Гийом Аполлинер[1]
НЕСОБРАННЫЕ РАССКАЗЫ[2] (1907–1918)
ГРАФИНЯ ЭЙЗЕНБЕРГСКАЯ
Граф Эйзенбергский очень любил свою первую жену.
Познакомились они в Бонне, когда он был еще студентом, и тогда же обручились, но поженились значительно позже. Проведя медовый месяц в морском путешествии в Норвегию и Италию, молодые супруги обосновались на собственной вилле на берегу Рейна у подножия Семи гор.
Местность была воистину восхитительна. Из парка, засаженного серебристыми елями, которые по праву составляют гордость рейнских садов, видна была река и горы, те самые, на которых, по преданию, Зигфрид убил дракона.
Однажды ранней осенью граф, собиравшийся на днях уехать в Кёльн, вернулся домой раньше обычного.
Войдя в ворота парка, он оцепенел от ужаса при виде картины, открывшейся его взору.
Графиня сидела на поросшей мхом каменной скамье, а перед ней на коленях стоял молодой садовник, ворот рубашки его был расстегнут.
Ослепленный ревностью, граф бросился к преступной парочке и, даже не взглянув на жену, схватил парня поперек туловища и сбросил его со стены ограды прямо на дорогу, что проходила вдоль их владения.
Тело садовника, умершего сразу, нашли прохожие. Порешили на том, что причиной этой таинственной смерти стало самоубийство, совершенное в порыве отчаяния.
Семейное счастье графа было разрушено. С этих самых пор он перестал разговаривать с женой и вынуждал ее жить затворницей.
Разрыв отношений между супругами был полным и окончательным, хотя даже слуги не догадывались ни о чем.
Гордость, присущая им обоим в равной мере, делала прощение и примирение невозможным. Графиня оправдываться не пожелала, но ее презрительное отношение к мужу лучше всяких слов показывало, что виновной она себя не считает и, возможно, случись между ними объяснение, все бы благополучно разрешилось. Любовь ее, однако, умерла, между тем как страсть графа разгоралась все сильнее, тем более что он не был до конца уверен в своих подозрениях и жестоко страдал.
Снедаемый любовью и гордостью, граф сделался груб и жесток. Казалось, не было на свете унижения, которому бы он не подверг свою супругу. Жизнь ее стала невыносимой, и графиня решилась бежать от того, кто сделался ей ненавистен.
В пасхальный понедельник граф ушел из дома рано. Графиня стояла, опершись на ограду, и смотрела, как по Рейну проплывают пароходы, а на палубах веселятся студенты и их юные подружки, они громко распевали хором, и эхо разносило голоса далеко-далеко.
А по дороге двигался табор. Живописные оборванцы цыгане гордо вышагивали рядом с кибитками, на которых восседали женщины и дети. Одни держали под уздцы лошадей, другие вели на веревках медведей, обезьян и собак. По пути они просили милостыню у прохожих, но все равно казались гордыми и благородными, как сама свобода.
Были среди них и старики, и молодые, а один цыган с большими золотыми кольцами в ушах вдруг пристально взглянул на графиню, и сердце ее забилось сильнее. Она вздохнула. Эти цыгане, их животные, звуки цитры и цимбал, доносившиеся из кибиток, показались ей самою судьбой. Она взмахнула рукой и, перебравшись через ограду, упала прямо в объятия цыгана с серьгами в ушах.
— У меня нет ничего, — сказала она. — Хочешь увести меня такой, какая я есть, и любить до конца дней?
— Хочу, — серьезно ответил он. — Но тебе надо запомнить, что на нашем языке «жизнь» и «смерть» обозначаются одним словом, «вчера» и «сегодня» — тоже одним, и «любовь» и «ненависть» — одним.
…Поиски, проводившиеся по приказу графа, были долгими, но безуспешными, никаких следов его супруги так и не нашли.
Прошло сорок лет. Волосы графа поседели. Его любимая, убежавшая с цыганами, забрала с собой все счастье.
С той поры не было ему удачи ни в чем. В делах своих знал он лишь горести и беды. Повинуясь необходимости и настойчивым уговорам семейства, он женился вторично, на одной из своих кузин, которую совсем не любил и которая умерла родами, оставив ему дочь. Граф окончательно поселился на своей рейнской вилле у подножия Семи гор, намереваясь завершить там свои дни, воспитывая дочь.
Однажды утром он отправился по делам в Кобленц и по дороге на станцию встретил цыганский табор со всеми их кибитками и зверьем.
Старая цыганка подошла к графу с протянутой рукой. Взглянув на нее, он был поражен, обнаружив в чертах ее лица, уродливых и обезображенных, сходство с той, которая некогда звалась графиней Эйзенбергской.
Это сходство потрясло его, но он заставил себя не думать об этом: что общего могло быть между старухой цыганкой, грызущей молоденькую ветку орешника, и графиней, которая, вне всякого сомнения, давным-давно утонула в Рейне и чье тело так и не нашли, словно бы она до сих пор спала заколдованным сном в хрустальном гробу в таинственной пещере, где рейнские гномы охраняли ее сон.
…Вместо того чтобы взять протянутую ей милостыню, цыганка резко отдернула руку, и монеты покатились по земле.
— Мое имя, — воскликнула старуха, — на нашем языке означает одновременно «счастье» и «горе». Счастье — для меня, горе — для тебя.
Граф продолжал свой путь. Он, конечно, расслышал эти поразившие его слова, но он очень спешил и рассердился на себя за то, что обращает внимание на болтовню какой-то сумасшедшей цыганки.
Он пошел быстрее и, поднимаясь в вагон поезда, отправлявшегося в Кобленц, позабыл об этой встрече.
Вечером по возвращении он обнаружил сгоревшую виллу. Огонь разрушил ее всю — от подвала до чердака, и развалины еще дымились.
Застигнутая огнем и испуганная дочь его, пытаясь спастись от пожара, выпрыгнула из окна. Она погибла на месте.
В толпе говорили, что неподалеку от виллы бродил цыганский табор и кто-то будто бы видел, как на пепелище, среди руин, какая-то старая цыганка плясала яростный танец, звонко тряся бубном.
Ее хотели схватить, но она проворно исчезла и скрылась в сумерках.
АЛБАНЕЦ[3]
Албанцы — красивые, благородные и храбрые мужи, но от природы склонные к самоубийству, поэтому не плодись они с такой скоростью, всеобщая хандра поставила бы под угрозу само существование нации.
Пока я жил в Брюсселе, мне удалось неплохо изучить одного албанца, он поразил меня своим характером и дал мне довольно четкое представление о самом, наверное, древнем, наряду с шотландцами, народе Европы.
У моего албанца была подруга, англичанка, из любви к которой он изводил себя так, как умеют лишь самые возвышенные натуры.
Ее вызывающая красота сводила мужчин с ума до такой степени, что они тут же теряли голову, поэтому она изменяла моему другу направо и налево, да и я сам, кстати, долго выбирал между дружбой и влечением.
Ее бесстыдство не могло не восхищать обиженных судьбой бедолаг, которых тяжелая жизнь превратила в слепых душой и глухих сердцем инвалидов. Дни напролет обнаженная Мо развлекалась в квартире моего друга. Когда он уходил, она закрывала за ним дверь, чтобы распахнуть ее навстречу разврату.
Каким низким созданием была эта Мо!
Она не владела ни одним языком, но изъяснялась на гибридообразном диалекте — смеси английского и французского, щедро приправленных бельгизмами и германизмами.
Филолог бы ее обожал — грамматист бы ненавидел, невзирая на красоту.
Ее отцом был английский офицер жестокого нрава, приговоренный к смертной казни за расправу над коренным населением Индии. От матери Мо унаследовала мальтийскую кровь.
Однажды мой друг сказал:
— Завтра я покончу с собой. И стану свободным.
Зная о склонности албанцев к самоубийству, я понимал, что это не пустые слова.
Сказал — значит, покончит.
Я не отходил от него ни на шаг, и благодаря моей дружеской поддержке на следующий день он все-таки удержался от самоубийства.
Мой албанец сам нашел лекарство от боли.
— Эта женщина, — сказал он, — не для меня. Я действительно ее люблю, но выйди она за меня, любви конец.
— Не понимаю! — воскликнул я. — О чем вы?
Он улыбнулся и продолжил:
— По традиции, у жителей Балкан и Адриатики было принято, чтобы мужчины похищали женщин, на которых собирались жениться.
В действительности нам принадлежит лишь та женщина, которую мы взяли силой и подчинили.
Брак без похищения сплошной брак.
Я ухаживал за Мо.
Но меня подчинили.
А свободной осталась она, теперь и я хочу отвоевать свою свободу.
— Как? — удивленно спросил я.
— Похитить! — произнес он со спокойствием и гордостью, которые меня впечатлили.
Следующие несколько дней прошли в дороге.
Мой албанец предложил поехать в путешествие, и мы отправились в Германию. Долгое время он оставался задумчивым.
Я уважал его страдание и, напрочь забыв о похищении, мысленно хвалил друга за попытку изгнать из своего сознания образ этой Мо, страсть к которой чуть его не погубила.
Однажды утром, на Хохштрассе, мой албанец показал мне дочь бургомистра Кёльна — она шла подле своей гувернантки, а в руках держала свернутые трубочкой ноты.
В десяти шагах от дам следовал лакей в изысканной ливрее.
Девушка выглядела лет на семнадцать. У нее было две косички, и она казалась такой беззаботной, какой может быть лишь жительница города волхвов в Пруссии[4].
— За мной! — вдруг воскликнул албанец.
Он помчался вперед, обогнал лакея, поравнялся с девушкой, обхватил ее за талию, поднял на руки и бросился бежать.
Я в смятении пустился следом.
И хотя я ни разу не обернулся, представляю себе, как остолбенели от неожиданности лакей с гувернанткой — они даже не звали на помощь!
Мы миновали собор и оказались на вокзале.
Девушка, плененная невероятным мужеством своего похитителя, восхищенно улыбалась, и в вагоне поезда, мчавшегося к пограничной станции Эрбешталь, албанец самозабвенно сжимал в объятиях покорнейшую из невест.
АНГЛИЙСКАЯ НОЧЬ
Тот август я проводил в Вилькье и как-то раз бессонной ночью, прогуливаясь по набережной, случайно разговорился с лоцманом из корпорации Кийбёф, который, перекинув свой дождевик через плечо, ждал английское нефтеналивное судно из Руана.
— Всякий раз, поднимаясь на борт английского корабля, — сказал мне моряк, — я вспоминаю своего деда, корсара, — он здорово напакостил англичанишкам. И Антанта тут бессильна, потому что ненависть к британцам у меня в крови, ничего не поделаешь…
Вы, конечно, слышали о корсаре по имени Жан-Луи Мясник? Он выиграл то самое знаменитое морское сражение, которое зовется «Английской ночью». Все старые моряки его помнят.
— Кроме меня, — ответил я. — Может, вы о нем расскажете, раз уж корабля еще нет?
— Слушайте внимательно, — сказал лоцман, выбивая трубку о парапет, — история того стоит.
24 декабря 1812 года корсарское судно «Красавица из Сен-Мало» в поисках приключений бороздило волны близ Антильских островов.
Суровые были времена.
Франция все еще пыталась отвоевать у Англии свои заморские владения. Наши фрегаты и корветы появлялись то тут, то там, но флага не поднимали — боялись англичан: у тех были мощные трехпалубные корабли, не чета французским. Зато наши корсары были храбрее и ловчее, они нападали на противника внезапно и часто одерживали победу, хотя, казалось бы, уступали ему в численности и силе.
Жан-Луи Мясник, капитан «Красавицы из Сен-Мало», утопил три британских военных судна и захватил десяток торговых кораблей, поэтому англичане боялись его больше, чем огня. Однако сам капитан равнодушно относился к своим многочисленным подвигам. «Немного размялись», — говаривал он и гордился лишь теми боями, которые окрестил «тремя перестрелками».
На самом деле это были самые настоящие морские сражения, в которых он одолел английские фрегаты, по размеру в десять раз превосходившие «Красавицу из Сен-Мало».
Было время, когда Жан-Луи Мясник слыл одним из самых богатых судовладельцев Сен-Мало. Но все его корабли, один за другим, были захвачены англичанами. В Трафальгарском сражении[5] они убили жениха его дочери, которую, кстати, все называли не иначе как красавицей из Сен-Мало — она была несказанно хороша собой. Горе свело в могилу сперва ее, а вскоре и ее отчаявшуюся мать.
Капитан с ожесточением воспринял гибель семьи и крах своего дела, он стиснул зубы, но не проронил ни одной жалобы.
— Я все решил, — сказал он друзьям несколько дней спустя, — англичане потопили мои корабли, погубили мою жену и дочь, забрали все, что приносило мне счастье. А Господь наш с Богородицей им это позволили! Так что теперь я не пощажу ни одного британца, уничтожу каждого, кто попадется мне живым, и пусть Иисус Христос и Святая Дева тоже позволят мне это сделать!
Прошло несколько дней, капитан привел в порядок дела, продал все, чем владел, купил бриг, который в память о дочери назвал «Красавица из Сен-Мало», вооружил его на славу и пустился в плавание.
С этих пор Жан-Луи Мясник стал, как никогда прежде, оправдывать своё имя. Он сдержал слово, и англичане действительно сильно пострадали по его вине.
Капитану Мяснику было около пятидесяти лет, держался он, как правило, кротко и любезно, знал грамоту, писал стихи, с удовольствием читал некоторые вслух, и особенно часто цитировал знаменитую строчку Лемьера[6]:
Трезубец твой, Нептун, — великий скипетр мира.
Он печально повторял эти слова, думая о Франции, которая, как он утверждал, потеряла скипетр, отступившись от трезубца.
