписи под его декларацией прав, завоеванных в боях, в штурме Зимнего дворца.

Объявили перерыв. Иностранные журналисты побежали к Чернову. Они его закидали торопливыми вопросами — ждал телеграф. У всех у них был один вопрос к председателю: подчинятся ли отказу эти люди из Смольного, которые только что поднялись с места и покинули зал? Чернов приготовился ответить, но ему отдали стенограмму его вступительной речи, и он с жадностью накинулся на листки, словно в них было главное событие дня.

В комнате, куда большевики ушли на совещание, царило веселое настроение. Развеселила торжественная неприступность, с которой старики и полустарики отвергли декларацию прав, добытых восставшим народом.

В большом зале Ленин сначала внимательно слушал речи людей другой стороны, привычным жестом приложил руку к левому уху, а потом отнял руку, поняв, что слушать больше нечего.

Люди, ушедшие из зала, разом облегченно вздохнули, словно хотели сказать: «Фу, что за нелепый день», — и шумно заговорили. В углу за столом Ленин, прищурившись, писал резолюцию.

Вот и дописана резолюция, и Ленин, потянувшись, говорит:

— От этой скуки можно устать. Они конченые люди. Ведь многому учились, других учили и когда-то смело шли и на каторгу и на виселицу. А теперь встали на дороге истории и думают, что удержатся на ногах. Впрочем, они уже очень мало думают. Они обещали землю народу и не решились ее дать. А если большевики дают землю, то земле анафема. Мы вводим новый календарь вместо устаревшего — так анафема и календарю. Если бы завтра большевики сумели открыть детские дома для всех военных сирот, то и детским домам — анафема. Пойдемте, товарищи. Здесь больше нечего делать.

И он вспомнил слова Маркса:

— Крот истории хорошо поработал. — И, чуть помедлив, добавил: — И в какое короткое время! Вот это особенно замечательно.

В этот час по Шпалерной улице, которую спустя несколько лет назвали именем рабочего Воинова, убитого здесь в июле, шли в демонстрации защитники опоздавших законодателей. Для того чтобы их казалось больше, они построились узкими рядами. Козловский — с ним уже было только десять заводских, пятеро отстали в городе — развернул знамя, расписанное славянской вязью.

Вожаки колонны подошли к красногвардейской цепи. Они потребовали пропустить колонну на Шпалерную и получили отказ. Пожилой красногвардеец пояснил:

— Вы не участвуете в текущем моменте.

Козловский обернулся к колонне и запел: «Вихри враждебные веют над нами!» Никто бы на заводе не поверил, что у Козловского бывает такой пронзительный голос. Пел он злобно и торжественно.

Начальник отряда выстрелил из нагана в воздух и спросил:

— Граждане хористы, может, на этом кончим?

Не допев, жидкая колонна разбежалась по пустому Литейному проспекту.

После того как большевики покинули зал, Родион поднялся на хоры. Именные места — места Ленина, соратников Ленина, место его, Бурова, — оставались пустыми. Зал был наполовину пуст. Еще произносили речи, и запоздавшие законодатели правили листки стенограммы. Но они, как сказал пожилой красногвардеец, уже «не участвовали в текущем моменте».

Буров был на хорах однажды шесть лет тому назад, когда рабочий депутат устроил ему пропуск на одно заседание Государственной думы. Он заглянул тогда вниз и встретился взглядом с депутатом, сидевшим на крайней левой скамье. И тот сделал незаметное движение, которое о многом говорило, — вот, мол, с какими зубрами приходится заседать. Да, внизу на депутатских местах были родовитые помещики, державшиеся небрежно, как хозяева этого зала, откровенные погромщики с тупыми квадратными лицами, немало попов, кулаки, называвшие себя крестьянами. Это было большинство, наглое, упивавшееся своей ролью. И все же и тогда сюда залетали отзвуки настоящей жизни. Здесь шла тяжелая для рабочих депутатов борьба.

Здесь в те годы порою в речи рабочего депутата звучало и ленинское слово. Но кто бы сказал, что оно тайными путями пришло из-за рубежа? В том  д а л е к е, которое Ленин называл не прекрасным, а проклятым, он видел родину так, словно и не покидал ее. Потому-то и звучало ленинское слово так, как будто родилось оно здесь, убеждающе, по-деловому, полное жизненной силы.

А сейчас Родиону не с кем было встретиться взглядом. Не осталось жизни в пышном зале.

Неужели только час тому назад Ленин сидел вот там? Родион поглядел вниз, на безжизненный зал, и подумал: «Да, конец, и какой жалкий конец». Мимо по хорам шел Берг, гость собрания. Он недобро поглядел на Бурова, хотел сказать что-то колкое. Родион спустился, взял пальто и ушел из Таврического дворца.

2. Речь в манеже

Отряды Красной гвардии бивуаком стояли вокруг Смольного. Тысяч двадцать вооруженных рабочих собрались на площади. На берегу позади Смольного обнажилась земля. На Неве показались полыньи, и черная вода, выступившая на поверхность, сердито поглощала редкий, лениво падавший снег.

Это были дни оттепели. Тонкий снег, покрывший на ночь площадь, прорвался во многих местах. Видны были следы подбитых гвоздями тяжелых сапог, калош, автомобилей, пушек и санитарных двуколок.

Стояли с ночи. У костров грелись пестро одетые красногвардейцы — кто в зимнем пиджаке, кто в ватнике, выданном из интендантства, в кожаной тужурке, кто подпоясал осеннее пальто шарфом. Подрагивали застывшие от неподвижности лошади. Везли походные кухни, цинковые ящики с патронами, муку.

У костров знакомились красногвардейцы разных заводов. И у костров они прощались с женами.

Все эти двадцать тысяч питерцев должны были сегодня отправиться на запад, в те места, где оголился фронт и, где уже собирались генеральские отряды, устремлявшиеся на Дон к Каледину.

С Невы было видно окно Ленина. Всю ночь в дверь к Ленину входили народные комиссары, делегаты от заводов, военные работники. В кабинете Ленина сидели фронтовые солдаты, только что приехавшие в столицу. Ленин показывал им на карте самые слабые участки фронта, стрелки, которыми были отмечены ближайшие удары неприятеля, жирную изогнутую стрелку от Балтики на Петроград. Фронтовые делегаты, не отдохнув ни минуты, пошли к поездам, увозя с собой в окопы слова Ленина.

С каким трудом доставался мир, мир, который был провозглашен сразу же после победы народа! Осенний заговор капиталистов и генералов облегчил врагу поход на столицу. И он собирался диктовать свою волю во всем.

