Table talk — страница 2 из 6

В редакции «Всемирной литературы» он как-то увидел ученейшего, авторитетнейшего «музыковеда» Б. — и сказал приятелям:

— Сейчас я с ним заведу разговор о музыке, а вы слушайте! Только вот о чем? О Бетховене? Что Бетховен написал? Ах, да, «Девятая симфония», знаю, — и подошел к Б.

— Как я рад вас видеть, дорогой… (имя-отчество). Именно вас! Знаете, я вчера ночью почему-то все думал о Бетховене. По-моему у него в «Девятой симфонии» мистический покров превращается в нечто контрапунктически-трансцендентное лишь к финалу… Вы не согласны? В начале тематическая насыщенность несколько имманентна… как, например, в ноктюрнах Шопена…

На лице Б. выразилось легкое изумление, брови поднялись. Гумилев спохватился:

— Нет, конечно, не того Шопена… нет, Шопена проблематического… впрочем, я у него признаю лишь третий период его творчества! Но у Бетховена слияние элементов скорей физических с элементами панпсихическими в «Девятой симфонии» находит свое окончательное выражение в катарсисе, как у Эсхила… или нет, не у Эсхила, а, скорей, у Еврипида…

Длилась эта вдохновенная импровизация минут десять. Под конец Б. взволнованно сказал:

— Николай Степанович, вы должны непременно написать это! Непременно! Все это так оригинально, так ново, и позволю себе сказать… нет, не скромничайте, не возражайте!.. все это так глубоко! Вы меня чрезвычайно заинтересовали, Николай Степанович.

Гумилев торжествовал.

— А что? Кто был нрав? И ведь какую я околесицу нес!


* * *

Милюков у евразийцев.

Идти на собрание ему не хотелось, но уговорам он поддался. Выступления его все ждали с нетерпением. Милюков поднялся на эстраду с записной книжкой в руках, то и дело в нее заглядывая.

— Князь… да (книжечка) …князь Ширинскпй-Шахматов… высказал некоторые мысли, по-видимому, представляющиеся ему оригинальными. Позволю себе посоветовать ему заглянуть в том пятый… (здесь название какого-то исторического труда, не помню, какого именно). Он мог бы найти там свои суждения, изложенные… Я бы сказал, несколько более систематически. А, впрочем, не отрицаю… В ваших взглядах есть кое-что любопытное. И слово любопытное… (книжечка) …Евразия. Ев-ра-зия! Любопытно. Впрочем, можно было бы сказать и иначе — Азиопа. Тоже недурно!


* * *

Кто-то из сотрудников «Последних новостей», — если не ошибаюсь, покойная Ю. Л. Сазонова, — в статье своей назвала имена Пушкина и Ломоносова рядом, как одинаково значительные в истории России.

Милюков, просматривая рукопись, эти строчки вычеркнул. В редакции возник спор: чьи заслуги Милюков ценит больше, кого ставит выше? Мнения разделились.

Оказалось, Милюков вступился за Пушкина.

* * *

Зинаида Гиппиус жалуется, что Милюков по целым неделям задерживает её статьи и вообще «намерен отказать ей от дому».

– И вы знаете, что он мне сказал? Нет, вы не поверите! Он сказал: «Я слишком стар и слишком занят, чтобы уследить за всеми шпильками, которыми вы украшаете ваши фельетоны». Как вам это нравится, а? У меня шпильки!


* * *

История, которую мог бы рассказать Чехов, или даже Чехонте. Нечто вроде «Смерти чиновника» — о плевке на лысину его превосходительства.

Жил в Париже старичок, когда-то лицо виднейшее, чуть ли не товарищ министра, и ежедневно ходил обедать в скромный русский ресторан под названием «Ласточка».

Прислуживали в ресторане дамы обычного эмигрантского типа: каждая бывала при дворе, у всех были несметные миллионы, особняки, кареты, имения, а если случалось, одна из них была артисткой, то конечно знаменитостью и солисткой Его Величества. Других дам, как всем известно, в эмиграции до крайности мало.

К старичку, по его бедности, отношение было пренебрежительное.

— Будьте любезны, сударыня… биточки в сметане!

— Сегодня биточков нет. Я вам принесла зразы.

— Но я не люблю зраз.

— Что за капризы! Кушайте, что дают. В другой раз:

— Борщ что-то как будто не очень горячий.

— А вы, может быть, хотели бы, чтобы он для вас кипел целый день?

Длилось это несколько лет. Старичок все молчал. Наконец он совсем одряхлел, слег и попал в больницу. Пришло ему время умирать. За несколько минут до смерти он приподнялся на постели и еле слышно сказал:

— Много я обид в «Ласточке» видел! Вздохнул и умер.