В остальном же его высказывания о политике обычно бывали не слишком точными. Он в равной степени уважал белый, королевский, флаг и трехцветный, республиканский. И если ему случалось плавать под белым, то во время сражений на бизань-мачте он порой поднимал и тот и другой.
«Они оба французские. Признавать из них лишь один — все равно что гордиться Францией наполовину».
Стоило капитану Мяснику завидеть англичан, как он становился безжалостным. Поэтому на море он был известен как бич всех британцев.
О его кровожадности ходили легенды, впрочем, весьма далекие от истины, потому что благородство его характера совсем не сочеталось с жестокостью; ну а безжалостность на войне — это уж дело случая, иногда можно быть безжалостным, не теряя достоинства.
Итак, дело было накануне Рождества 1812 года. В тот день ветер не стихал до самого заката. Лишь пена разбивающихся о берег волн оттеняла ясное небо. Мало-помалу стемнело. Наступила теплая, звездная ночь. Однако суровые моряки «Красавицы из Сен-Мало» скучали по холодным рождественским ночам родного Запада, по своим семьям, по своему далекому дому. Они пели старые французские песни, рождественские и морские; капитан Мясник задумчиво слушал их, стоя на палубе и держа в одной руке подзорную трубу, а в другой — открытую, но все еще не початую табакерку.
Кто-то прокричал:
— С наветренного борта фрегат!..
Капитан захлопнул табакерку, торопливо сунул ее в карман и, подняв подзорную трубу, стал внимательно вглядываться в горизонт. Потом вдруг расхохотался. К французам приближался большой военный корабль. В сумраке ночи, освещенной лишь звездами, зоркие глаза моряков легко могли различить английский флаг, развевающийся на бизань-мачте.
— Это «Юнона», — сказал капитан Мясник своему помощнику. — Она возвращается с Мартиники, которую у нас украли эти сраные милорды. Поднять английский флаг! Бить тревогу! Орудия к бою! Зажечь сигнальные огни! Нынче мы преподнесем англичанишкам троянского коня вместо рождественской елки, жаль, конечно, нарушать их традицию, но ничего не поделаешь.
И капитан Мясник отправился за пистолетами и за своей саблей для абордажа.
«Красавица из Сен-Мало» приготовилась к сражению. Фок-мачту, точно рождественскую елку, украсили разноцветными фонарями. В довершение всего капитан приказал матросам петь популярную среди англичан песенку, для которой он специально сочинил французские слова. Раньше, когда он выслеживал и захватывал британские торговые корабли, эта песенка служила ему приманкой. В эту ночь она должна была обмануть военных моряков:
Милорд, милорд, милорд,
Ты не вернешься в порт!
Нептун из Сен-Мало
Сломал твое весло!
В ответ с «Юноны» раздалось многоголосое «ура!».
— Кажется, им понравился наш рождественский подарок и они приняли нас за своих, — сказал Мясник.
— Да, — ответил помощник, — они думают, что мы тут радуемся Санта-Клаусу.
«Юнона» приближалась. На палубе уже можно было различить фигуры моряков. Они приветливо махали «Красавице из Сен-Мало».
— Переходите ко второму куплету, — приказал капитан, — и пускай поют все!
Милорд, милорд, милорд,
Ты не вернешься в порт!
Не любим — ну и что ж? —
Английских ваших рож.
— Урра! Урра! — прокричали на «Юноне» и затянули куплет той же песни на английском. Впрочем, до «Красавицы из Сен-Мало» английские слова не долетали точно так же, как до «Юноны» не долетали французские.
В эту секунду капитан Мясник приказал открыть огонь. Пушки «Красавицы из Сен-Мало» выстрелили, и залп картечи потряс палубу «Юноны». Врага это, должно быть, застало врасплох. Англичане ожидали увидеть маленькое британское судно и моряков, которые торжественно празднуют Рождество. С «Юноны» раздались вопли страха и негодования. На борту началась паника, но французские корсары этого не увидели — завеса дыма все скрыла.
— А теперь снять английский флаг и поднять французский! — закричал капитан.
— Какой? — спросили у него.
— Оба! — гордо ответил Мясник.
Английский флаг спустили, и это было жалкое зрелище, но зато высоко на фок-мачте, которая в свете фонарей действительно походила на рождественскую елку, взвились два французских флага, белый и трехцветный.
От нового залпа грот-мачта «Юноны» рухнула и покалечила, наверное, с дюжину человек. Когда корабли подошли вплотную друг к другу, «Красавица из Сен-Мало» взяла фрегат на абордаж. Вооружившись ножами, французы перебрались на «Юнону». Палуба была почти разрушена. Тут и там лежали мертвые тела моряков. Первым же пистолетным выстрелом командир Мясник убил командора, который из последних сил старался собрать свою команду, выведенную из строя неожиданной атакой. Британцы были разгромлены. Наши корсары вновь затянули английскую мелодию с французскими словами, но на этот раз к ней примешивались стоны раненых и проклятия умирающих:
Милорд, милорд, милорд,
Ты не вернешься в порт!
Француз — на абордаж!
С победой, экипаж!
Прежде чем покинуть судно, французы подожгли фитили — час спустя порох должен был воспламениться, а окровавленный, потерявший управление корабль взлететь на воздух. Канаты, соединявшие французское судно с «Юноной» были перерезаны, и «Красавица» уплыла в открытое море.
А еще через час раздался взрыв, и горящие обломки «Юноны» разлетелись в разные стороны.
Гудок возвестил о прибытии нефтеналивного судна. На воду спустили шлюпку, и уже совсем близко слышался плеск зачерпываемой веслами воды. Однако лоцман не торопился заканчивать свой рассказ.
Капитан Мясник потер руки. Затем повернулся к своему помощнику и по-дружески предложил ему щепотку своего нюхательного табака.
— Это наша четвертая переделка, месье, — ответил тот, — значит, всего мы уже потопили четыре английских военных судна: «Прозерпину», «Фебу», «Амфитриту» и сегодня ночью «Юнону».
Он секунду помолчал и добавил:
— Хотелось бы добраться до Гваделупы до наступления ночи.
Капитан внимательно посмотрел на горизонт, на спокойное море, не тревожимое ни одним дуновением, и, отдавшись своей мании цитировать, прочитал строчку из «Ифигении»[7]:
Я у богов прошу лишь ветра, чтобы плыть…
— А богинь вы, кажется, ни во что не ставите, — отпарировал его помощник, обладавший отличным чувством юмора.
Мало-помалу поднялся ветер. Фонари на фок-мачте были погашены, и в то время как «Красавица из Сен-Мало», рассекая ночь, двигалась к Гваделупе, моряки напевали:
На Рождество нам выпал туз —
Родился в Сен-Мало Исус!
И стал корсаром в тот же миг,
Чтоб захватить английский бриг!
и другие рождественские песни, а на бизань-мачте реяли два французских флага: белый и трехцветный…
Теперь мой собеседник был уже в лодке. Он подплыл к судну, сбросил плащ, прошел по трапу, и пока лоцман руанской корпорации его приветствовал, я видел, как внук Жана-Луи Мясника пожимает руку английскому капитану.
ГАСТРО-АСТРОНОМИЗМ ИЛИ ВКУС ЖИЗНИ
Сегодня часто говорят о новой кулинарной школе. А точнее, о кулинарном кубизме, с которым мы сталкиваемся повсюду вот уже несколько лет. Например, в Париже, где продают бульонные кубики и масло в форме параллелепипедов весом в три миллиграмма. В Чили, где маленький квадратик прессованного бифштекса весит восемь миллиграммов, и можно купить упаковку на десять порций. Или в департаменте Пюи-де-Дом — там придумали неслыханную вещь: кубики для лукового и картофельного супов и с ними в комплекте фрикадельки весом в три с четвертью грамма для супа с капустой. А вот в Норвегии большим спросом пользуется порошок, который достаточно развести в воде, и готов отменный соус для подкопченного лосося.
Если бы кто-то еще придумал кубики для мудреных рецептов из журналов и газет, он бы непременно прославился.
Одна богатая меценатка, баронесса Б***, уже давно обещает 100 000 франков тому, кто сделает выжимку из ежемесячных статей о кулинарии, написанных знаменитыми авторами, и принесет ей чистый экстракт современной гастрономической науки.
Я хочу рассказать о кулинарной школе, которая к кубизму не имеет никакого отношения. Своими корнями она уходит в древнее кулинарное искусство так же, как кубизм в старинную живопись.
В мае 1912 года, когда у меня дома встретились двое бресских поваров, Луи Пинья и Жоашим Граван, я понял, что в нашей кулинарной книге открывается новая страница. Не буду все пересказывать в подробностях. Упомяну лишь об одном — в тот раз в гостях у меня был мой, ныне покойный, друг Тортумарт[8], великий мастер кулинарного жанра, чьи слова обратили молодых бресских поваров в новое искусство.
В память об астрономе Лаланде[9], заядлом гурмане, который прославился своими эссе о еде, мы окрестили новое кулинарное искусство гастро-астрономизмом.
Кстати, ни для кого не секрет, что Лаланд любил полакомиться гусеницами и пауками, а потому всегда носил их с собой в бонбоньерке.
Гастро-астрономическая школа — это искусство. Не наука.
Наука пытается упразднить естественный прием пищи, подвергнув организм воздействию электрических токов, — подлинное же кулинарное искусство, за которое ратуют просвещенные умы, пытается спасти вкус жизни.
Гастро-астрономическая кухня ни в коем случае не ставит своей целью утоление голода. Даже наоборот, пробуя новаторские блюда, лучше вовсе не иметь аппетита; именно поэтому на первом гастро-астрономическом ужине, состоявшемся в Дон-ле-Сонье в конце прошлого сентября, не подавали аперитив; все дело в одной приправе — именно она красноречивее всего говорит о новой кухне.
В любом случае у гастро-астрономизма всегда будет не много поклонников и, разумеется, плоды этого искусства попадут на стол далеко не каждого француза.
В качестве холодной закуски на ужин подали свежие фиалки, приправленные лимонным соком.
За ними последовало изысканнейшее первое блюдо — речные налимы, приготовленные в отваре из листьев эвкалипта. На вкус рыба оказалась нежнейшей, и вдобавок сразу нашлась отличная тема для беседы — Флобер с его романом «Саламбо»[10], где налимам отведена не просто важная, но трагическая роль.
Ужин был скромным — никаких праздничных излишеств. Поэтому мы не удивились, увидев на столе обыкновенный тонкий филей с кровью; на вид блюдо казалось самым что ни на есть простым, но по запаху вскоре стало ясно — вместо соли и перца мясо было сдобрено нюхательным табаком.
От неожиданности мы ахнули: приправить мясо табаком — неслыханная дерзость, выдумка за рамками привычных кулинарных законов.
Тем не менее пикантность, которую табак придавал мясу, всем пришлась по душе, а старый судья даже сказал, что сам Брийа-Саварен[11] оценил бы это блюдо, прозванное нами тонким филеем «Латенян» в память о забытом авторе строк:
Славный табачок
В табакерке Шарля[12].
И вот появился шедевр: перепела, которые сутки вымачивались в лакричном соке, а теперь лежали на блюде, украшенные гарниром. Стебли лакрицы, сваренные в курином бульоне на медленном огне, тоже были поданы к столу. Оригинальность деликатеса не ускользнула ни от кого, и все единодушно отметили смекалку и новаторский дух повара, догадавшегося соединить два столь неповторимых на вкус ингредиента.
Последовавший за перепелами салат был приправлен маслом грецкого ореха и граппой многолетней выдержки. Попробуйте сами, и расскажете мне о впечатлениях.
В конце подавали очень нежный савойский сыр реблошон с протертым мускатным орехом, а на десерт — сезонные фрукты.
Мы весь вечер пили вино «д’Арбоа» и были полностью удовлетворены смелыми, но вполне гармоничными законами новой кулинарии и вкусом изысканных блюд, который нас приятно удивил.
Гастро-астрономические кулинарные опыты кажутся мне любопытными. Я написал о них сперва в 1911 году в брюссельской газете «Прохожий», затем в журнале «Фантазио», чей директор, г-н Де Форж, собирался в январе 1913 года устроить банкет, целиком посвященный новой кухне, и пригласить на него молодых художников и литераторов, однако из-за отъезда за границу шеф-поваров, Жоашима Гравана и Луи Пинья, великое событие не состоялось.
А позже появились кулинары-футуристы, которые радостно зашагали вперед по следам первооткрывателей.
РОБИНЗОН С ВОКЗАЛА СЕН-ЛАЗАР
Обычно считают, что англичане — самые флегматичные люди на свете. Это заблуждение. И подлинная история, которая так и осталась никому не известной, хотя она поистине необычайна, убедительно доказывает, что некоторые французы и даже парижане в этом смысле дадут сто очков вперед хладнокровным островитянам.
1 января 1907 года в десять часов утра господин Людовик Пандевен, богатый негоциант с улицы Сантье, роскошный дом которого находился на улице Буа-де-Булонь, взял фиакр на площади Этуаль.
— На вокзал Сен-Лазар, к поездам дальнего следования, — сказал он, — и побыстрее, я должен поспеть к гаврскому поезду.
Господин Пандевен ехал в Нью-Йорк по делам, и с собой у него был всего один маленький чемоданчик. Времени уже оставалось в обрез, и фиакр подъехал к вокзалу всего за несколько минут до отправления поезда. Господин Пандевен протянул кучеру билет в тысячу франков, но у автомедона[13] не оказалось сдачи.
— Подождите меня, — воскликнул негоциант, — и скажите ваш номер. Я скоро вернусь.
Он оставил чемоданчик в фиакре и пошел покупать билет. Но тут увидел, что поезд уходит всего через минуту, и подумал: «Мой чемодан и бумаги у кучера, но они мне не так уж необходимы. Он подождет немножко, потом найдет на чемодане мой адрес и получит плату за проезд у меня дома».