Генерал Гофман, по должности начальник штаба германской армии, а по существу командующий, держался загадочно. Он принимал мир, но собирался занять столицу России. Он готовил себя к этому много лет. Его считали самым подходящим генералом для движения на восток. Он знал русские крепости, русские дороги, он знал даже о ссорах между русскими генералами. Он предвидел, что из-за раздоров, которые начались в русско-японскую войну, — Гофман был ее свидетелем, — Ренненкампф в Восточной Пруссии не придет на помощь Самсонову и можно было решиться осенью четырнадцатого года на дерзкий маневр. Это поможет создать легенду о победе при Танненберге. От людей будет скрыто, что не доблесть германских солдат, а прямое преступление генерала русской службы принесет русским войскам горькое поражение.

Говоря о мире, Гофман готовился занять северную столицу. И никогда он, Гофман, автор книги о походе на восток, не поймет, почему оказалась невыполнимой эта задача. Те заводы, которые послали вооруженных людей на площадь перед Смольным, жаждали мира, как и вся страна, но никакая сила не заставила бы их отдать свой Петроград. И двадцать тысяч человек пришли с заводов для того, чтобы помочь стране в грозный час. Двадцать тысяч человек направились на рубежи развалившегося фронта. Это были те люди, о которых Ленин говорил, что они умрут, но не дрогнут.

У костров слышались голоса. Женщины долго оставались и после прощания с мужьями.

— …а написать-то оттуда можно? Ты пиши.

— …с вами тогда встречались у Царского, как Керенского отбили. И теперь вместе идем.

Это говорит путиловец обуховцу, которого сейчас узнал на площади.

— Тогда музыкой встретили. Комиссар наперед послал в город, чтобы музыка на вокзал пришла.

— И сейчас музыка.

Небольшая воинская часть привела свой оркестр. Оркестр не переставая играет на площади, но к нему почти и не прислушиваются.

Путиловец оглядывается вокруг.

— Сегодня мы Красная гвардия разных возрастов, но одной закалки. Хватит ли ее?

— Закалки хватит, а вот выучки…

— Это да, брат. Старой армии почти что нет. От нее только оружие осталось.

— Зато флот на месте, — горячо подхватывает моряк. — Флот не кончился.

— Флот — особое дело.

— И корабли в готовности, и людей он на сушу дает.

— А что же на месте старой-то армии? Одними нами не обойтись.

— Новая будет. Без нее нельзя.

— Но какая она будет? Одни добровольцы, что ли?

— Пока что не скажешь.

— А тяжелое у нас дело, ребята. Даже не представляю себе, какой он сейчас, фронт.

Это мысли и слова рабочего Петрограда, первых революционных оборонцев, собравшихся февральским утром возле костров у Смольного.

Женщина, тяжело дыша, подбегает к костру.

— Вот… достала у спекулянта за углом.

И сует мужу в карман кусок запылившегося кирпичного чая, пачку папирос.

— …береги себя.

— Ну-ну, ничего! Скоро назад будем.

— …написать оттуда можно. Ежели дойдет не сразу, ты… ничего такого не подумай.

— Ежели что, то сразу сообщат тебе, — о том же говорят рядом.

Короткое молчание.

— Взял бы одеяло! Говорила тебе.

Вспомнив, что начинается день, что скоро проснутся дети, женщины медленно отходят от костров. Они идут на Охту, на Петроградскую, за Нарвскую.

Устьевский отряд снова пришел под командой Чернецова. Ему помогал Любиков. Возможно, Любиков и больше подходил быть командиром — он почти офицер. Чернецов сам говорил об этом Бурову. Но командовать Любиков наотрез отказался.

— Отвечать за них не могу.

— Так это ты про массу?

— Еще сто лет дозревать надо твоей массе!

— А до того, чтобы Керенского прогнать, она дозрела все-таки?

— Дотянули к этому. Тут все нам на руку играло. Война, генеральская глупость.

— Барские у тебя слова, красный вольнопёр.

Рядом вполголоса происходил разговор, не похожий на все, что говорили на Лафонской площади в ранний тревожный час. Средних лет человек, одетый в пиджак шинельного сукна, в старом картузе, тихо унимал высокую пожилую женщину. Это были муж и жена Корзуновы, тесть и теща Димы Волчка.

Случилось то, чего никак не могла предвидеть властная Федора Кондратьевна, неограниченно правившая домом.

В ноябре Дунин зарегистрировал брак Димы с дочкой Корзуновых. Федора Кондратьевна была при этом и даже осмотрела печати, чтобы не было обмана. Она стала мягче, заботилась о дочери и о зяте. Но и для нее было непостижимой новостью то, что муж, всегда покорный Корзунов, вдруг подался в заводский отряд и теперь уходит на фронт. Она проплакала всю ночь, бегала к соседям. И все поражались — Корзунов был тихий, недалекий человек, такой решительности никто от него не ждал. А он повторял одно:

— Пришел Буров ко мне домой, посидел, поговорил, и дом мой другой стал. Нам попы в жизни начадили, вот и дышали мы этим. А он, Буров, одним словом чад поповский вон, ну, не весь без остатка, а все-таки много. Легче дышать стало. Значит, какая сила у них в слове. Ты, брат, это пойми. Такую силу потерять жалко. Что, ежели потеряют? Тогда опять Федора Кондратьевна пять лампадок запалит и внук мне вроде не внук, а на дочке позор.

Он ждал, что у дочки родится сын.

— Зять идет по своей партийности, это уж положено ему, ну, и я иду. Я в военном деле опытней его. Я строевой солдат. В японской был. Могу пользу принести. Я за стрельбу серебряные часы и знак имел.

Напрасно наругавшись и проплакав всю ночь, Федора Кондратьевна поехала в город. Она и тут бранчливо убеждала мужа:

— Семейство не жалеешь, старый черт. Ну, зачем сорвался! Убьют тебя — пропаду я с ребятами.

— Теперь не пропадешь. В японскую обязательно пропала бы. Свои люди помогут. У них теперь все в руках. Люди нас слушают, не позорь ты меня. Одна ты такая на всей площади.

— Пускай одна, — визгливо заплакала Федора Кондратьевна.

Чернецов мигнул ребятам, те окружили ее так, что со стороны не видно.

— Зачем Козорезов не идет?

— Ну что ты? С кем сравняла. Этому все одно кто, только бы молодую бабу при себе удержать. А мне не все одно.

— Разговорился, старый дурак. То всю жизнь молчал, то слова разные… Жили мы спокойно…

— Для кого был покой, Федора…

— Я, что ли, тебе жизнь заедала? Если и была какая дурость, так ведь баба, простить можно.

— У меня зла к тебе нет. Жизнь прожили. Давай-ка попрощаемся, мать.

— Ну, прощай. Береги себя. — Высокая женщина прижала к себе мужа. — Ну уж, а с этим хочешь не хочешь, а я…

И незаметно для всех перекрестила его. Корзунов был очень смущен.

— Да не видели, отец… Сахар-то, сахар возьми, для тебя собрала. И табак.

И как много лет тому назад, перед японской войной, она запихнула ему в мешок махорку и потемневший сахар. Федора Кондратьевна, такая строгая прежде, пошла, обернулась, посмотрела на мужа, пошла дальше, еще раз прослезившись на ходу.

Среди двадцати тысяч людей на площади Дунин отыскал товарищей со своего завода. Дунин сдал дела в поселке и теперь часто дежурил в Смольном. Окруженный телефонами, он сидел в комнате недалеко от кабинета Ленина.

— Ну как Ленин? — спрашивали наперебой товарищи.

— Нас трое сменяются, а у него все свет в кабинете. И все время народ у него. Вчера тут фронтовые делегаты ушли, на приеме был… Ну, кто? Угадайте. Граф из французского посольства, военный, Люберсак, — Дунин старательно выговорил имя. — Вошел так это вежливо, ничего не показал, умеет себя держать. А потом мне Владимир Ильич говорит: «Видели, сколько у него злости в глазах? Он бы нас с вами, товарищ Дунин, с удовольствием повесил». А это было вечером. Владимир Ильич собирался на часок отдохнуть. И говорит мне дальше: «Да что графы, нам даже светлейшие князья пишут. Вы, товарищ Дунин, любите смешное, так вот вам на память. Когда мы жизнь по-нашенскому построим, посмотрите на это послание и посмеетесь».

— Что это? — Дунина тесно обступили.

Он вынул из кармана конверт. В нем лежал плотный лист бумаги с княжеским гербом.

— «…Милостивый государь, господин Ленин, — медленно читал Дунин, — прочитав в газетах декрет об уничтожении сословий, я открыл наудачу Гёте, и вот что я там прочел… Светлейший князь Волконский».

— Тут немецкое стихотворение.

— Любиков по-немецки знает. Читай, Любиков.

Но Любиков запнулся на втором слове.

— Плохо ты на наши деньги в гимназии учился.

— Мне в Наркоминделе перевели. Я записал.

Дунин вынул свой листок и медленно, с ударением на каждом слове прочел: «В туманной и снежной ночи я слышу, как воют голодные волки и как кричит сова… Увы, увы!»

Все были озадачены.

— При чем тут волки? Спятил этот князь напоследок.

— Владимир Ильич объяснил: «Светлейшие пророки появились. Без дворян, без купцов, мол, темно на земле будет, только волкам выть. Дальше своего титула ничего не видит, России не видит, А ведь учили человека, да что дураку богатство! Вот сохраните, товарищ Дунин. Когда-нибудь посмеетесь». И сам Владимир Ильич тут смеялся…

— Вот тебе и увы, увы, увы! А ну его к черту, князька. Наша Россия, а не его.

— Нет, это он не наудачу прочел, а выбрал, сукин сын.

— Стройся!

Командиры собирали свои отряды. Опять заиграл оркестр.

— Вечером, если буду свободен, приду проводить. Прощайте, ребята.

Дунин вернулся в Смольный.


Вечером был назначен митинг в Михайловском манеже, митинг уезжающих на фронт. Манеж был тускло освещен. В полутьме стояли в ряд броневики.

Чернецов узнал свои заводские машины, с которыми два месяца назад отряд пришел в столицу. Возле проводов и фонарей возились монтеры. Морозное дыхание поднималось к фонарям.

В этот вечер в манеже Ленин говорил уходящим на фронт рабочим о новом солдате, о новой на земле социалистической армии.

Ночью, когда вагоны шли мимо тех мест, откуда поздней осенью гнали Керенского, в отряде вспоминали о напутственных словах Ленина. И каждый дополнял другого:

— Постой, что он говорил про старуху?

— Встретил в лесу старуху с вязанкой дров. Она говорит, что теперь солдата не боится.


В тот вечер, когда вооруженные рабочие построились у манежа в ряды, чтобы идти к вокзалу, Ленин сел в машину. Машина пошла к Смольному. У Семеновского моста на Фонтанке шофер нажал вовсю акселератор, чтобы скорей проехать. В тумане машина врезалась в кучу снега, шофер в тревоге обернулся назад:

— Все… живы?

Раздался спокойный голос Ленина:

— Разве в самом деле стреляли?

Машина была пробита в пяти местах.

Вспоминали еще и за Оредежью. Кое-кто уже спал.

— Так говорил: в окопах поддерживайте слабых, которые устали, колеблются. Личным примером поддерживайте.

Поезд прибавлял ход, и подрагивал слабый огонек в фонаре, подвешенном к потолку.

Той же ночью из манежа звонили в Смольный дежурному Дунину:

— Уведены два броневика. Неизвестными.

— Прозевали?

Дунин побежал прямо к Ленину. Ленин не спал. Комната была ярко освещена.

Дунин невольно остановился на пороге, боясь нарушить тишину. В дни своего дежурства в Смольном он научился различать ту тишину ленинского кабинета, когда в нем принимались важные решения. Обычно такие минуты наступали поздно вечером, когда утихал шум в коридорах, когда приходили телеграммы из далеких городов и из-за границы, и по последним военным сводкам можно было увидеть, как прожил этот день тысячеверстный фронт.

Вот и сейчас пришла такая минута. Лампа с зеленым абажуром отбрасывает на пол густую тень. На столе Ленина — пачка телеграмм. Одну из них Ленин держит в руке. Он стоит у карты, опускающейся до пола. Карта изрезана новыми стре́лками. Это движение немцев за день, путь генерала Гофмана на восток.

Ленин заметил Дунина и подошел к нему.

— Что случилось, товарищ?.. Угнали? Разбудите Дзержинского… Да он только что ушел отдохнуть. Все-таки разбудите. Потом мне доложите.

— Слушаю, — почему-то шепотом сказал Дунин и закрыл за собой дверь комнаты, где рождалось решение, которое остановит наступающего врага.

Броневики, уведенные врагом, всю ночь носились по улицам. Выстрелы слышались и на Исаакиевской площади, и у Николаевского вокзала, и у Троицкого моста. Убили старуху и дворника, дежурившего у ворот, продырявили окна в аптеке. Это была сумасшедшая попытка совершить то, о чем намеками говорили в Устьеве офицеры, лишившиеся своего офицерского дома.

Броневики были брошены пустыми на окраине. В одном из них нашли похабную погромную записку. И никто не знал, что Березовский, начальник завода, сообщил белым офицерам, где находятся машины, выпущенные заводом, и что его человек помог им вывести броневики за ворота манежа.

3. Письма с Дона

Люди, изгнанные из помещения офицерского собрания, стали собираться в другом месте. Очень часто они теперь играли в карты и еще чаще ели именинные пироги. Именины объявлялись каждый день. Праздновали начальники цехов, старшие инженеры, недавние офицеры. Были ли они теперь начальниками? И да и нет. Должности за ними еще сохранялись. Жалованье они получали, но на завод почти не ходили.