И господин Пандевен сел в поезд, который отправился на целых два часа позже, так как во Франции расписание уже давно не в чести. В Гавре он пересел на пароход, направлявшийся в Америку, и забыл о кучере.
Тот же сначала терпеливо ждал своего клиента, а через двадцать минут сказал себе: «Теперь уже пошла плата не только за проезд, но и за ожидание». И с философским спокойствием стал ждать дальше.
В полдень он послал за обедом для себя мальчишку-газетчика. Слез с козел, поел и, чтобы чемоданчик не украли, спрятал его в ящик под сиденье. Вечером он поужинал тем же способом, что и пообедал днем, задал лошади овса и продолжал ждать до последнего поезда, который отошел после полуночи.
Тогда он хлестнул вожжами свою Кокотку и выехал с привокзального двора, не выказав ни малейшего недовольства или нетерпения.
Он остановился у каретного сарая «Север-Юг», который в то время возвышался перед вокзалом Сен-Лазар, слез с козел и открыл ворота своеобразной деревянной постройки, которой парижане восхищались долгие годы и многочисленные копии которой еще и сейчас украшают иные примечательные места столицы. Взяв лошадь под уздцы, наш кучер, чье имя пришла пора узнать потомству, — звали его Эварист Рудиоль, — владелец кобылы и экипажа № 20 364, всю свою собственность поместил в крытый сарай, который, в общем, представлял собой довольно удобное обиталище и находился в самом центре Парижа. Там имелась солома, из которой он устроил подстилку для лошади, распрягши ее, а сам удобно уснул в своем экипаже, как следует завернувшись в одеяла, хотя ночь, несмотря на осень, и не была особенно холодна. В пять утра он уже проснулся, потопал ногами и помахал руками, чтобы согреться, запряг лошадь, но карету оставил в сарае, так как фиакр не может въехать во двор вокзала, если нет пассажира. Сам же кучер Эварист Рудиоль вновь занял свой пост у въезда на вокзал в том самом месте, где накануне расстался со своим клиентом. Около семи часов он сходил выпить кофе в бистро, находящееся на самом дворе, написал жене письмо, которое велел мальчику отнести на почту, и снова принялся ждать.
К полудню госпожа Рудиоль прислала мужу полный припас для лошади, включающий солому, сено и овес, и та, похоже, была очень довольна выпавшим ей отдыхом. По правде сказать, эта ходьба кучера туда-сюда показалась прохожим странной — до сих пор они не видели в сарае ни одного рабочего. Но полиция сочла, что все вполне естественно и что тут, видимо, поставлен сторож, чтобы воспрепятствовать воровству и порче, но работы пока не ведутся по причине их преждевременности.
Для кучера и лошади началась блаженная жизнь. Лошадь толстела, а Рудиоль днями напролет покуривал трубку и наблюдал за прибывающими пассажирами.
Настали теплые дни. Госпожа Рудиоль тоже перебралась сюда, составив компанию мужу, которого она покинула только в середине осени, когда задули холодные ветры.
Шли годы, и ничто не нарушало мирную жизнь, которую вели человек и лошадь, эти своеобразные Робинзоны в одном из самых оживленных мест Парижа. Время от времени, чтобы Кокотка не застаивалась, кучер брал пассажира, с которым он и проникал на привокзальный двор. Там он давал кобыле немножко размяться, но старался не упускать из виду выход с перрона. Каждый вечер перед сном кучер крупным, старательным почерком заносил несколько цифр в свою старую потрепанную и засаленную записную книжку.
1 января 1910 года Рудиоль, встав в четыре утра, накормил лошадь, запряг ее и около восьми, видя, что погода хорошая, сказал себе, что этим надо воспользоваться.
Он посадил в экипаж мальчишку и въехал на привокзальный двор, где, после некоторых маневров, нашел место прямо перед выходом с платформы дальних поездов.
В девять во дворе появился некий господин и стал глазами искать извозчика. Кучер узнал своего клиента.
— Вот и вы наконец! — крикнул он, спрыгивая с козел.
— А, это вы! — удивился господин Пандевен. — Подождите! Минутку! — Он полез в портфель и достал листок бумаги. — Точно! Номер 20 364! Сколько я вам должен?
— Пятьдесят шесть тысяч триста двадцать франков, — ответил кучер, — и двадцать пять сантимов за письмо.
Господин Пандевен проверил расчеты. Три года минус один час по два франка за час — дневной тариф, и по два франка пятьдесят сантимов за час — ночной, с учетом разницы в почасовой оплате в зимнее и летнее время и добавки за високосный 1908 год.
— Все правильно, — заключил господин Пандевен, — вот то, что вам причитается.
Он выдал кучеру 56 тысяч 322 франка 50 сантимов, добавив еще 25 сантимов на чай.
Рудиоль засунул деньги в свой объемистый кошелек.
— А теперь ко мне домой! — сказал господин Пандевен, назвав свой адрес, и сел в экипаж.
Когда они прибыли, он заплатил кучеру за проезд один франк шестьдесят четыре сантима.
ДРАЖАЙШИЙ ЛЮДОВИК
Именно наш дражайший Людовик изобрел тактильное искусство — искусство прикосновения и осязания. Идея эта возникла у него лет пятнадцать назад, и с тех пор он не прекращает исследований этой сферы, в которую он проник первым.
С самого рождения нового искусства я удостаивался чести быть приглашенным на все четверги, что устраивал дражайший Людовик. Проживал он тогда на улице Принцессы в старом доме, где на лестницах пахло довольно скверно, но зато квартиры были просторные.
Собирались к половине девятого вечера, и уже в девять вся дюжина друзей, удостоенных доверия дражайшего Людовика, была на месте. Да и что таить, нас притягивало тактильное искусство. Правда, чуть меньше, чем пикантная нагота законной супруги дражайшего Людовика, поскольку он, желая пробудить в нас чувство прекрасного, усаживал свою обнаженную спутницу жизни на стол, на котором подливал нам гайакское вино, купленное по соседству у виноторговца-овернца. Жена нашего дражайшего Людовика отличалась поразительной красотой и беспримерной добродетельностью. Никто из нас не осмелился бы дотронуться до ее наготы, даже с целью проведения опыта по части лиризма прикосновения, но зато мы пожирали ее глазами, покуда наши правые или же левые руки (в зависимости от обстоятельств), а то и обе сразу испытывали безумные художественные ощущения, ради которых мы и были званы в гости.
Я не стану вдаваться в подробности и рассказывать о поглаживаниях, щипках, шлепках по разнообразным местам и самой разной силы, которыми наделял нас дражайший Людовик в целях нашего тактильного образования и которые мы терпеливо сносили, не отрывая глаз от пухленького, очаровательного тела его жены.
Тем не менее я намерен сообщить вам, что искусство это, приемы и техника которого сейчас находятся в самом развитии, основано на различии ощущений, какие вызывают в органах осязания разные предметы в соответствии с их природой. Сухость, влажность, водянистость, все степени холодного и горячего, липкость, плотность, мягкость, дряблость, жесткость, упругость, маслянистость, шелковистость, бархатистость, шершавость, зернистость и проч. и проч. — все это, соединенное, сближенное самым неожиданным образом, было тем богатейшим материалом, из которого наш дражайший Людовик составлял тончайшие и возвышенные композиции тактильного искусства. То была безмолвная музыка, раздражавшая наши нервы, в то время как мы не отрывали глаз от соблазнительного тела, которого ни за что на свете не посмели бы коснуться и которое несло на себе плоды стократ аппетитнее, чем все яблони Тантала[14].
Дражайший Людовик учил, что все виды осязательных контактов, ощущаемых одновременно, создают впечатление пустоты, так как, объяснял он, давно известно, что «природа не терпит пустоты», а посему все воспринимаемое как пустота на самом деле является твердым телом.
Вследствие банкротства фирмы он потерял место, которое давало ему средства существования. Но, уверенный в будущности своего искусства, он посвятил вынужденный досуг созданию «шкалы осязания», работа над которой заняла у него полгода.
Завершив ее и чувствуя сильную усталость, он написал письмо директору компании П. Л. М.:
«Милостивый государь!
Я являюсь изобретателем осязательного искусства. Я хотел бы совершить небольшое путешествие, но, не имея на это денег, обращаюсь к вам в надежде, что вы будете любезны предоставить мне командировку, которая была бы чрезвычайно полезна для моего здоровья».
Очень скоро пришел ответ. В конверте находился билет до Женевы и обратно, и дражайший Людовик тотчас отбыл в путешествие, оставив жену одну в Париже.
С поездкой ему не повезло, так как все время лил дождь, но, возвратясь в Париж, он сочинил геологический роман, и в нем Монблан, который ему не довелось увидеть, обрушивался в озеро Леман, да так удачно, что больше уже не было ни горы, ни озера, а на их месте образовалась идеально ровная местность, и она могла служить широким полем экспериментов осязательного искусства, что совершались пешком, то есть натаптывая, если можно так выразиться, босыми ногами тактильные симфонии, которые великолепно сочинял наш дражайший Людовик.
Жена, скучавшая в полном одиночестве, пока он отсутствовал, написала великой американской танцовщице, которая в это время как раз выступала в одном из крупных театров, следующее письмо:
«Сударыня!
Я являюсь женой изобретателя осязательного искусства, который в настоящее время находится в кратком путешествии в целях отдыха. Лишенная развлечений в отсутствие мужа, я была бы счастлива рукоплескать вам».
В письме, пришедшем в ответ, лежали два билета на первое представление, и дражайший Людовик, который как раз вернулся в Париж, посмотрел вместе с женой выступление танцовщицы. Это дало ему возможность в очередной раз констатировать, что тактильное искусство превосходно сочетается с хореографией и музыкой.
Вечера по четвергам продолжались. Но шли годы, и гостей приходило гораздо меньше, надо думать потому, что жена дражайшего Людовика огрузнела и смотреть на нее было уже не так приятно.
Тем не менее она и сейчас выглядит, несмотря на войну, довольно свежей и весьма неплохо живет на «денежное пособие», так как муж ее был мобилизован, и сейчас он обыскивает в Бельгарде подозрительных пассажиров. А эта должность требует чуткого осязания.
ТЕНЬ
Это было незадолго до полудня. Впереди я увидел тень. Но, к моему удивлению, она не отбрасывалась ничьим телом, а двигалась одна, сама по себе.
Она скользила вперед, косо распластываясь по земле. Достигнув тротуара, она внезапно переламывалась надвое, а минуя стену, сразу выпрямлялась во весь рост, словно бросая кому-то вызов, — быть может, солнцу, — ведь ничто не заслоняло ей мир. Я пошел следом за тенью — она как раз поворачивала в какую-то совсем пустынную улочку, — и мне почудилось, будто она не без колебания свернула в нее.
Но не пора ли описать эту тень, вернее, ее силуэт? Известно, что всякая тень непрестанно меняет свои очертания — то словно худеет, непомерно вытягиваясь в длину, то, напротив, сплющивается настолько, что становится похожей на бочонок. Одинокая тень, о которой я рассказываю, в наиболее стойких своих очертаниях являла собой силуэт стройного молодого человека: вдруг мелькал кончик уса или вырисовывался изящный профиль.
В конце улочки, на которую мы свернули, показалась девушка — она шла нам навстречу, и тень, поравнявшись с ней, скользнула по ее телу, словно желая поцеловать ее. Девушка вздрогнула и быстро обернулась, но тень промелькнула мимо и уже удалялась, летя по неровной мостовой. Девушка — у нее было грустное и покорное лицо, как у всех, кто потерял кого-нибудь на войне, — с трудом сдержала крик, и мне показалось, что на лице ее вспыхнула радость, смешанная с сожалением… Потом лицо ее вновь стало печальным, но глаза жадно следили за скользящим движением голубоватой тени.
— Так, значит, вы знаете ее? — спросил я у девушки. — Вы знаете эту синеватую одинокую тень?
— Вы тоже ее видели! — вскричала она. — Вы видели ее, как и я! Да, да, мы оба видим это подвижное, струящееся ничто с очертаниями человеческого тела! Мне кажется, я узнала его… О нет, не кажется, я в самом деле узнала! Я видела его профиль, его усики, а вот взгляда не видела… Я его узнала. Он не изменился с тех пор, как приезжал сюда последний раз на побывку. Мы были обручены и собирались пожениться, когда его отпустят домой еще раз. Но осколок снаряда попал ему в сердце. Они убили его — и все-таки вы его видите. Тень его жива. Она более материальна, чем воспоминание о нем, и в то же время более эфемерна…
Девушка ушла; в глазах ее светилась юная, пылкая любовь. Я попрощался с ней и кинулся вслед за тенью. Она удалялась, изгибаясь на неровностях мостовой, по которой скользил ее силуэт. Я увидел ее снова около церкви, потом на главной улице, где она мелькала среди прохожих, которые не обращали никакого внимания на скользящее мимо них, то и дело меняющее очертания синеватое пятно.
Тень бродила по улицам. Она останавливалась у витрин магазинов; видно было, что эта прогулка по родным местам доставляет ей огромное удовольствие. Временами она исчезала, как бы смешиваясь с другими тенями — тенями проходивших людей, — словно она ничем не отличалась от них.
В городском саду, куда я последовал за нею, она старалась держаться поближе к розовым кустам, которые в ту пору были в цвету. Казалось, она с наслаждением вдыхает их неповторимый аромат и словно вся содрогается от рыданий.
Я с волнением наблюдал, как горюет бедная тень. Мне хотелось как-то утешить ее, поцеловать тем братским поцелуем, какими обменивались первые христиане. Но тайна ее оставалась для меня неразгаданной, и единственное, что я мог сделать для нее, это попытаться слить мою собственную тень с ее бесплотным телом.
Я наклонился к ней и тут же отпрянул — боялся наступить из нее, причинить ей боль. Ее одиночество рождало во мне глубокую жалость. Но вдруг каким-то необъяснимым образом она дала мне понять, что она, тень, счастлива, что слезы ее — слезы радости, ибо ей даровано бессмертие: пережив исчезнувшее тело, она остается сопричастной всему, что было дорого и близко тому, умершему… И счастье ее в том, что она может посетить места, где он бывал.
Да, это было так: тихая радость охватила меня, и теперь я с улыбкой наблюдал, как резвится тень среди зеленых газонов и цветущих кустов.
Потом я увидел, что она уходит из городского сада, и последовал за нею; она привела меня на кладбище, к месту, предназначенному для того, кому она принадлежала прежде, но чье тело не будет тут погребено.
Затем она вернулась в город, на который уже спускались сумерки, и здесь нас настигла ночь.
Постепенно тень становилась все менее различимой, и в конце концов я вовсе потерял ее в сгустившейся тьме. Но я понял, что смерть бессильна, что она едва ли может помешать умершим оставаться среди нас. Мертвые не исчезают. Та одинокая нетленная тень, что бродила по улицам городка, не менее реальна, чем образы ушедших от нас, запечатленные в нашей памяти, — голубоватые призраки, не покидающие нас никогда.
ОРАНЖАД
Дело Джеймса Кимберлина не попало в крупные парижские газеты, хотя весь мир, от Австралии до Англии, только о нем и говорил. Французская пресса лишь вкратце упомянула о том, что Кимберлин был арестован, осужден и казнен за убийство.
Во время этих драматических событий я был в Мельбурне и несколько раз общался с доктором. Доктор был человеком редкого ума, полностью погруженным в науку.
Как врач, он не имел себе равных во всей Австралии. Разумеется, и практика его была весьма обширна.
Ему было лет сорок, и он обладал недюжинной силой. Семьи у него не было, и со стороны Кимберлин казался безукоризненным гражданином, лишенным каких бы то ни было недостатков.
Единственной странностью, которая лучше всех вместе взятых достоинств его характеризует, был страх смерти: доктор до такой степени не мог с собой совладать, что поговаривали, будто порой он наотрез отказывался заниматься умирающими больными и передавал их коллегам. Впрочем, — прибавляли даже сплетники, — такое случалось редко. Всего пару раз за долгую историю врачебной практики он отказался от лечения больных, которые оказались на его попечении. Что же касается остального, то считалось, что Джеймс Кимберлин мог исцелить любого пациента — один его совет, один верный рецепт, и больной неминуемо шел на поправку.
Когда в газетах появилась новость о том, что доктор арестован за убийство, общественность возмутилась досадной ошибке следствия — достопочтенный Джеймс Кимберлин не мог оказаться преступником! И тем не менее его виновность была доказана довольно быстро. Оставалось лишь подивиться исключительности совершенного доктором деяния.
Подробности этих событий заслуживают того, чтобы о них узнали. Речь идет не о происшествии, а скорее о странном механизме, который трансформирует профессиональное мышление честного и прямого человека, призванного продлевать чужие жизни, в мышление совершенно извращенное. Подобное событие не могло бы приключиться здесь, в нашей стране. Современные врачи очень просвещенные люди, а потому всегда находят в себе силы смирить экспериментаторский дух перед долгом заботы о человечестве.
Подобное могло произойти разве что в стране Нового света, где врач, коли он сведущ и талантлив, пользуется таким авторитетом, что в конце концов может поставить себя выше закона и возомнить себя хозяином жизней, которые он вырывает из рук смерти.
Вот факты.
Однажды в городе появился некий Ли Льюис, пастух, при нем было немало золота, накопленного благодаря многочисленным урожайным сезонам; этот Льюис страдал от непонятного недуга, и довольно давно, но никто не мог ему помочь.
В Мельбурне пастух отыскал нескольких докторов, которые решили, что лечить больного уже поздно, и посоветовали ему заняться завещанием.
От докторов Ли Льюис пошел прямиком в одну из пивной: он собирался спустить деньги на выпивку, а там — хоть пулю в лоб. Вид у пастуха был такой несчастный, что рыжая ирландская барменша не удержалась и заговорила с Ли; в ответ он рассказал ей свою незавидную историю. Девушка посоветовала ему немедленно обратиться к Джеймсу Кимберлину и так расхвалила доктора, что у Ли Льюиса вновь появилась надежда, он забыл о самоубийстве, отставил свой стакан и отправился просить помощи у знаменитого врача.
Итак, он приходит, представляется, рассказывает о своем недуге. Врач его осматривает и холодно заявляет, что ничего не может сделать.
Ли Льюис настаивает.
— Умоляю, доктор, не бросайте меня, — говорит он, — ваш отказ равнозначен смертному приговору.
Джеймс Кимберлин смотрит на него и чувствует огромную жалость к этому бедняге.
«К чему лишать его надежды? — думает он. — Все равно умрет, но хотя бы думая, что поправляется».
— Ладно! — говорит он. — Пейте оранжад, чем больше — тем лучше.
После этого разговора Ли Льюис удалился со спокойным сердцем, а доктор Кимберлин, уверенный в том, что больному осталось жить недолго, забыл о злосчастном визитере.
Тем временем больной последовал совету и стал регулярно пить оранжад. Он пил его утром и вечером на протяжении года до тех пор, пока совсем не поправился и не набрал прежний вес.
Собравшись домой, в свою глушь, где он всегда пас баранов, Ли Льюис решил напоследок навестить и поблагодарить своего спасителя.
Пастух преподнес Кимберлину дорогой подарок. Доктор же с трудом мог узнать пациента. Он не понимал, что послужило причиной столь чудесного исцеления.
В конце концов ему не осталось другого выхода, кроме как поверить в действие прописанного больному оранжада; сгорая от любопытства, Кимберлин отвел Ли Льюиса в свой кабинет, где, поддавшись профессиональному безумию, схватил револьвер, прострелил бедняге череп и сделал вскрытие, пытаясь найти очаг болезни, которую не мог диагностировать ни один из его коллег и которую он сам поборол случайно.
Придя в себя, доктор ужаснулся своей безумной выходке, покинул город и несколько дней скитался, до тех пор, пока полиция, узнавшая о его внезапном исчезновении, не нашла труп, а затем и самого убийцу — Кимберлин был арестован в том обычном для Австралии лесу, таком густом, что деревья не дают тени, и как раз тогда, когда собирался покончить с собой.
Джеймс Кимберлин напрасно старался объяснить судьям, что действовал в невменяемом состоянии. Он был осужден и жизнью поплатился за странное убийство, продиктованное не криминальными наклонностями, но буйством пытливого ума.
ЭСТЕТИЧЕСКАЯ ХИРУРГИЯ
Во время своей последней поездки на Аляску я был великолепно принят в представительстве Лиги по улучшению человеческого рода, председательница которой, красавица мисс Оле, прямо с порога заявила:
— Не думайте, что наша Лига ограничивается улучшением человеческой породы. Мы стремимся развивать индивидуума после появления на свет: снабдить его, так сказать, нужными для жизни физическими совершенствами. Вот почему мы намерены широко развивать новую отрасль медицинской науки, получившую название «эстетическая хирургия». Она уже достигла значительных успехов. Наши хирурги, воодушевленные теми же решительностью и дерзостью, что свойственны юной американской расе, которую вы приехали изучать, придали эстетической хирургии невиданный размах, поставив перед ней цели, о достижении которых ваши врачи-практики, судя по всему, даже и не помышляли. Эстетическая хирургия — это чудо! Приходите завтра в девять утра, я покажу вам наши лаборатории, познакомлю с состоянием работ, и вы сами убедитесь, каких впечатляющих результатов мы добились.
Прелестная мисс Оле попрощалась со мной легким кивком: беседа была закончена. Стремительная, словно стрекоза, она выпорхнула из комнаты, куда изо всех углов этого великолепного здания доносились телефонные звонки…
Ровно в девять я был на месте. Мисс Оле сразу же провела меня в помещение, которое она назвала своей лабораторией, и там изложила свои собственные идеи об улучшении рода человеческого. Затем я был приглашен в другую комнату. Там находился красивый молодой человек.
— Позвольте представить вам мистера Амблерода из Лозанны, — обратилась ко мне мисс Оле. — Он потерял руку в железнодорожной катастрофе. Но наши хирурги пришили ему утраченную конечность. Они воспользовались обезьяньей лапой, постепенно придавая ей вид человеческой руки, заменяя по мере заживания кожу обезьяны лоскутами кожной ткани, взятыми с тела пациента.
Лечение длилось долго, так как необходимо соблюдать крайнюю осторожность, чтобы успешно провести эту операцию, представляющую собой сущий пустяк по сравнению с другой, полностью удавшейся операцией, перенесенной пациентом с достойным всяческих похвал мужеством… Повернитесь, пожалуйста, дорогой мистер Амблерод!
Молодой человек повернулся спиной, и я заметил, что чуть выше левого уха у него был глаз, в упор глядевший на меня; другой глаз, расположенный на затылке, тоже смотрел испытующе; наконец, третий, или, точнее, пятый, глаз был расположен поверх правого уха. Я был потрясен.
— Мистер Амблерод служит надсмотрщиком на крупном заводе, — пояснила мисс Оле. — Два его природных глаза показались нам недостаточными для выполнения работы, при которой требуется смотреть сразу по все стороны. Поэтому наши хирурги, обладающие поразительным мастерством, снабдили мистера Амблерода тремя дополнительными глазами. И вот он превратился в Аргуса[15]; радость его безгранична, потому что пятиглазый надсмотрщик вправе требовать самого высокого заработка.
Я не знал, что сказать, настолько был удивлен. Тем временем мы покинули эту комнату и перешли в соседний зал, где мисс Оле объявила:
— Познакомьтесь с мистером Смартестом, тонким политиком из Даусон-Сити. Он был женат; однажды в припадке ревности миссис Смартест откусила ему нос. Мы приделали ему нос красивее прежнего, вырезав его из спины зайца, но воспользовались случаем, чтобы, с согласия мистера Смартеста, приделать ему еще один рот. Не стану утомлять вас подробностями этой сложнейшей по тонкости операции. Мистер Смартест теперь может разговаривать одновременно двумя ртами.
Мистер Смартест повернулся, и я увидел на тщательно выбритом затылке хорошо очерченный рот. Смартест из-за уважения к мисс Оле очень хотел прочитать наизусть сразу два стихотворения: его естественный рот произносил начало первой песни «Потерянного рая»[16] Мильтона, а искусственный по-французски, лишь с легким акцентом, декламировал прекрасный рассказ Терамена[17] из расиновской «Федры».
Признаться, я был потрясен.
— Вы понимаете, как важно для политика иметь второй рот? — продолжала мисс Оле. — Мистер Смартест на митинге под открытым небом теперь сможет очень отчетливо обращаться не только к слушателям перед собой, но и позади себя. Не стану подчеркивать других преимуществ этого нового голосового отверстия.
— Вы превращаете в действительность античные мифы, — сказал я мисс Оле после того, как мы расстались с мистером Смартестом. — Сперва Аргус, затем — стоустая молва…
— А вот и Бриарей[18], — ответила хорошенькая председательница Лиги по улучшению человеческого рода, пропуская меня в комнату, где сидел человек с четырьмя руками. — Мистер Хичкок — полицейский, — прибавила она. — Сюда он пришел добровольно и просил нас приделать ему несколько рук, что сделало бы его настоящей грозой для всякого сброда. Как видите, его пожелания выполнены с избытком. Мистер Хичкок — человек необычайной силы, и, имея четыре руки — одна из них прикреплена на животе, другая между лопатками, — он теперь в одиночку сможет доставлять в участок сразу четырех бродяг.
Я рассыпался в поздравлениях, однако мисс Оле откланялась, сказав, что обязана присутствовать на невиданной и крайне сложной операции. Дело заключалось в том, что знаменитый ученый в целях лучшего исследования природы попросил, чтобы на кончики пальцев ему насадили крошечные, словно у колибри, глазки, правда, с условием, что осязательные способности его конечностей не пострадают.
Я покинул лабораторию и сразу же записал все те любопытные случаи, какие мне довелось наблюдать. Нет сомнений, что наша эпоха предоставит этим «эстетам» от хирургии повод применить свои теории весьма неожиданным и самым полезным для рода человеческого способом.
БУЛАВКИ
Мы только что закончили камуфляжные работы небольшого участка полосы обороны.
Изменили даже направление течения реки. Деревушку целиком перенесли на другое место. Река, которую должны были увидеть вражеские наблюдатели, существовала лишь на холсте, как и сама деревня, — что-то вроде пейзажа, нарисованного на досках.
Настоящая деревня, настоящая река были скрыты, запрятаны; увидеть их было невозможно, и это позволяло войскам перемещаться таким образом, чтобы неприятель вообще ничего не заподозрил. Солдаты-статисты, участвующие в этой постановке, теперь с аппетитом обедали и вели оживленную беседу. Один считал, что маскировка сделана очень удачно, другой не соглашался. Мнения, как обычно, разделились.
— Удача или неудача, — произнес с некоторой горечью коротышка Сериньян, — зависят от обстоятельств. Вот послушайте, я вам расскажу о своем приключении. Вы увидите, что простое переодевание, своего рода камуфляж, может пойти как на пользу, так и во вред, а тому, кто заранее знает, что из этого получится, в уме не откажешь.
Симона была дочерью коммерсанта, который плохо кончил. В шестнадцать лет ей посчастливилось выскочить замуж за старого банкира, а уже через год он оставил ее вдовой. Она была элегантной, миловидной и неглупой. Я с ней познакомился и влюбился в нее. Молодой, бездетной и богатой вдове есть чем смутить двадцатидвухлетнего парня, и я не осмеливался признаться ей в любви.