Увлекались в ту пору американским аукционом. На таком аукционе можно было дорогую вещь купить за гривенник, если никто не набавлял, зато за каждую надбавку — покупал или нет — полагалось платить. Дамы приносили шелковые мешочки с крупчаткой. Мешочки были кокетливо оторочены кружевами. Аукционер кричал:

— Пять фунтов крупчатки в шелковой таре, возможно, последней крупчатки земли русской… Кто больше? Веер из моржовой кости, японской работы. Привезен из дальнего плавания еще в те времена, когда нижние чины не были товарищами… Кто больше? Флакон парижских духов под названием «Восемь и девять», — очевидно, для вечерних туалетов, возможно, что последний флакон на земле русской. Коробка конфет «Шары-Шуры».

Деньги, собранные на американском аукционе, отвозили в столицу для тех юношей, которые уезжали на Дон к Каледину. Однажды тут читали письмо молодого офицера, который добрался до Новочеркасска. Юноша писал:

«За сто верст от города уже можно было распороть подкладку и вынуть погоны. По письму ротмистра М. меня приняли прекрасно и сразу зачислили, чин пока прежний. Здесь солнечная погода, в церквах служат молебны о здравии императора и августейшей семьи. А небось завидно вам, трусишки? Божественная музыка — вчера слышал, именно слышал, как есаул Н. дал в ухо вестовому. А у вас и вестовых нет. Здесь говорят так: если уж драться, так за все старое, не за демократическую гнусную половинку, а за престол, за ордена. За Новую Деревню, за вечера с цыганами, которых я так мало видел из-за молодых моих лет и этой самой революции…»

Все старое — раньше это не устраивало военных инженеров с офицерскими чинами. Раньше они роптали на заносчивых гвардейцев. Они скромно ездили на конке или в трамвае, не часто — на извозчике, гвардейцы проносились мимо на рысачьих парах. А по какому праву? Ведь без них, механиков и техников, не может сдвинуться с места военный корабль. От гвардейцев какая польза? Но теперь эти военные соглашались на все старое — и пусть их, гвардейцы, скачут на рысачьих парах в Новую Деревню.

Теперь в том доме, куда негласно переселилось офицерское собрание, решили не подавать руки врачу Сухину и инженеру Адамову за то, что те так просто и не за страх работали у большевиков. И всласть гадали здесь, что станет с Сухиным и Адамовым, когда все повернется на старое, — только ли арестантские роты и публичная порка или вешалка?

Однажды пришлось все же позвать Сухина. Кто-то опился плохим ликером. Сухин избегал прямых обращений — он знал, что его здесь ненавидят, — а говорил, ни на кого не глядя: «Больного положить повыше… желудок прочистить вот этим… Если станет хуже, сообщите мне. А эту отраву выкиньте…» Больной, запрокинув белое как мел лицо, мычал, идиотски скривив рот: «Доктор, спаси-ите…»

О Березовском ничего не говорили, хотя многие помнили обиды. Березовский изредка бывал здесь, соблюдая осторожность. Раньше его считали изменником, вспоминали, как он отломил сук и пошел с толпой, неся красный флаг. Летом, будучи начальником завода, Березовский получал ругательные письма без подписи. Теперь же он сидел, как свой среди этих людей, чокался, принимал от гладко зачесанной молодящейся женщины чашку чаю и мило шутил, что жениться ему поздно, что все привлекательные женщины уже замужем.

При Березовском не читали писем с Дона и не ругали громко новую власть. Березовский пока еще оставался начальником завода. Он отводил на вечеринках кое-кого из этих людей в сторону и говорил с ними тихо, доверительно.

4. Когда разваливается фронт

Навстречу проносились неправдоподобно забитые людьми составы. На станции кто-то лез в открытое окно, но поезд тронулся, и ноги в сапогах из бурой, негнущейся кожи, в сапогах последнего года войны, болтались снаружи — десятки рук принимали человека, а развязавшуюся рваную обмотку уносил в поле ветер. Вагоны встречных поездов скрипели на ходу и, казалось, готовы были каждую минуту соскочить с колес.

На станции вблизи Витебска пришлось долго ожидать. Буров стоял на платформе. Рядом с ним остановился проезжий офицер лет сорока, в шинели без погон. Он глядел на поезда, которые проносились через станцию, и говорил сам себе:

— Какая же это демобилизация, скажите на милость?! Хаотическое переселение народов. Народы моршанские, народы кексгольмские, народы стародубские, народы пензенские…

Родион также глядел вслед поездам.

В Смольном Бурову говорили:

— Вы цемент. Вы должны укрепить фронт.

Так хватит ли для этого двадцати тысяч питерских рабочих? Неоткуда сейчас взять солдат. Вспомнился ему в эту минуту солдат Ильин, который приходил к большевикам в Устьево. Хороший, правдивый человек, а воевать и он «сейчас не захочет.

— …народы чухломские, сморгонские, кашинские…

— Долго вы считать будете? — резко спросил Родион.

— Целого народа уже нет.

— Для нас он есть.

— Почему же он уходит с фронта?

— Потому что вы разложили солдата.

— Мы? До сих пор я думал иначе.

— Вы три года не могли ему объяснить, за что он воюет.

— Политики у меня не спрашивайте. Я просто фронтовой офицер. Я домой еду забыться, отоспаться и никогда не вспоминать об этой войне, если удастся.

— Хорош фронтовой офицер, который… чухломские народы считает. Тем-то вы и разлагали армию, что не было для вас народа, а была только серая скотинка в шинели.

Офицер круто отвернулся и отошел в сторону.

В Витебске на вокзале отряд встретил представитель местного Совета.

— Мы по телеграмме узнали, что едут питерские рабочие, — сказал он. — В городе тревожно. Помогите нам. У нас нет своих сил.

— Мы не можем оставаться.

— С центром согласовано. Вот телеграмма.

В Витебске собрался какой-то подозрительный съезд национальных партий. Съезд пытались было открыть в столице, но не решились и переехали сюда всем составом.

В день открытия съезда в Витебске против Советов выступили сразу три религии — костел, церковь и синагога. Процессия из синагоги направилась к церкви, там к ней присоединились попы в облачении и крестный ход. Из костела вышли ксендзы.

Единая процессия трех религий приблизилась к дому на площади, где открылся съезд. Купцы и адвокаты вышли на балкон. Они казались заграничными парламентариями, были в сюртуках и в цилиндрах.

С балкона говорили речи, когда отряд с Буровым и Чернецовым приближался к площади. Броневик оставили на соседней улице.

В толпе Родион вдруг увидел знакомое лицо. Это был его знакомый по вагону офицер, говоривший о переселении народов. И рядом стояли молодые люди. Их было несколько десятков. Буров послал на соседнюю улицу сказать броневикам, чтоб были готовы выехать на площадь.

На балконе рядом с купцами в цилиндрах появились ксендзы в круглых шапочках и поп.

— Только Пасхалова не хватает, — посмеивались в отряде.

На балконе стоял долговязый немолодой человек. Он говорил о том, что узурпаторы рассылают по всей стране отряды, чтобы навязать народу свою волю, что такой отряд сегодня прибыл в Витебск и что он, оратор, будет апеллировать к загранице.

— Я видел этот отряд. У народа недостаток во всем. А они сидят возле мешка с сахаром и прямо загребают ложками.

— Подлюга, — говорили в толпе. — У нас и сахару с собой нет.

— Народ видит и негодует!

На площади раздался пронзительный, далеко слышный фальцет:

— Дай я от народа скажу!

Кричал невзрачный мужичонка. Он был одет в слишком широкую для него солдатскую шинель, бурую от грязи, рваную, болтавшуюся сзади фестонами. Он засучивал рукава и торопливо махал руками.

— Дай я скажу от народа. Слушай, попы! Наш — православный, католицкий и рабин. Чудно́. Я из-под Невеля, я знаю, как вы друг на дружку нож точили. Рабин, помнишь, что три года тому назад было? Девка мертвого мальчонку подбросила, а сказали, будто это евреи. Евреи уже и лавки свои запирали — вот-вот фулиганы резать будут. Наш русский поп сплетни пущал, что, верно, евреи мальчонку погубили. Чего ж вы теперь вроде как братья ходите? По какому закону? Грызлись от сотворения мира, а теперь под ручку. А главней всего — на кого идете с крестом да с еврейской книгой?

На соседней улице заводили броневик. Родион говорил:

— Раза два в воздух пальните из винтовок. Больше не надо. Обойдется без крови.

Броневики медленно прошли через площадь. Никто не понял, откуда стреляют. Многим показалось, что стреляли броневики. Толпа бросилась на соседнюю улицу.

Тут же на улице стали обыскивать людей, внушавших подозрение. У офицера, который ехал вместе с Родионом, и у молодых людей нашли оружие. У некоторых отобрали по два револьвера. На балконе с треском захлопнули дверь.

Когда раздались выстрелы, низкорослый солдат, кричавший фальцетом, нырнул в кучу снега за будкой. Буров тронул его за плечо, приподнял:

— Вставай, правдолюбец!

Бородач отряхнулся:

— Машины стреляли?

— Какие там машины! Так, попугали малость.

— А попы где?

— Деру дали. Ты откуда?

— Недалече. Домой пробираюсь. Смотришь, чего в снег солдат зарылся? Неохота напоследок у самой деревни помирать.

— Иди к нам в отряд. У нас фронтовых мало. А нужны.

— Не, навоевался.

— А с купцами кто справится?

— Это вы как-нибудь. А мне к семейству надо.

Им довелось встретиться, но не здесь и не скоро.

Тут же Родион допросил рослого офицера, арестованного на площади, того самого, с которым говорил на станции:

— Ну, ехали поспать, забыться. А между прочим, по дороге заодно и свергнуть здешний Совет. Кто это с вами?

— Просто молодые люди.

— Это юнкера, которых мы в Питере на честное слово отпустили. А они снова за оружие? Больше на честное слово не отпустим.

Арестованных отправили в столицу. Остановка в Витебске была короткой. Спустя три часа поехали дальше.

5. «Попомнишь Жлобин»

Фронт приближался.

Встречались по дороге загнанные, остывшие паровозы. Отряд гнал воров, которые снимали с них медь. Видели брошенные санитарные повозки. Из соседних деревень сбежались снимать колеса. «И зачем вам колеса?» — кричали из вагонов. «На железо», — отвечали. На глухой станции к устьевцам пришла в слезах сестра милосердия. Ни один поезд не брал с собой раненых, а их было восемь вагонов. Уже неделю стоят здесь. Четверо умерли у нее на руках.

Пришлось закрыть семафор и выкатить на платформу пулеметы. Машинист остановленного поезда предлагал расстрелять его на месте — восемь теплушек он не возьмет, и без того большой перегруз. Солдаты этого поезда начали было щелкать затворами. С двух сторон на них глядели пулеметы. Это не помогло. Помогли слова Родиона. Он встал у вагона, из которого собирались стрелять, и сказал:

— Они умрут, если вы их не возьмете, такие же фронтовики, как вы.

Он сказал это спокойно, но спокойствие многого ему стоило.

Когда поезд ушел, прицепив теплушки, Чернецов сказал с горечью:

— Вот до чего свои фронтовики докатились…

— Сестрица-то молодая, а седая.

— Сказала мне, что здесь поседела. Вчера одному сама ногу пилила. Врач в жару лежит.

Чернецов предавался невеселым мыслям. Есть фронт или уже нет его? С ними едут солдаты, которых принимал Ленин. И они спешат довезти до фронта его слова. Приедут в знакомые места, а где девяносто седьмой? Нет девяносто седьмого. Ушел он день-два тому назад, покинул рубеж. Опустевшие окопы, чернеет труба кухни, жестянка противогаза, покривившаяся рогатка с колючей проволокой, обрывки газет, конвертов. Нет полка, нет батареи, которая стояла за ним, брошены орудия.

Буров угадывал его мысли.

— Что, служивый, задумался? — спрашивал он. — Вот лежит у Ленина на столе карта. Час за часом на ней он отмечает, что немцы ближе, ближе к Питеру подходят. Заслоном должны мы стать.

— Трудно, Родион Степаныч, — тихо отвечал Чернецов. — Ребятам не говорю, а вам скажу напрямик.

— Ребята тоже понимают, что трудно. Как же иначе? Сам ты видел, как солдата все эти годы разлагали и царские генералы, и Керенский, бойня в июле, ложь, такие офицеришки, как этот, что народ на племена теперь делит. А Питер все-таки сбережем.

На другой станции нашли гору снарядов. Их нельзя было оставить врагу. Всю ночь рыли огромную яму, на ближнем телеграфном столбе поставили метку. Эту метку обнаружили спустя два года во время боев с армией Пилсудского — тогда и вырыли снаряды.

И вот реже стали попадаться навстречу поезда. Но еще какие-то отряды шевелились вблизи фронта.

В Жлобине все оказалось очень сложным. Много хлопот доставил еще конный польский корпус генерала Довбор-Мусницкого. Корпус ударом занял Рогачев, готовился занять Жлобин.

Корпус назывался конным, но в нем были и пехотные части. На конях сидели молодцы с фольварков, в пехоте ходили крестьяне победнее. Эти части формировали еще при царе, когда стало известно, что в австрийской армии сражаются легионы Пилсудского. Тогда создали польские части и на русской стороне. Довбор-Мусницкий открыто ненавидел Пилсудского. Но после Октября говорили, что между этими частями наладилась тайная связь. Может быть, потому Довбор-Мусницкий, объявляя себя врагом немцев и Советов, дрался только с советскими войсками.