Началась война. Я иду к нотариусу составить завещание, по которому я оставляю Симоне все, что у меня есть. Я настолько осмелел, что сообщил ей адрес нотариуса, у которого хранилось завещание; я добавил, что иду сражаться и что если умру, то с мыслью о ней. Тем же вечером я уехал.
Когда Симона получила мое письмо, она была настолько растрогана проявлением моей привязанности, что сделала все возможное, чтобы присоединиться ко мне. В то время женщине было непросто отправиться на фронт. Она навела справки, переоделась солдатом и, сам не знаю как, сумела проникнуть в зону боевых действий, не вызвав подозрений. Короче говоря, у нас была передышка неподалеку от Эперне, и вдруг какой-то молодой щеголеватый солдатик начинает задирать меня. Я уже собрался было дать ему пощечину, как вдруг узнаю в этом молодце свою Симону, и у меня опускаются руки. Во время первого же увольнения она выходит за меня замуж. Безоблачное счастье!
Вот вам переодевание, которое прошло хорошо, тут и говорить нечего, но могло бы закончиться плачевно. Самое малое, чем она рисковала, что ее примут за шпионку и расстреляют.
Потом меня ранило. Выздоровление затянулось. Однажды к Симоне зашла подружка. Они мне сказали, что уходят и не могут взять меня с собой, потому что отправляются гадать на булавках.
Булавки? Это еще что такое?
— Это последнее слово в гадании, — сказала мне Симона. — Это точнее, чем карты таро, гаданье на кофейной гуще или по яичному белку.
— Я обязательно должен это увидеть!
— Невозможно! — говорит Симона. — Гадалки мужчин не принимают, они им кажутся слишком умными, и это их смущает. И к тому же мужчины могут подумать, что дом гадалки на самом деле — бог знает что.
— Как бы то ни было, — говорю я Симоне, — я поступлю так же, как поступила ты, я тоже переоденусь.
Они в восторге, помогают мне переодеться. Побрившись, я становлюсь похож на невысокую женщину, и вот мы у предсказательницы судьбы, эдакой бой-бабы.
— В прежние времена, — говорит она визгливым голосом, взирая на нас поверх толстых очков, — нужно было взять двадцать пять новых иголок, положить на тарелку и налить туда воды… А что волшебники и чародеи делали с иголкой, которой зашивали саван покойника, даже говорить не буду… Сегодня мы вершим колдовство с помощью булавок… Их тут тринадцать штук; вот эта представляет вас, а вот эта, которую я согнула, представляет цель, которой вы хотите добиться, иными словами, предмет ваших желаний.
Симона с подружкой даже не слушали, болтали о нарядах.
В этот момент мадам Улисс бросает свои булавки, но две или три падают со стола прямо мне на колени, которые я инстинктивно сжимаю.
— Это мужчина! — кричит старая ведьма.
Она узнала меня по телодвижению, как некогда Улисс узнал Ахиллеса, переодевшегося женщиной, чтобы надежнее спрятаться в засаде во время Троянской войны.
— Это мужчина! Будь на его месте женщина, она ни за что не стала бы сжимать колени.
И гадалка подняла адский шум.
Я задрожал от страха. Мы отправились в полицейский участок. Я был на редкость смешон, и не успел я еще поправиться, как Симона покинула семейное гнездо. Мое переодевание закончилось провалом, а могло бы иметь успех. Моя жена могла бы счесть меня остроумным, она же сочла меня нелепым. Поэтому я повторяю, ни один из нас не может заранее быть уверен, чем закончится то, что он собирается предпринять — удачей или провалом.
ЛЕЧЕНИЕ ЩИТОВИДНОЙ ЖЕЛЕЗЫ
Нам никогда даже в голову не приходило, что доктор мадемуазель Веринада не просто обычный участковый врач. Чаще всего ее вызывали к больным детям. И все благодаря ее опыту и обходительности. Но те, кто знал мадемуазель Веринада, были бы сильно удивлены, если бы им сказали, что эта девушка — своего рода гений и ее идеи в один прекрасный день могли бы изменить жизнь на нашей планете.
Она пришла с визитом к одному нашему другу, восьмилетний сын которого слегка захворал.
Осмотрев больного, мадемуазель Веринада вышла к нам в гостиную. Мы оживленно обсуждали актуальные проблемы личного состава американских вооруженных сил, решение этих проблем наводило на мысль о лучших страницах римской истории, когда устами одного из своих офицеров Соединенные Штаты заявили на могиле великого освободителя: «Лафайет, мы уже здесь!»[19]
Мадемуазель Веринада с интересом слушала. Нам показалось, что она не решается вступить в разговор. Родители думали, что у нее плохие новости о состоянии маленького больного. Все стали обращаться к ней таким образом: «Доктор?» или «Мадемуазель?». Кто-то даже сказал: «Госпожа докторша?», поскольку, если следовать мнению женщин, еще не придуманы титулы, обозначающие их статус в иерархии естественных наук.
— Успокойтесь! — заявила мадемуазель Веринада, — недомогание малыша скоро пройдет. Но вы обсуждали проблему вооруженных сил. Я решила ее в прошлом году. Если бы потребовалось, я смогла бы, преодолев все препоны, воздвигаемые нашими инертными бюрократами, представить свое изобретение на суд правительства.
Проблема, которую требуется решить, проста. Учитывая нехватку мужского населения, способного встать под ружье, не лучше ли было бы просто изъять определенный отрезок времени?.. Когда человечество проникло в суть материи, удалось приоткрыть завесу над удивительными явлениями. Разве невозможно, таким образом, обзавестись армиями, которые, следуя естественному ходу вещей, могли бы выходить на поле боя лишь через какое-то определенное количество лет?
Когда возникает проблема, я тут же ее решаю… Действуя методом проб и ошибок, я разработала соответствующее лечение щитовидной железы, в подробности которого я не стану сейчас вдаваться, но они были зафиксированы и пригодны к использованию.
Я испытала действие моих теорий на трех отпрысках одного из моих кузенов, дела которого шли из рук вон плохо. Я отправилась к нему навестить его жену. Та пожаловалась, что их дети еще слишком малы, чтобы зарабатывать на жизнь. Старшему было семь лет.
— Хотите, чтобы они безотлагательно смогли помогать вам? — спросила я у родителей. Те с готовностью согласились.
И тогда мое лечение совершило чудо. Сначала я применила его к младшему ребенку. Ему было два года. Луи, так его звали, тут же вырос, и меньше чем за неделю его развитие было завершено. Он и выглядел, и был физически развит как двадцатилетний юноша. Я даже могу утверждать, что одновременно с телом так же быстро развился и его ум. Но у меня нет доказательств этому, ибо зрелость его интеллекта, разумеется, не была обрамлена новыми понятиями, приобрести которые у него не было ни времени, ни возможности.
К двоим старшим я применила те же методы, и сегодня семейство моего кузена включает трех прекрасных парней, одному из которых два с половиной года, второму три с половиной, а третьему скоро исполнится восемь.
Вообразите себе, как благодарили меня родители! Эти трое молодых людей, детство которых, если так можно выразиться, было упразднено, прекрасно зарабатывают на жизнь. Одновременно теперь у них появилась возможность заняться учебой. И следуя моей теории, поскольку развитие их тела совпало с развитием мозга, они за несколько месяцев усвоили то, на что у других ребятишек уходит четыре-пять лет.
Если применить мой метод к сражающейся державе, то она получит таких солдат, против которых не сможет сразиться ни одна армия в мире. Я укротила время! А в остальном мое лечение никоим образом не влияет на здоровье тех, кто ему подвергается. Они лишаются детства, но продолжительность жизни от этого не страдает.
— Какой ужас! — вскричал пожилой господин, усердный труд которого, как поговаривали, давал ему право на кресло в Академии нравственных и политических наук. — Уничтожить детство, самую прекрасную пору жизни — это крайне безнравственно!
— Это не очевидно! — парировала мадемуазель Веринада. — Баснописец сказал: «Сей возраст жалости не знает»[20], и если ввести мой метод в практику, то возможно, человечество станет от этого счастливее.
— Как бы там ни было, — сказала одна из дам, — если внедрить это средство, скоро в газетах появятся примерно такие новости: «Лейтенанту Г…, в возрасте трех лет, на поле боя присвоено звание капитана».
А кто-то другой заметил:
— Если бы девочки тоже подверглись лечению щитовидной железы, ускоряющему рост, жизнь человечества перестала бы быть банальной, и, например, появились бы такие объявления: «Инженер Y, в возрасте четырех лет, взял в жены мадемуазель Z…, которой только что исполнилось два…»
— Разумеется, — воскликнула мадемуазель Веринада, с трудом сдерживая раздражение, поскольку ошибочно предполагала, что ее не принимают всерьез. — Разумеется! Мир от этого не стал бы хуже!
А старый моралист, грезивший о будущем, произнес вполголоса, обращаясь к самому себе:
— Как жаль, что это будет поколение молодых вундеркиндов, лишенных детства! Согласен, сей возраст жалости не знает, но, уничтожив его, мы, тем самым, не умножим человеческую мудрость. Природа развивается поэтапно. И нельзя изъять один из них, не спровоцировав неописуемые беды!..
Но молодая докторша уже поднялась и раскланялась со всеми. Пока она выходила, уже оправившийся от недомогания маленький пациент вылез из кровати, чтобы послушать разговор взрослых, внезапно вбежал в гостиную и кинулся в объятия матери с криком:
— Мама! Мама! Пусть мне тоже полечат щитовидную железу, чтобы я мог драться с врагами!
АВАНТЮРИСТКА
Мой друг Миниттик, как только разбогател на торговле продовольствием, задумал жениться. Вокруг него вертелось множество молодых женщин, которых война сделала свободными. Но он хотел жениться на девушке. Свои взоры он обратил на живущую с тетушкой Марианну Гарадан, чье поведение казалось ему безупречным, и через несколько месяцев вступил в брак, хотя за ней и не дали приданого.
Даже будучи очарованным прелестями своей супруги, Миниттик вскоре понял, что характеры их абсолютно несходны. Это крайне его опечалило. Однако, являя собой воплощение откровенности и вежливости, он решил долго не скрывать от Марианны тех неприятных перспектив, которые будущее уготовило их браку.
— Вы молоды, — сказал он жене (они не обращались друг к другу на «ты»), — да и я отнюдь не стар. Мы еще сможем прекрасно перестроить нашу жизнь. Немножко доброй воли с обеих сторон, и развод будет устроен.
— Я во всем согласна с нами, — ответила Марианна. — Мы женаты уже полгода, и я должна честно признать, что характеры наши совершенно не совпадают. Итак, если вы пожелаете назначить мне содержание в шестьдесят тысяч франков — сущий пустяк для разбогатевшего на войне! — я предоставлю вам неопровержимый повод для развода.
Мой друг Миниттик, не желавший большего, принял это предложение с готовностью человека, который, трезво обдумав сделку, радуется возможности беспрепятственно ее заключить.
Марианна сразу же показала ему свидетельство о своем предыдущем браке, заключенном в Италии с владельцем писчебумажной лавки в Сполето.
Убедившись в этом факте, Миниттик доказал, что при заключении своих сделок он проявляет больше спешки, нежели порядочности, и объявил, что поскольку обещание платить жене не имеет юридической силы, жена не может рассчитывать на выплату пожизненной ренты, согласие на получение которой она у него вырвала.
— Вы теряете голову, мсье Миниттик! — вскричала в ответ Марианна. — Вы знаете, что я не посмею преследовать вас, требуя выплаты тех пяти тысяч франков, которые вы мне обещали платить ежемесячно. Однако знайте, что я приму все меры, которые сделают наш с вами брак нерасторжимым.
— Только ваши прелесть и красота да моя учтивость, — отпарировал Миниттик, — и я клянусь вам, что никогда ей не изменю, — не позволяют мне посмеяться над вашими угрозами.
Но Марианна расхохоталась и мгновенно сдержала свое слово, показав мужу свидетельство, доказывавшее, что владелец писчебумажной лавки до женитьбы на Марианне уже был обвенчан с другой, поныне здравствующей женщиной.
Инцидент этот привел в замешательство Миниттика, посчитавшего за удачу получить развод, приняв на себя всю вину и выплатив прекрасной Марианне единовременно триста тысяч франков, чтобы на эти деньги она вместе с тетушкой отправилась жить к Тулузу, где уже была помолвлена с богатым торговцем углем, у которого она, несомненно, надеялась также вырвать, едва будет заключен брак и пробьет час разводиться, сумму столь же значительную, как и та, которую влюбленный Миниттик был счастлив ей уплатить.
Что касается Миниттика, то после развода он невероятно загрустил. Беспрестанно думает он о женщине, на которой был женат несколько месяцев.
— Красота Марианны, — рассказывал он мне, — может сравниться разве что с ее хитростью. Она поклялась разбогатеть в течение войны и, добиваясь своего, выходила замуж подряд за всех холостяков нуворишей, какие ей попадались. У нее уже их было четверо, если доставленные мне сведения точны, то есть по мужу на год. Выйдя замуж, она всеми силами стремится сделать супружескую жизнь невыносимой. Но едва муж начинает требовать развода, как она, став покладистой, добивается, пуская в ход два своих брачных свидетельства, всего, что хочет получить. Ее цель: когда она станет богатой, выйти замуж — на сей раз по-настоящему — за калеку войны, бедного раненого, который ей подойдет по характеру. Во все детали этого великодушного и разноликого мошенничества меня посвятила ее тетушка. Разумеется, оно по силам не каждой женщине, тем паче что прежде нужно было стать супругой этого двоеженца из писчебумажной лавки в Сполето. Но когда я думаю о подобной предприимчивости, мне становится стыдно за те пошлые способы, благодаря которым я разбогател. Мне стыдно, что я покинул свой полк, и я завидую изобретательной душе этой очаровательной авантюристки, чья столь возвышенная цель прекрасно согласуется с нынешними условиями человеческой жизни.