В корпусе было предписано считать офицеров братьями солдат, старшими, но отнюдь не товарищами. Офицеры и сам Довбор-Мусницкий понимали, что им надо заметно попростеть, пока корпус стоит рядом с русскими войсками. Про корпус шла слава, будто там установились суровые братские нравы шведской армии Густава-Адольфа. В полках молились по нескольку раз в день. Врагами Польши было приказано считать большевиков и евреев. О немцах в последнее время почти не говорили.

После Жлобина корпус собирался идти на Могилев. Занять Могилев и отбить у большевиков ставку главнокомандующего — значило показать верность Антанте.

Движение корпуса на ставку надо было остановить во что бы то ни стало! Таков был приказ из столицы. Чернецов видел, что это очень нелегко. Против Красной гвардии идут конница, пехота и много офицеров.

В боях с корпусом сто человек будут заменять полк, а пятьсот — дивизию. И одной храбрости тут не хватит. Нужна выучка, которой так мало. И нужны командиры, которых почти нет.

— Попомнишь этот Жлобин, — случайно сказал Чернецов, и его слова стали потом повторять в других случаях.

Чернецов был старше всех в отряде на целую войну, а Родион был старше Чернецова на три революции. Но в боевой полосе бесспорным начальником был Чернецов, и Родион подчеркивал это тем, что держался с Чернецовым, как рядовой красногвардеец. Но вечерами с глазу на глаз они принимали решения.

Под Бобруйском к Чернецову пришел паренек лет восемнадцати. Он сел на лавку и расплакался.

— Возьми в отряд!

— Реву такого? Откуда будешь?

В окно вагона была видна замерзшая Березина. На другом берегу передвигались разъезды Довбор-Мусницкого. Издали казалось, что они только лениво и без толку переезжают с места на место. Но все знали, что не сегодня-завтра противник попытается перейти реку.

— Возьми… мой отряд к себе, а меня ставьте на последнее место.

В глазах паренька стояли слезы, из-под фуражки на лоб спускались потные, спутанные волосы — прядь тяжелой усталости.

— Ты что, командир? — Чернецов вскочил. — Ты командир? Видал такого командира, Родион Степаныч?

— Говори по порядку, — предложил Родион.

Но паренек рассказал сбивчиво. Один из красногвардейских отрядов в дороге потерял связь. Паренька выбрали за бойкий характер командиром, и ему это было лестно. На станциях он успешно ругался с дежурными, грозил револьвером, заставлял скорее пропускать вагоны, доставал для отряда еду. Но сегодня, посмотрев только на карту, он понял, что не может быть командиром.

— Ну, говори, что да что у тебя есть в отряде, — предложил Чернецов. — Вольешься к нам.

Прислали еще один отряд из Гомеля, человек триста. Любиков, сам устранившийся от командования, говорил Чернецову:

— Мальчишки! Красные потешные! О чем думают наверху? Таких вести в бой! Верно прохвост Лапшин сказал: в небо из винтовки не попадут. Командуй такими.

Гомельские ребята были совсем молоды. Щетинщики, портные, шапочники, сапожники. Многие из них были евреи, довольно хилые на вид, неуемные остряки. Запомнился шапочник, чернявый мальчишка Шлема. Разбирая винтовку, сказал Чернецову:

— Этому нас ребе не учил.

И подмигнул:

— У меня в роду вояк не было. Я первый… Мой род пока что только били.

Садясь обедать, он смешливо произносил нараспев над щами со свининой древнееврейские слова благословения пище.

Бывало, кто-нибудь перебирал на гармони печальную, но исконно русскую песню, а Шлема прилаживал слова из заунывной песни «Письмо маме».

Все это были шустрые ребята, лет по восемнадцати и моложе, пламенные, но еще не испытанные бойцы.

Но молодость их не тревожила Чернецова. Первые выстрелы меняют человека. У ребят появлялось чувство фронта: они делались ловчее, опытнее, спокойнее стреляли. К Чернецову, лишь только вошли в полосу огня, полностью также вернулось это старое чувство. Вернулся и окопный сон, о котором он уже забыл за год, — неровный, с больными толчками в сердце. Глядя на ребят, Чернецов думал, что хорошо бы их теперь отвести недели на две в резерв и там погонять, поучить.

Зато командир гомельского отряда всерьез тревожил Чернецова. Командовал отрядом человек лет сорока, плотный, бывший фельдфебель. Недаром на фронте говорили, что умных солдат выше унтера не пускают, а в фельдфебели берут дураков. Никто не смог сказать, откуда он взялся. Вероятно, это был один из тех случайных людей, которые на короткое время оказывались на виду и исчезали, не оставив следа.

Командир гомельского отряда солидно сопел над картой, любил смотреть в бинокль, выпивал, играл с ребятами в очко на спички. Иногда он пробовал обучать ребят.

— Солдат революционного отряда должен развивать в себе… что? Развивать а-на-ца-ативу… Вот…

Он очень любил похабство.

— Фронт всему научит! — гремел фельдфебель. — Без фронта ты не человек, не мужчина. Вот пойдем мы к девочкам, ты попадешься, а я нет.

Чтобы укрепить отряд, Чернецов приставил к нему свой броневик.

Но командир-фельдфебель все-таки подвел. Это случилось уже после того, как отошли от Бобруйска. Довбор-Мусницкий метил на узловой Жлобин.

Несколько дней обе стороны стояли в ожидании. Чернецов сделал вылазку в окрестные деревни, без единого выстрела ночью взял в плен польский офицерский отряд в семьдесят человек и вернулся в город. Обошлось без крови. Красногвардейцы окружили дом и двор, где находились офицеры. Те и не попытались отбиться. После нескольких выстрелов в воздух была открыта форточка и начались переговоры, которые окончились спустя минуту, — офицеры сложили оружие.

Но на другой день прервалась связь со слободкой, которую занимал гомельский отряд. Послали телеграфистов с катушками. Оттуда прибежали два шофера и пулеметчик броневика. Кроме них уцелел Шлема — он в тот день был послан в город. Поляки вырезали ночью отряд. Фельдфебель не выставил охранения. Зарубленных крестьяне снесли в братскую могилу, насыпали низенький холмик, воткнули в холмик зеленую елку.

После этого патрули Довбор-Мусницкого подъезжали к самому Жлобину и кричали матерные слова. Подбрасывали листовки, написанные на молитвенном языке («…кто верит в бога Иисуса и в деву Марию…»), но со страшными угрозами.

Впереди Жлобина была выставлена застава. И все же однажды утром раздался крик:

— Поляки!

Началась яростная беспорядочная стрельба. По станции бежали легионеры с гранатами. Они прорвались к поезду.

Чернецов собрал отряд за станционными домами. Оттуда и пошли в атаку. Поляки были отброшены от броневика.

— Паровоз, паровоз захвати! Не давай уйти! — кричал кто-то.

И Шлема, в роду которого не было вояк, побежал к паровозу. Он прогнал бы машиниста или убил бы его, но легионеры вовремя поняли, что на станции им не удержаться. Броневик уже бил по вагонам. Дюжие легионеры бросились к паровозу, скрутили Шлему и швырнули на тендер. В суматохе красногвардейцы не заметили, как исчез парень.

Польский поезд, отстреливаясь, уходил назад.

— А как же на заставе? — прокричал Буров в ухо Чернецову. — Как она пропустила?

Тот не ответил.

На заставе был пулеметный пост. Там оставались Воробьев и Дима Волчок.

Патруль никого не нашел. Потом все объяснилось. Пулеметчик на заставе оказался неопытный. У него в «максиме» заело. Заставу окружили и увели.

— Что твоя команда, то мои речи, — плевался Любиков. — Пролетарии хуже новобранцев. Новобранцы хоть кулака боялись.

И в который раз думал про себя Чернецов: «Командиров сюда, крепких, спокойных, знающих, умелых, своих, кровных».

Ведь это война, настоящая война, злее и опаснее прежней. В этой войне пуль меньше, чем в прежней, но летят они со всех сторон. И даже ему, Чернецову, для этой войны уже не хватает прежнего опыта. Он еще не знает чему, но чему-то и он должен учиться.

Да, настоящая, тяжелая война. Гомельский отряд весь зарублен, пленные есть у той и у другой стороны. Сегодня увозят в Устьево два гроба. В гробах — Корзунов, тесть Димы, и Михин, погибшие при налете кавалеристов на станцию.

В этот самый день пленных вели через деревни и села к Рогачеву. Пехотинцы Довбор-Мусницкого обращались с ними сносно. Даже хлопали по плечу. Но в последней деревне возле самого Рогачева пехотинцев сменил кавалерийский конвой. Крестьяне вынесли для пленных молока. Конвоиры опрокинули кринки, прострелили руку рабочему, который заговорил с крестьянкой. Кавалеристы тихо переговаривались, указывая глазами на Шлему. На улицах Рогачева они стали его избивать. Пленные потихоньку втаскивали Шлему в середину группы. Красногвардейцы прикрывали его спиной. На спину падали удары плетки. Раздавалась команда:

— Жида на край!

— Не отдавай! — шепотом говорил Воробьев, и товарищи еще тесней окружали парня.

Кавалерист с бранью врезывался в толпу и гнал Шлему к краю. Дурными голосами кричали с улицы женщины. Шлема едва шел. Воробьев подвинулся на край и поддерживал парня. У тюрьмы их разлучили. И что стало со Шлемой, об этом не узнали.

Всех втолкнули в одну камеру. Наступила ночь. Люди тяжело дремали. Воробьев вытащил партийный билет. На первой странице сверху стоят слова, которые он выводил на полотнище, когда Родион и Дунин открывали первый легальный комитет, — слова, которые облетели весь мир, «от Сибири до Калифорнии». Воробьев подвинулся к ночнику, разбудил Диму. Они разорвали билеты на мелкие клочки, отыскали в половице глубокую щель и засунули туда обрывки.

— Чтоб не досталось им, — объяснил Воробьев, — а то еще попользуются, подошлют кого.

Утром их повели на берег реки. Одни шли спокойно, другие — слишком спокойно, с тем безразличием, которое говорило о глубокой усталости. Офицер указал рукой на противоположный берег и сказал:

— Как по-русски говорится, близок локоть… Близко ваша сторона…

Потом он осведомился, внимательно оглядев взятых в плен:

— Есть среди вас верующие?

Ему не ответили. Один, у кого было такое безразличное лицо — лицо почти умершего человека, прошептал побелевшими губами:

— Ищи верующих у кого другого.

Ветер бил в лицо снежной пылью. Надо льдом торчали жерди мережек. Пленные взглянули на высокий обрыв — нечего и думать о том, чтобы уйти.

Они стояли у обрыва, им ничего не говорили, не приказывали. С полчаса прошло в тяжелом молчании. А потом офицер велел идти назад. Вернувшись в тюрьму, они подумали: «Попугать хотели».

Днем снаружи раздалось приветствие, которое полагается только генералу. В тюрьму приехал Довбор-Мусницкий. Его прозвали польским Густавом-Адольфом, и он старался оправдать кличку. Одет был в солдатскую гимнастерку, на груди среди орденов висел солдатский Георгий. Он был коротко подстрижен, выделялся сабельный рубец на лице. Довбор-Мусницкий старался говорить отрывисто:

— Большевики? Да еще столичные! Дайте на вас посмотрю. Сколько вам заплатили? Что с вами делать? Посажу в подвал и залью водой, как мышей.

Помедлив, он сказал, что сейчас их отпустит. Надо только подписать бумагу, что в плену с ними вежливо и хорошо обращались и кормили сытно. И, словно зная, что Воробьев здесь самый авторитетный, протянул ему готовую бумагу.

Федор Терентьевич, усмехнувшись, покачал головой:

— Никто из нас это не подпишет.

Он догадался, что у Довбор-Мусницкого были особые причины приехать сюда. Не иначе, как случилось что-то неприятное для генерала.

— А вы что же, думали, что вас рябчиками будут кормить? — закричал Довбор-Мусницкий.

— Где наш товарищ?

— Какой еще товарищ?

— Которого стащили с паровоза. Его нет с нами.

Адъютант шептал что-то на ухо генералу.

— Он у нас в госпитале, — ответил генерал.

— Покажите его нам.

— Что-о? — Довбор-Мусницкий отступил на шаг. — Показать? Вы не верите?

Слова Воробьева он расценил как неслыханную дерзость.

— Я вам другое покажу! — С этой угрозой он и уехал.

Их продержали еще полдня, а потом повели к мосту.

Они еще не знали, что сделал для них Буров.

После налета легионеров на станцию Родион послал в Рогачев парламентера с письмом. Он писал Довбор-Мусницкому, что всякое насилие над пленными отзовется на судьбе семидесяти польских офицеров. Кроме того, Буров предложил польским офицерам написать, что они действительно находятся у него в плену. Офицеры написали длинное письмо. Сколько было в нем льстивых слов, мольбы, трусости!.. В письме превозносилась милость «господина Бурова». Можно было подумать, что офицеры живут не в тесном бараке, а в лучшей гостинице.

Родион только покрутил головой, прочитав офицерское письмо.

Оно лежало в кармане генерала, когда он посетил тюрьму. Он знал, что второй экземпляр письма остался у Бурова.

За ночь на другом берегу Березины появились новые отряды, присланные из Петрограда, и дорога конному корпусу на ставку была закрыта. Все это привело генерала в дурное настроение. Он хотел по крайней мере получить от тех пленных, которые оказались у него в руках, такое же умоляющее, просительное письмо. Утром пленных и готовили к этому. Их с полчаса потомили страхом… Безмолвно вывели из тюрьмы, спросили, есть ли верующие. Потом к ним приехал генерал. И вдруг этот человек в одежде рабочего отказал с первого же слова, отказал за всех!