РАСТЕНИЕ
Существование Сиприен Вандар протекало словно на некой меже, разделяющей жизнь и смерть, существование, отмеченное не разумом, но инстинктом, лишь на мгновение озаренное тусклым солнцем, грустным, как одинокая звезда на грозовом вечернем небе.
Равнодушие изнуряло ее жизнь, и юные дни вяли и опадали, как в осенних садах опадают отцветшие лепестки.
Умела ли она смеяться? Казалось, и сама она не осознает того уныния, что окутывает все ее существо, и воспоминания, связывающие ее с людьми, почти совершенно изгладились из памяти. А много ли их было, этих воспоминаний? Маленькая деревушка, размеренный стук молотилки в амбаре (в ту пору не знали еще этих американских чудо-машин). Или убогая церквушка, проникновенные слова, искренняя вера, исчезнувшая без следа. А еще робкий поцелуй и пылкие клятвы, забытые так скоро. Он отправился в свой полк, а Сиприен Вандар уехала из деревушки, и из памяти ее стерлись все имена, все до единого. Временами она делала усилие, пытаясь что-то вспомнить, хоть какое-нибудь имя, но нет, все словно просочилось сквозь песок, так вода вытекает из источника, чтобы никогда уже больше не возвратиться назад.
Ни одного по-настоящему счастливого мгновения! Лишь приступы неумеренного веселья, бессонные ночи и слепящий свет баров и мюзик-холлов. Ничего не удалось сберечь: ни денег, ни нежности. В этом существовании, которое медленно заволакивали сумерки, не нашлось места ни для любви, ни для дружбы. Вместо этого — лишь случайные встречи, но сердце не откликалось на них, и в глубине своего одиночества, оборачиваясь назад или вглядываясь перед собой, видела она лишь две черные бездны: одна звалась ее прошлым, другая — будущим.
И лишь единственная привязанность согревала одинокую душу этого брошенного всеми ребенка.
Она уже и не помнила, кто принес ей когда-то горшочек с цветущей гортензией. Именно этот цветок, название которого было ей неизвестно, одарила она своей дружбой и нежностью, вложив в это чувство всю нерастраченную любовь своего сердца, всю страсть, переполнявшую душу, все сострадание и жалость одинокого существа, не знавшего в своей жизни ни от кого ни сострадания, ни жалости…
Но крупные лепестки цветка сморщились, словно старушечьи веки, и опали, устлав черную землю аккуратного розового горшочка. Стали засыхать листья. А Сиприен Вандар по-прежнему аккуратно утром и вечером поливала увядший цветок, словно священнодействовала. Она продолжала его поливать даже тогда, когда в горшке остался торчать лишь почерневший остов, казавшийся пограничным столбом между жизнью и смертью. И вот этот жалкий огрызок, уменьшающийся день ото дня, она называла просто «растение», не найдя для него более точного, более подходящего слова.
Когда разразилась война, Сиприен Вандар перестала платить за комнату в гостинице. Но годы шли, и наступил момент, когда ей объявили, что она больше не имеет права на «отсрочку» и теперь ей следует либо заплатить за комнату, либо съезжать.
Это заявление не вызвало у нее никакого протеста, ведь в глубине души она никогда не понимала, почему пользовалась этой льготой, просто после стольких лет полагала, что теперь-то имеет на нее право. Она все же сочла необходимым устроить скандал хозяйке гостиницы, скандал весьма бурный, завершившийся в полицейском участке. В конце концов дело было улажено, и Сиприен Вандар пообещала все-таки съехать. Ей было позволено даже забрать свои вещи.
Она уехала на фиакре. На сиденье возле кучера стоял огромный чемодан, а в руках Сиприен Вандар крепко сжимала свое «растение». В гостинице в самом центре квартала, где она поселилась на этот раз, перед тем, как лечь спать, она долго-долго смотрела на него.
За годы пользования льготой она утратила привычку платить еженедельно, и теперь нужны были дни и дни, чтобы вновь ее освоить. Вскоре она вынуждена была съехать и отсюда. С собою она унесла лишь свое «растение», заботливо закутанное в газету. Сидя в маленьком кафе на площади Пигаль, она написала и отправила с пневматической почтой записку хозяевам гостиницы, в которой сообщала, что уезжает путешествовать, но тотчас же по возвращении заплатит по счету и заберет свои вещи.
Затем Сиприен Вандар отправилась к Жермене, своей старинной приятельнице, которая стала шикарной дамой и обзавелась квартиркой в квартале Эроп.
Она оставила ей свое «растение», а сама ушла как была: в одном платье, в одной-единственной рубашке, которую стирала перед сном в лохани, и так проходили день за днем, вернее, ночь за ночью. Раз в два-три дня Сиприен вставала раньше обычного, еще до полудня, и шла проведать «растение», которое поселилось на кухне, куда водворила его Жермена. Неприкрытое убожество и грязь этой кухни не поражали Сиприен, настолько эта скиталица привыкла к неуюту меблированных комнат, зато газовая плита казалась в ее представлении воплощением сказочной роскоши, символом семейного уюта и благополучия.
Но получилось так, что недели две Сиприен не могла навещать подругу. Придя снова, она узнала у консьержки, что «мадам Жермен» совсем недавно съехала с квартиры тайком, не заплатив.
Услыхав это известие, Сиприен Вандар чуть было не лишилась сознания, ноги ее подкосились, но она постаралась ничем не выдать своего волнения и тревоги и ушла, терзаемая глубоким и безмолвным отчаянием.
«Растение» погибло! Предчувствие не могло ее обмануть! Конечно, при переезде Жермена взяла с собой гораздо более нужные, более ценные вещи…
Она встретила ее через три дня, но не осмелилась ни о чем спросить…
Так постепенно Сиприен Вандар сама стала походить на растение, которое чахнет и хиреет на неподходящей для него почве.
Однажды вечером ее увезли в больницу, и там впервые за всю ее жизнь за ней стали ухаживать так ласково и заботливо, что все прежние верования вернулись к ней, как по весне возвращаются перелетные птицы. По ночам ей представлялся рай, и в этом раю вновь зеленело ее «растение», распустившее свои хрупкие цветы, под ослепительно золотым и пронзительно голубым небом…
В то утро, когда Сиприен Вандар умерла, с улыбкой скрестив на груди руки, на подоконнике у консьержки под лучами весеннего солнца ожило растение, спасенное заботливыми руками. Из земли брызнул молодой побег, и зеленый цвет его был нежен и почти прозрачен, какими бывают первые звезды на небосклоне.
ВОЕННЫЙ ЭШЕЛОН
Я только что получил следующее письмо, датированное 1 июля 1918 года:
«Досточтимый мэтр!
Зная ваш интерес ко всяким странностям жизни и обычаев, мы подумали, что вам, очевидно, будет небезынтересно узнать, во что смог превратить прогресс науки обычный пассажирский поезд.
Прошу принять во внимание, что, принадлежа если и не к зажиточному классу нашей страны, то по крайней мере к мелкой буржуазии и не имея возможности по причине нескольких подлинных, а отнюдь не вымышленных заболеваний добиться чести служить в армии, я за годы войны занял весьма завидное положение в торговле бакалейными товарами. Торговля ими, как вам известно, идет весьма успешно, куда лучше, чем прочими, и я заработал на ней если и не столько, сколько хотел бы, то во всяком случае гораздо больше, чем смел надеяться. И чтобы контраст между прошлым моим благодействием и нынешним горестным состоянием показался вам более разительным, приведу приблизительную цифру моих доходов. Они составляют около десяти тысяч франков в день, что совершенная мелочь, если сравнивать их с доходами некоторых „нуворишей“, которые в настоящее время являются моими товарищами по несчастью.
В прошлом году, сочтя, что мои усилия и доходы дают мне право на отпуск, я принял решение отправиться поездом на курорт. Исполнив все чрезвычайные формальности, обязательные в настоящее время, я с женой и четырьмя детьми сел в вагон. И это стало началом наших невзгод.
Поезд тронулся. Все шло хорошо, но после того, как мы проехали Ларош, к нам в купе вошел начальник поезда. Я протянул ему билеты. Однако он лишь улыбнулся и бросил:
— Оставьте их! — После чего, продемонстрировав нам большую катушку электрического провода, сказал: — Я пришел для проведения эксперимента.
И он поведал нам следующее:
— Машинист, который ведет наш поезд, вовсе не таков, каким его могут представлять себе тщеславные и легкомысленные люди. Это богатейший ученый, которому пришла идея использовать тепло человеческих тел в качестве движительной силы. В Париже он подкупил за огромную сумму машиниста этого поезда, и тот уступил ему свое место. Что касается меня, он по-царски оплатил те незначительные услуги, какие я вызвался ему оказать, а обещания его, гарантированные, кстати, законным и надлежащим образом оформленным договором, настолько заманчивы, что я предан ему душой и телом. Сейчас мне осталось лишь получить согласие пассажиров. И я уверен, что вы не откажетесь от чести принять участие в этом небывалом эксперименте, который пойдет на пользу всему человечеству. То тепло, та энергия, что ежесекундно выделяют ваши тела, безвозвратно теряется. Ученый, который ведет наш поезд, намерен использовать ее. Во время продолжительной стоянки в Лароше он установил на паровозе небольшое устройство, к которому вам нужно подсоединиться при помощи вот этого провода, для чего следует всего-навсего подвести его к шее. И, не испытывая никаких неудобств, если не считать тоненькой цепочки, которую вам придется надеть на шею, вы примете участие в создании тяговой силы паровоза.
Все это показалось нам занятным и полезным. Мы поверили, будто принимаем участие в приближении зари нового прогресса человеческого рода, и надели на шею гибельную петлю, которой отныне оказались связаны наши судьбы.
Поезд продолжал путь, и мы были уверены, что чудаковатый ученый изобретатель использует нас, чтобы довезти до станции назначения. Началось наше путешествие, насколько я помню, 26 августа 1917 год[21]а, и я надеялся в конце сентября вернуться в Париж. Но напрасно я так рассчитывал, потому что неведомый ученый решил и после этой даты продолжать свой опыт, покуда это будет возможно, и, ничуть не озабочиваясь нашим мнением, не возвратил нам свободы. Более того, мы были предупреждены, что, если кто-нибудь предпримет попытку разорвать провод, связывающий всех нас, весь поезд тут же взорвется.
Вовсе не собираясь везти нас на станцию назначения, неведомый машинист не останавливал бег паровоза.
Платные его пособники кормят нас консервами, которых запасено было, похоже, целые багажные вагоны, но должен отметить, что стол не вполне устраивает меня.
Во всем остальном обращаются с нами вполне сносно. Что касается гигиены, то оснований для жалоб у нас нет: каждое утро мы можем сколько душе угодно заниматься туалетом, используя дождевую воду, которую старательно собирают с помощью конденсаторов; правда, снимать рабские ошейники даже на это время не дозволяется.
Очень хотелось бы знать, кончилась уже война или нет? Нам ничего не известно. Иногда нам встречаются проезжающие эшелоны с войсками, из чего мы можем предположить, что она все еще продолжается. Судя по пейзажам, которые мы видим в окнах, возникает впечатление, что мы уже проехали многие страны Европы — Францию, Швейцарию, Италию и даже Испанию, но хитрость и предусмотрительность нашего коварного машиниста столь велики, что властям ни разу ни на миг не пришло в голову задержать этот поезд.
Одним словом, у нас ощущение, будто мы живем в окопе на колесах. Потому мы и окрестили наше движущееся обиталище военным эшелоном.
Несколько дней назад я спросил у начальника поезда, который председательствует за столом во время обедов и ужинов, когда кончится эта пытка. Он ответил, что запасов провизии у нас больше чем на два года. И тогда я со страшными предосторожностями написал это письмо и решил выбросить его наружу, когда мы проезжали мимо большого вокзала. Молю Бога, чтобы оно дошло до вас.
От имени всех пассажиров „военного эшелона“ умоляю вас сообщить властям о плачевном нашем положении и т. д.».
Письмо завершается обычными формулами вежливости.
Я подумал, что самое простое — это опубликовать письмо. Нет никаких сомнений, что, узнав об этой мрачной научной шутке, правительство положит ей конец. Давно пора.
ПРОДОЛЖЕНИЕ ЗОЛУШКИ, ИЛИ КРЫСА И ШЕСТЬ ЯЩЕРИЦ
Нигде не упоминалось о том, что произошло с экипажем и свитой Золушки, когда после второго бала при дворе, едва часы начали бить полночь, она потеряла хрустальную туфельку, а подойдя к воротам королевского дворца, уже не нашла там своей кареты.
Фея, крестная Золушки, была столь великодушна, что не стала превращать толстого кучера с пышными усами обратно в крысу, а шестерых ливрейных лакеев — в ящериц. И раз уж она оказала им честь, сохранив их человеческое обличье, то заодно оставила выдолбленную тыкву прекрасной золоченой каретой, а шестерых мышей — шестеркой лихих лошадей мышино-серой масти в яблоках.
Но едва часы начали бить полночь, толстому кучеру вдруг пришло в голову, что гораздо выгоднее продать карету и лошадей, чем долгие годы экономить свое жалованье, а шестеро лакеев — отпетых бездельников — охотно войдут в банду, главарем которой он станет, и начнут промышлять грабежом.
И — погоняй, кучер! Не успела Золушка дойти до ворот дворца, как упряжка уже дала тягу. Беглецы задержались только в одном трактире и, пока обгладывали индейку да двух пулярок в придачу и опорожняли кувшины с вином, успели продать карету и лошадей трактирщику и получить от него изрядное количество пистолей. Кроме того, они сменили костюмы и вооружились. Толстый кучер по имени Сминс[22] выбрал для себя несколько необычный наряд. Он сбрил усы и переоделся женщиной — в платье с зеленой атласной юбкой, широкими рукавами и высоким стоячим воротником. В таком виде, не боясь привлечь к себе внимания, он мог командовать своими шестью прохвостами сообщниками. Покончив с денежными расчетами, они распрощались с трактирщиком и покинули Париж, чтобы, как они говорили, зашибать деньгу на большой дороге.
Мы не последуем за ними по городам и весям, ярмаркам и замкам, где они столь успешно вершили свои подвиги, что всего за семь лет разбогатели, снова обосновались в Париже и зажили там припеваючи.
За те годы, что Сминс провел переодетый женщиной, он превратился в заядлого домоседа, и потому у него теперь было много свободного времени на размышления и подготовку хитроумных операций, которые осуществляли шесть бандитов-лакеев-ящериц. Он также выучился грамоте и собрал небольшую библиотеку, где были «Откровения святой Бригитты»[23], «Азбука женских пороков и хитростей»[24], «Столетия» Нострадамуса[25], «Предсказания волшебника Мерлина»[26] и множество других незатейливых книг подобного рода. Сминс пристрастился к чтению и, когда его банда отошла от дел, почти все свое свободное время проводил в домашней библиотеке, читая и размышляя о могуществе фей, о бессилье человеческого разума и всяческих ухищрений и о том, что такое настоящее счастье. Видя, что он безвыходно сидит в своем кабинете, заставленном книгами, его шестеро сообщников, которые называли его между собой не Сминсом, а Крысом, из-за его происхождения они неосознанно почитали это животное, подобно дикарям, чтущим свои тотемы и животных, на них изображенных; так вот, его сообщники в конце концов дали ему прозвище Библиотечный Крыс. Оно быстро прижилось, и уже под таким именем он значился на улице Бюси, где проживал; под этим же именем он компилировал свои произведения, правда, не увидевшие свет, но хранящиеся в рукописях в Оксфорде[27].
Оставшееся время он отдавал делу просвещения своих жуликоватых приспешников, и все они вышли в люди. Один стал художником и замечательно преуспел, рисуя портреты красавиц трактирщиц, второй — поэтом, сочинителем песен, которые третий перекладывал на музыку и исполнял на лютне, четвертый виртуозно плясал сарабанду, принимая множество грациозных и забавных поз, пятый стал прекрасным скульптором и ваял прелестные статуи из топленого свиного сала для витрин колбасных лавок, тогда как шестой, первоклассный зодчий, непрерывно сооружал воздушные замки. Поскольку они были неразлучны и никто в округе так и не проведал об их прошлом, их прозвали Искусства, ибо они воплощали шесть видов искусства: поэзию, живопись, скульптуру, архитектуру, музыку и танец. Можно только изумиться, до чего метки народные прозвища, ведь слово «искусства» по-французски звучит так же, как «ящерицы»[28].
Сминс, или Библиотечный Крыс, умер в святости, и четверо его учеников тоже умерли у себя в постели. Поэт Лясерт и музыкант Армонидор[29] пережили остальных, но так плохо вели свои дела, что им пришлось, чтобы не умереть с голоду, снова прибегнуть к ловкости своих рук. Проникнув как-то ночью в Пале-Рояль, они вынесли оттуда небольшой сундучок. Вернувшись домой и открыв его, они обнаружили там пару хрустальных башмачков. То были туфельки королевы Золушки, и пока они сетовали на то, что им не повезло с добычей, полицейские, напав на их след, пришли за ними и увели в Гран-Шатле[30].
Преступление было столь тяжким и неоспоримым, что они не смели надеяться на помилование.
Тогда они решили сыграть в кости, чтобы тот, кто проиграет, взял всю вину на себя, вызволив другого.
Проигравший — им оказался Армонидор — попросил слова и спас жизнь товарищу, заявив, что просто пригласил его пойти погулять, а тот даже не подозревал об истинной цели их прогулки.
Таким образом, Лясерт вернулся домой и стал сочинять эпитафии друзьям, но он не мог прокормиться своим искусством и через месяц умер, снедаемый тоской.
Что же касается хрустальных башмачков, то, по воле случая, они оказались в Питсбургском музее в Пенсильвании и были внесены в каталог как «Две шкатулки дамские (1-я половина XIX века)», хотя в действительности относятся к XVII веку, но такая датировка наводит на мысль, что, вероятно, они и служили шкатулками в эпоху, указанную питсбургскими археологами.
Но мы будем лишь понапрасну теряться в догадках, если захотим узнать, каким образом хрустальные башмачки Золушки попали в Америку.
РАБАШИ
Это происходило зимой 1911 года в типично французской гостиной.
Молодой шведский художник, который умел имитировать акценты и был немного чревовещателем, с удивительным блеском воспроизвел для нас разговор, который мог бы произойти в гостиной Берлина, где молодой человек должен был провести полгода в 1917 году и откуда собирался возвращаться через Швейцарию.
— Уже давно, — сказал он нам, — в Германии существуют мясные лавки, где торгуют собачьим мясом, но им питается простой люд.
Когда лет через семь я посещу Бранденбург, в самых изысканных гостиных или резиденциях Берлина можно будет услышать диалоги такого рода:
«А вы, госпожа советница по интимным делам, что предпочитаете — рейнского шпица или сенбернара?»
«Ах, госпожа советница по сношениям, наш мясник чаще всего оставляет нам спинку ульмского дога или же котлеты из спаниеля».
«Вы знаете, а наш Гинденбург[31] время от времени лакомится ножками бассета mit compot![32]»
«А вы, госпожа светлейшая ректорша?»
«Мы питаемся более изысканно, обожаем кошачьи мозги; раз в неделю их нам оставляют».
«Я вам также рекомендую кошачьи хвосты, из которых варят освежающие бульоны».
«Так вот почему у вас такой хороший цвет лица, госпожа просвещеннейшая ректорша».
«Возьмите же ломтик картошки».
«С удовольствием и соблаговолите позволить мне восхититься вашей щедростью».
Этот экскурс в будущее оживил присутствующих, и все почти с нежностью посмотрели на молодого поэта неопределенного возраста, элегантность наряда которого соперничала с банальностью стихосложения, когда тот поднялся, чтобы почитать свои сочинения, небрежно поигрывая дорогой тростью. То было время ежедневной мелодекламации.
Здесь же находился малознакомый, но остроумный и бородатый путешественник. Он полагал, что читать стихи можно только в театре…
Бравым жестом он собрал вокруг себя всех дам и очаровал их, рассказав подлинную историю о растущем на Филиппинах дереве из драгоценных камней. Это порода бамбука, именуемая рабаши[33]. На нем растут такой красоты опалы, которые можно встретить лишь у знаменитых ювелиров, только камни рабаши больше переливаются на свету. Правда, сами стволы не являются драгоценными…
История чудесного бамбука помешала выступлению молодого поэта.
— Я предпочитаю, — сказала одна поклонница, — послушать историю про бамбуковое дерево рабаши, чем два раза в неделю выслушивать одну и ту же дубовую поэму.
После этого путешественник рассказал удивительную историю попугая эфиопского императора Менелика[34].
— Несколько лет назад, — сказал он, — этому абиссинскому негусу подарили попугая, вымуштрованного в Марселе и говорившего с акцэээнтом улицы Канабьер[35]:
— Ты хорошо пообедал, Жако?.. Я съел королевское жаркое.
Негус[36] часами слушал, как попугай произносит эти две фразы. Но однажды ему захотелось узнать их смысл, и ему перевели — неточно, но подобострастно: «Долгих лет и процветания правителю Абиссинии!»
Следующий его рассказ был про чудачества какого-то унылого мормона.
— Один миллионер из Солт-Лейк-Сити приехал, чтобы устроить эдакий макаберный обед. Все блюда были черного цвета, но весьма питательны, там было в избытке трюфелей. Подавали официанты-негры, а перед десертом погасили все лампы. Тогда появились привидения, они испускали протяжные жуткие крики, гремели цепями, раздавали цветы гостям.
Когда вновь зажгли свет, несколько женщин лежало в обмороке, и пришлось потрудиться, чтобы привести их в чувство.
После этого один актер, только что принятый в труппу «Комеди Франсез», рассказал такую забавную историю по случаю кончины принца Сагана:
— Из всех фруктов князь Талейран, более известный под именем князя Сагана, любил клубнику. Он ел ее круглый год. Однажды, дело было в январе, ему прислали корзину внесезонной клубники. К посылке прилагались имена отправительниц — трех актрис парижского театра.
Открыли корзину: в ней было всего-навсего шесть ягод, разложенных попарно среди виноградных листьев. Все три пары отличались по размеру и цвету, рядом на карточке возле каждой пары было указано имя той, которая таким довольно символическим, но одновременно точным образом продемонстрировала, как выглядит ее грудь…
Тут одна поэтесса, которой по случайности еще удалось сохранить свое обаяние, заметила, что князь Саган, несмотря на свою щедрость, умел иногда считать.
— Во времена, когда он слыл судией утонченности, — сказала она, — он как-то влюбился в актрису, которая не желала прислушаться к его пылким признаниям, говоря, что отдаст свое предпочтение тому, кто предложит самую высокую цену.
— Какие пустяки! — возразил князь, уязвленный таким безразличием и оскорбленный таким цинизмом. — Я буду содержать вас, мадам, из расчета один миллион в год.
Актриса не смогла устоять… И когда разговор подошел к концу, князь небрежно бросил:
— Итак, миллион в год… Я провел с вами полчаса… Вот три с половиной франка.
И он удалился.
Мы съели по нескольку пирожных, испеченных без муки, и выпили портвейна. Затем я отправился в Национальную библиотеку, чтобы сделать конспекты для будущего своего сочинения, озаглавленного: «Демонстрация кинематографических фильмов задом наперед и ее влияние на нравы».
Это величественное здание облагораживает улицу Ришелье. Читальные залы выполнены полностью в стиле Второй французской империи, и чтобы все было в стиле, чернильницы, чернило для которых поставляет Третья республика, помечены инициалами И.Б., что означает Имперская библиотека.
Я старательно рылся в печатных и рукописных каталогах, сначала искал слово кинематограф, потом сценарий, затем сценарии; на кратком содержании я потерял три минуты, так же как и на словах канва и план. Тогда, резко отказавшись от продолжения исследований, я взял листок зеленой бумаги, написал свое имя, адрес и изложил нескромную просьбу: несколько сценариев для кинематографа.
…Прошел почти час, я читал газету «Монитёр», но тут меня похлопал по плечу какой-то юноша и сообщил, что меня ждут в канцелярии… Я подошел к стойке. Допрыгался. Сурового вида господин заговорил со мной в следующих выражениях:
— Вы хотите получить несколько сценариев для кинематографа, мсье? Но эта просьба сформулирована таким образом, что мы не в состоянии ее выполнить… Видите ли, нашим читателям обычно требуются какие-то труды по медицине или же какие-то иностранные выражения… Возьмите снова перо, мсье, и попросите сценарий, обозначив его название, формат, место и дату издания. Вы имеете право на десять заявок, поданных на десяти отдельных формулярах.
— Господин библиотекарь, — ответил я, — то, что вы говорите, неразумно. Вы, наверное, не знаете, что сценарии для кинематографа обычно напечатаны на машинке и в таком виде подвергаются обязательному депонированию. Они не бывают в продаже, поэтому я не могу указать ни их формат, ни место или дату издания; я всего-навсего мог бы вспомнить какие-то названия, мелькнувшие перед началом фильма на экране в часовне заброшенного монастыря или показанного в обществе моих соседей по кварталу, я имею обыкновение смотреть преимущественно кинематограф — самое современное из зрелищ.
— Ну, стало быть, пишите! — сказал мне библиотекарь. — Пишите!
И он вернулся к прерванному чтению «Сказок Бекаса» Мопассана…
Я заполнил десять формуляров, внеся названия десяти кинематографических сцен, которые недавно наблюдал.
Я аккуратно указал название кинематографической компании, которой принадлежат эти сцены и чьи сценарии тщательно депонируются во избежание плагиата. Я прождал еще один час.
Затем служащий, не произнеся ни слова, похлопал меня по плечу. Поняв его, я медленно направился в приемную. Библиотекарь закрыл «Сказки Бекаса» и заговорил со мной в следующих выражениях:
— Господин библиотекарь, ответственный за исследования, просил сообщить вам, что вы — первый читатель, потребовавший кинематографические сценарии. Но не радуйтесь прежде времени. Вы вряд ли будете первым, кто прочтет их в этом зале. Как вы мне сообщили, поскольку я этого не знал, эти сценарии дактилографированы на двух-трех разрозненных листках, которые затем скрепляются между собой. Их в нашем хранилище содержится большое количество; только в прошлом году мы получили больше трех тысяч единиц. Но должен признаться, эти сценарии еще не закаталогизированы; они просто свалены в кучу, только и всего. Возможно, в этом году каждый сценарий отдадут в переплет или разложат по папкам. Мне об этом ничего не известно. Администрация еще ничего не решила на этот счет. Да, мсье, книга принимает какой-то странный оборот, разрозненные листки, скрепки, пишущие машинки… И какой удивительной должна быть эта литература! Должен, однако, заметить, что библиотекарь, ответственный за исследования, просил меня сообщить вам его соображения, касающиеся заглавий выбранных вами сценариев. Они кажутся ему совсем новыми, но с этого года мы больше не получаем кинематографических сценариев, а только сами фильмы. Это избавляет нас от необходимости печатать произведение, с которым непонятно, что делать. Фильмы — шестьдесят метров последовательной съемки — отправляются в отдел эстампов.
Я пошел туда и оформил свой заказ. Тщетно. Служащий уверил меня, что ничего не знает о хранящихся фильмах.
— Фильмы? Вам что, нужны фильмы о порочной жизни?