К полудню офицер привез парламентеру, которого послал Буров, ответ. Офицер сам пожелал объяснить, почему корпус воюет с Красной гвардией.

— Мы отберем у вас Бобруйск и Гомель, мы станем у Днепра! — кричал офицер.

Но польскому пехотинцу, который был в дозоре, не нравилось, что его командир так резок с русскими. Пехотинец подошел к парламентеру и миролюбиво заговорил:

— Рус, Польша — во, Россия — во! — Провел носком сапога линию границы. — Рус, ничего… Можно жить. Будем жить в мире.

Офицер погрозил дать часовому в ухо, как старший брат, который имеет на это неоспоримое право, и солдат отошел, смутившись.

Через час пленные были у моста. С другой стороны приближались семьдесят польских офицеров. Их окружал наш конвой. Воробьев издали увидел Бурова, все понял и махнул ему рукой.

Когда обмен был совершен и обе стороны сошли на правый и левый берега, на мост вдруг стали ложиться снаряды. Била артиллерия Довбор-Мусницкого. Фермы с грохотом полетели вниз.

Густав-Адольф польский отказался от похода на ставку, но от вражды не отказался. И, чтобы подтвердить это, он разрушил еще один русский мост. Так через два года другой польский генерал, Рыдзь Смиглый, покидая Киев, разрушил мост через Днепр.

В тот год Буров, Чернецов и их друзья на заводе не раз повторяли: «Попомнишь Жлобин». Они вспоминали Жлобин в дни наших военных неудач, когда мы под натиском армии Вильгельма Второго уходили из Украины. О, если была бы у нас тогда настоящая армия, с опытными командирами, с боевой выучкой! От многих бед была бы избавлена страна. На время между двумя армиями образовался разрыв. Он таил в себе смертельную опасность для страны.

Они стали реже поминать Жлобин с тех пор, как родилась и день за днем, бой за боем крепла Красная Армия.


Летом 1918 года Чернецову случилось проезжать через Москву. Красная Армия была еще совсем молода, но Ленин настоял на том, чтобы в эти дни на Ходынском поле был проведен парад ее московских частей. Надо было показать всему миру, что Советская страна не отказалась от мысли защищать свое будущее. По полю шли молодые части. Среди приглашенных стоял офицер из германского посольства. Он старался смотреть рассеянно. Эти войска не занимали его. Любопытство возбудили только несколько командиров с явно офицерской выправкой. На плечах у них он увидел следы погон и подумал: неужели же сумели привлечь на службу прежних офицеров?

Шли трехгорцы, рабочие с Гужоновского завода, из Перовских мастерских. Одеты были неодинаково. И шли неровно. И нелегко было вручную тянуть по земле пулеметы на колесиках. Один самолет сделал круг над полем и ушел на посадку — не хватило керосину. Лошадей, тащивших пушки, вычистили не так тщательно, как требуется на параде. Какие пыльные обмотки у пехотинцев, какие изломанные, измятые фуражки! Но все же это были уже не красногвардейцы зимних месяцев, в шляпах, в пальто, опоясанные пулеметными лентами, люди, которым в один день пришлось стать воинами.

Военный из германского посольства вынимает платок, чтобы прикрыть высокомерный зевок. У него уже складываются в голове язвительные фразы об этой армии. Но мысль, возникшая неизвестно откуда, оборвала эту фразу.

А вдруг они все-таки создадут заново армию? У них бывают ошеломляющие неожиданности. Ведь в феврале, когда германская армия, не встречая сопротивления, двинулась к Петрограду, ее вдруг остановили у Пскова новые части, о которых не было известно. Над этим стоит подумать. Но смогут ли они создать большую армию европейского образца? Ведь страна отрезана от угля, руды, нефти. Один только самолет покружился над полем. Нет, большая армия — нереальная для них задача. Он так и напишет в донесении.

А Чернецов, который стоял на другом конце поля и снова после прощальной речи в питерском манеже видел Ленина, чувствовал, что эти части уже куда лучше тех, которые дрались у Жлобина.

И на минуту он, командир Красной Армии, увидел себя на другом поле четыре года тому назад. Неужели же только четыре года прошло?

Он, гвардеец, стоит на смотру в Красном Селе под Петербургом. Здесь на лето располагалась огромным лагерем столичная гвардия. Здесь и сложили веселую песню, которую и теперь можно услышать, — «Лагерь, город полотняный».

Летом на смотр приезжал царь. Как готовились к этому дню! В одной строгой линии штыки — ни один не нарушит ее. Солнцем отсвечивали пуговицы. Строй — заглядение. Все это давно уже примелькалось. Но появилось и новое — стало больше артиллерии, пулеметов. Появились и автомобили с установленным на них полевым радиотелеграфом. Казалось, многому научила японская война. Казалось, что выучка гвардейцев и то новое, что пришло в последнее время, составили силу, на которую можно положиться в любых испытаниях.

Так же как и другие, Чернецов кричал «ура!», он маршировал в образцовом строю. Однако он, всего-навсего ефрейтор гвардии, успел кое-что прочесть к тому времени, и у него рождались тревожные мысли, которые в конце концов привели Чернецова к Бурову.

Нет, не верил он тому, что это надежная военная сила. Он чувствовал — что-то незримо подтачивало ее, и это незримое скажется завтра же в первых боях. С этими мыслями и ушел Чернецов воевать.

А сегодня на Ходынском поле… Да разве можно было сравнить линию этих штыков с гвардейской! И весь строй не тот. Но было то безобманное чувство, которое позволяло избавиться от мучительной тревоги. Нет, это уже не отряд под Жлобином, а ядро, из которого вырастет боевая армия, и забудутся горькие слова, которые вырвались у него тогда, на Днепре.

Многое было наивно в этом первом столичном параде. Но настроение у тех, кто видел его, было бодрым и даже задорным. Мешковаты гимнастерки и шаровары? Будут лучше. Не очень четок шаг? Научатся ходить лучше. А стреляют уже наверняка не хуже царских солдат. Один только самолет покружил над полем? Досадно, но будут и самолеты. Вот то, что нет кавалерии, — это, конечно, плохо. На параде она только дополняет картину, а в завтрашних боях без нее будет трудно. Она еще не отжила свой век, хотя и простояла долго в окопах.


Что за иностранный офицер, который так спесиво смотрит на перовцев, на гужоновцев, ставших бойцами? А, из германского посольства — единственный атташе, присутствующий на параде. Что ж… Смотри, смотри. И военных атташе будет много на московских парадах.


«Попомнишь Жлобин!» Забудутся эти слова. Лишь однажды их напомнят Любикову, но по другой причине и в другой обстановке, напомнят спустя несколько лет.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