По моему настоянию подошел библиотекарь, молча выслушал меня и ответил:
— Ну до чего вы неразумны! Десять фильмов!.. Нет, мсье, мы еще не так хорошо оснащены, чтобы их показывать… Посудите сами, вы хотите, чтобы здесь десять раз прокрутили по шестьдесят метров хрупкой пленки. Нет, мсье, наши служащие находятся здесь не для того, чтобы скручивать обратно то, что вы закрутили… В конце сеанса вы, мсье, будете представлять собой плачевное зрелище дурного вкуса… Шестьсот метров фотографической пленки… У нас, сударь, может создаться впечатление, что в Национальной библиотеке завелся глист солитер…. Нет-нет-нет!! Только не это! Мы будем прокручивать фильмы, только когда узнаем, каким способом их можно прокручивать. До свиданья, сударь!
Я вернулся домой, где услышал зычный голос моего соседа-гипнотизера, вчера я заметил, что его одежда изношена почти до дыр.
В этот момент он демонстрировал свое мастерство на какой-то клиентке, которая, насколько я понял, просила избавить ее от несчастной любви.
— Перестаньте же любить его, — кричал мой сосед-гипнотизер. — А кроме того, приказываю вам купить мне к завтрашнему дню новые брюки, вы меня слышите — новые брюки!
Но погруженная в сон, должно быть, сопротивлялась этому внушению, поскольку я слышал, как она беззвучно кричит:
— Нет, нет!
— Новые брюки, объем талии 145, приказываю вам! — повторял мой сосед-гипнотизер.
А назавтра около трех часов пополудни я увидел, как он выходит из дома в новых, с иголочки полосатых брюках, что навело меня на мысль о том, как скромно этот человек распоряжается своим психологическим воздействием на окружающих.
ДЕНЬ ЧЕТВЕРТЫЙ[37]
Невозможно дать точное представление о посольстве семи лигуров, отправленных ко двору Обжиралии, если не упомянуть об усилиях, предпринимавшихся ими, дабы примирить такт и умеренность, столь любезные им во всех обстоятельствах, с вожделением, вызываемым восхитительными яствами, которыми потчевал их Филен.
Еще в постели, вдыхая сквозь открытые окна вкусные запахи, которыми был напоен воздух королевства, они заспорили, как им поступать. Но Эвридам рассеял все сомнения.
— Мы покажем себя достойными великолепия короля Филена, — воскликнул он, — если отведаем прекрасные кушанья, как он того желает, и тем не менее мы соблюдем мудрость, являющуюся нашим правилом, если будем брать не больше трех порций каждого блюда, ибо не следует забывать: мы в стране Обжиралии, где умеренность состоит в том, чтобы обжираться без излишеств. На это надо обратить все наше внимание: нельзя показать себя недостойными репутации гурманов.
Все одобрили мудрые слова Эвридама, и около десяти часов послы вышли из гостиницы. Они несли большой венок из лавра, тимьяна, майорана и розмарина, точно такого же, как тот, что рос на могиле Мальбрука[38], — это превосходная приправа, пригодная для того, чтобы подчеркнуть вкус жаркого из козлятины или баранины.
Они торжественно дошли до Большой площади и возложили венок у подножия памятника, который был воздвигнут г-ну де Монмору[39], не столько как профессору французского коллежа, коим званием он был облечен при жизни, сколько как гурману и автору теории гадания по жертвенному дыму, или, другими словами, искусства судить людей по дыму от их стряпни. Семь послов Акакия почли своим долгом совершить этот благочестивый поступок, поскольку для них не было секретом, что в Обжиралии психология и право целиком зиждутся на теории гадания по жертвенному дыму. Тот же господин де Монмор говорил наиболее пылким из своих современников:
— Тише, господа, не заглушайте еду!
Отсюда и пошло распространенное в Обжиралии поверье, что существует некоторая аналогия между музыкой и гастрономией и что трапеза сродни оркестру с его аккордами, арпеджио, соло, ансамблями, адажио и фортиссимо.
Выполнив свою благочестивую миссию, послы, принявшие на рассвете лекарство, чувствовали себя свежими и бодрыми, когда в полдень вошли в пиршественную залу, где их ждал король, окруженный присяжными толстунами королевства; кроме того, там присутствовало собрание жрецов и жриц, в которое входили только члены древнейших семей страны; само название их этимологически восходит к имени «Обжиралия», которое, в свою очередь, проистекает от слов «жир», «жарить» и «жрать». Затем выступила вперед прелестная коллегия Жертвенниц, и посланцы Акакия не могли не отдать должное их очарованию.
Расселись за столом…
— Вот он, современный, подлинно национальный стиль! — сказал вещий Порфирий Эвридаму, когда, отведав холодных и горячих закусок, они принялись осматривать зал, осушая по третьему бокалу греческого вина. Действительно, как архитектура, так и отделка, мебель, столовое серебро, золотая и фарфоровая посуда — все было украшено декоративным орнаментом из желудевых ожерелий, раковин-жемчужниц и колосьев ржи, и повсюду представал взору горевший как жар золотой жираф, который красуется на гербе Обжиралии.
В этот момент старший виночерпий Бурдочан поднялся на возвышение и с важным видом возвестил:
— Именем короля, моего повелителя, прошу их высокоизобильные и многовеликолепные превосходительства посланников его величества глубокомудрого короля Акакия, повелителя Лигурии, испить вдоволь вин, которые будут поданы, поскольку в нашей прекрасной стране существует Источник молодости, излечивающий от любых излишеств, и если в нем искупаться, выйдешь из него в полном здравии и помолодевшим лет до двадцати.
Почтенный хлебодар Триптолем, весьма предусмотрительный врач и юрист, разъяснил, сменив виночерпия, что по тем же причинам гости могут отведать все блюда, которые будут им поданы.
Но прекрасный Гефестион, склонившись к уху Эльпенора, признался, что из всех этих питательных блюд он предпочел бы отведать только ветчины Камбасерес[40], заметив, что в XIII веке было принято разговляться ветчиной, и следовательно, она вполне пригодна для пиршества по поводу заключения мира, если, конечно, допустимо сравнивать пост и войну, во время которой кровь льется рекой.
Филен, обладавший тонким слухом, услышал его слова и углубился в этот существенный вопрос, доказывая, что война является долгим постом, — это убедительно подтверждается Ограничениями, Продовольственными талонами, Днями лишений и голода, которые человечество переносило не слишком-то терпеливо.
Молоденькие служанки, одна обходительнее другой, подали в числе различных блюд из яиц омлет Льва X[41], имевший большой успех.
Эльпенор, всегда блиставший эрудицией, напомнил, что у египтян был особый способ приготовления яиц: их помещали в пращу и вращали с такой скоростью, что они сваривались от трения о воздух. А римляне, добавил он, предпочитали длинные яйца коротким и особо отличали яйца куропаток и фазанов. Год у них начинался с марта, и на новогодний праздник они дарили друг другу красные яйца в память о Касторе и Полидевке.
И тут вышли юноши с приветливыми лицами, чтобы налить пирующим мальвазию, призванную перебить привкус, оставшийся во рту от яиц, поскольку привкус этот мешает распробовать великолепные бургундские и бордоские вина, которые драгоценными и прославленными потоками красного и янтарного цвета немедля оросили это роскошное пиршество.
Речи присутствовавших касались самых жгучих, а порой и самых щекотливых вопросов. Но мы приведем здесь только то, что тихим голосом сказал Леандру Адраст:
— На мой взгляд, нет на свете ничего более разумного, чем великолепие этой трапезы. Цель его, насколько я понимаю, — позволить нам перед отбытием оценить несравненные достоинства Источника молодости, действие которого я, со своей стороны, не прочь был бы испытать на себе.
Тогда Леандр принялся восхищаться его проницательностью и, когда подали горячий пирог из угрей с молоками, напомнил, что древние бретонцы поклонялись угрям, и, лакомясь этими отменными на вкус кельтскими святынями, добавил:
— С другой стороны, я, простите, не могу не отметить странность эрудиции, которой проникнуто это меню. История политики и литературы занимает в нем важное место, но подчас в виде анахронизмов. Жаль: ведь король Филен — самый выдающийся из всех чревоугодников, и его келарь[42] дает нам доказательства его вкуса по части вин.
Затем он сослался на Горация, Плиния и Фабия Пиктора[43].
Но Адраст искусно возразил ему, что в данном случае анахронизмы не играют никакой роли. Мол, в том смысле, в каком Леандр употребляет это слово, оно неприложимо к съедобным материям, поскольку кулинарный анахронизм — это не что иное, как грубая ошибка в переменах блюд, скажем, если суп подать в конце ужина, как часто делается в Оверни, или начать трапезу с салата, как это принято у каталонцев.
— В сущности, — добавил он, — угощаться омлетом Льва X в двадцатом веке — не больший анахронизм, чем видеть в наше время в Париже улицу Версенжеторикса[44], который жил еще до Рождества Христова.
— Сдаюсь! — сказал Леандр, когда внесли омара Сен-Клу[45], и, чтобы загладить свою неуместную шутку, шепнул Адрасту, потребовав сохранения полной тайны: — Вы знаете, я люблю расспрашивать слуг и служанок. Вот почему я могу открыть вам секрет столь высоких достоинств рыбы, которой нас сейчас потчуют.
— Так в чем же дело?
— Король Филен готовит ее сам! — подмигнув, ответил Леандр.
— Что тут удивительного? — возразил Эльпенор, поймавший этот секрет на лету. — Еще Монтень[46] давным-давно сказал: «Великие люди хвастают тем, что умеют готовить рыбу».
Адраст и Леандр улыбнулись, и, поскольку подали рыбную похлебку с чесноком и пряностями под названием Лакомка, Адрасту пришла в голову мысль прочесть стихи в духе античного эллинизма, в которых Мери[47] перечисляет рыб, идущих на прославленные средиземноморские яства:
В расщелинах морских взращенная скорпена
Из дальней Африки, где лавром пахнет пена,
Где мирт, чабрец, тимьян прибрежный бриз пьянят,
На пиршественный стол несет их аромат;
Здесь рыба редкая, удильщиков отрада,
Вблизи от берегов снующая дорада,
Барбун и умбрица, которых нет нежней,
Серран — морская дичь, морских волков трофей;
Та пучеглазая, тот быстр, а этот колок —
Все те, о ком забыл, пресытясь, ихтиолог,
Все те, кого Нептун, когда вскипел котел,
Трезубец отложив, на вилку наколол.
Пышный завтрак окончился без помех. Гости воспользовались перерывом, отделявшим его от обеда, для того чтобы посетить наиболее живописные уголки Обжиралии; благодаря самолетам путешествие было очень быстрым.
Обед стал триумфом поваров короля Филена, и Адраст с присущей ему восторженностью не преминул сравнить вдохновение, сквозившее в замысле этого обеда, с вдохновением Ронсара, к которому питал особое почтение. И впрямь, поданные блюда были столь вкусны, что их не зазорно было сравнить с любимым королевским поэтом и главой «Плеяды»[48].
Когда появилось филе из морских языков Навсикая[49], король Филен посоветовал:
— Это блюдо ешьте очень горячим и жуйте помедленнее. Затем не откажите себе в двух бокалах сотерна — нектара, словно нарочно созданного для этой амброзии.
Вещий Порфирий молчал, пока не подали молодых красных куропаток под названием Прекрасная тулузка.
— Вот, — воскликнул он, — блюдо, достойное Лукулла[50] и Брийя-Саварена[51]!
И, взволнованный до глубины души, он трепетно осушил бокал вина, которое ему только что налили.
Торжественный пир шел своим чередом; внесли крем с земляникой, и тут прекрасный Гефестион встал и обратился к Филену с такими словами:
— Приветствую тебя, король Обжиралии, доблестный властитель, чья слава в мире затмевает славу известнейших военачальников и законодателей!
Какой язык в состоянии достаточно красноречиво прославить это филе из морских языков под названием Фея Мелюзина[52], — филе, достойное быть угощением на банкете, которым англичане, наследники Лузиньяна, отмечали взятие Иерусалима британскими войсками, как предсказал Шекспир в первой сцене первого действия драмы «Генрих IV»?
И как описать изысканный вкус отбивных из молодого зайца Кребийон[53]? Но тут, если мне будет дозволено смиренно подать голос, я просил бы, чтобы добавили: сын, поскольку отец, жестокий и бездарный трагик, недостоин того, чтобы имя его присвоили столь изысканному кушанью!
А что сказать о пулярке Перевозчик? И какая честь для этой дичи, которая погибла по вашему приказу и затем съедена нами и окроплена несравненным вином!
А что до перепелок и артоланов — лучше я о них промолчу. Их высокое предназначение превосходит их достоинства лишь по причине того, что они пойдут в пищу вам, о король Филен!
А легкие закуски? Эти несравненные сокровища столь же воздушны, как те сверкающие драгоценности, что рассыпаются при фейерверке. Пускай их изумительный вкус недолговечен, я навсегда сохраню в душе память о них.
Пока все аплодировали, музыканты выстроились в глубине залы и заиграли Королевский марш Обжиралии.
После обеда направились в Придворный кинематограф, где был показан фильм, во всех подробностях повествовавший о том, какими способами была спасена от разрушения Священная бутылка во время долгой войны, которая только что кончилась.
Случаи военного или гражданского героизма, проявленного при ее спасении, были столь многочисленны, что, видя их, король Филен решил учредить Орден возлияний, призванный вознаградить эти подвиги. Король посулил этот знак отличия семи посланцам Акакия, которые, бормоча слова благодарности, пытались подавить зевоту, потому что все имеющее отношение к войне наводило на них неодолимую скуку.
Но они вновь оживились, едва оказались на улице, где их выхода ожидали первые красавицы столицы, хотя было уже почти три часа ночи. Дамы устроили гостям овацию на обжиральский манер, то есть выкрикивая: «Приятного аппетита!» — и с воодушевлением проводили их до самой гостиницы.