* * *

Поздно вечером в кафе «Мюра», вдвоем с Ходасевичем, только что расставшимся со своими партнерами-бриджистами.

Он утомлён, нервен и как-то более лиричен, чем обычно. Разговор, конечно, о поэзии. Строчки Блока:


Будьте ж довольны жизнью своей,

Тише воды, ниже травы…


Ходасевич вздыхает, разводит руками.

-Да, что тут говорить!.. Был Пушкин и Блок. Всё остальное – между.

Эти его слова, – которые помню совершенно точно, – позднее я передал Алданову. Он был ими озадачен.

– Как? А Тютчев? А ваш же Некрасов? А, наконец, Лермонтов?

Но в каком-то смысле Ходасевич был прав, даже если в этом почти столетнем «между» были поэты и крупнее Блока.


* * *

Алданов на каком-то банкете или обеде в Ницце встретился с Метерлинком. И, сидя за столом с ним рядом, сказал ему:

— Я никогда в жизни не видел Толстого и до последнего своего дня буду жалеть об этом. Но теперь у меня есть утешение… вы, конечно, понимаете, какое!

Метерлинк, по его словам, был чрезвычайно доволен, а разговорившись о Толстом, сказал, что, по его мнению, «Власть тьмы» — самая замечательная драма из всех, написанных после Шекспира.


* * *

Тэффи, чуть-чуть смеясь глазами, но с самым деловитым и серьезным видом рассказывает:

— Сижу я вчера вечером в кафе, против монпарнасского вокзала. Вдруг вижу, из бокового зала выходят много пожилых евреев, говорят по-русски. Я заинтересовалась, остановила одного и спрашиваю, что это было такое… А это, оказывается, было собрание молодых русских поэтов.


* * *

Мережковский и Лев Шестов не любили друг друга, а полемизировать начали еще в России, — из-за Толстого и его отношения к Наполеону. Книга Мережковского «Толстой и Достоевский» — о «тайновидце плоти» и «тайновидце духа» – прогремела в свое время на всю Россию.

Шестов, уже в эмиграции, рассказывал:

– Был я в Ясной Поляне и спрашивал Льва Николаевича: что вы думаете о книге Мережковского? – О какой книге Мережковского? – О вас и о Достоевском. – Не знаю, не читал… разве есть такая книга? – Как, вы не прочли книги Мережковского? – Не знаю, право, может быть и читал… разное пишут, всего не запомнишь.

Толстой не притворялся, – убедительно добавлял Шестов. Вернувшись в Петербург, он доставил себе удовольствие: при первой же встрече рассказал Мережковскому о глубоком впечатлении, произведенном его книгой на Толстого.


* * *

Марина Цветаева на собрании «Кочевья», литературного кружка под предводительством Марка Слонима.

У нее еще длится её увлечение кн. Волконским, и в перерыве она во всеуслышание советует одному из молодых прозаиков читать его как можно усерднее.

– Читайте Пушкина и читайте Волконского! Лучшего языка я не знаю.

Вероятно, я улыбнулся, потому что, взглянув на меня, он не без запальчивости сказала:

– Вот Адамович, кажется, не согласен!

– Нет, отчего же… Просто мне вспомнилось то, что о языке Волконского сказано в дневнике Блока.

– А что? Не помню.

– У Блока сказано: «Князь Волконский всех учит русскому языку, а сам изъясняется со среднекняжеской грамотностью».

Цветаева вспыхнула и «отрезала», – совсем как незабываемая курсистка в шигалевской главе «Бесов»:

– Не согласна. Это, значит, моё третье расхождение с Блоком.

Какие были первые два, я не знаю.


* * *

В Петербурге, где-то на Моховой, на сводчатом чердаке, убранном с подчеркнуто футуристической художественностью, – многолюдное, шумное сборище. Пластинки Изы Кремер и Вертинского, прерываемые бранью поэтов, оскорблённых в своей эстетической чуткости, попытки читать стихи, прерываемые танцами, много вина и водки.

Охмелевший Есенин сидит на полу, и усердно «задирает» всех присутствующих, – в особенности Маяковского, демонстративно не обращающего на него внимания. Тут же сочиняет и выкрикивает частушки.


Эй сыпь, эй жарь!

Маяковский — бездарь.

Рожа краской питана,

Обокрал Уитмэна.


Помню и другую его частушку:


Как на горке, у кринички

Зайчик просит у лисички…[2]


К сожалению, воспроизвести две последние строчки в печати не совсем удобно.


* * *

Литературный вечер эфемерного общества «Арзамас» и Тенишевском зале. 1919 год.

Жена Блока, Любовь Дмитриевна Басаргина, должна читать «Двенадцать». Кроме поэтов более или менее «своих», решили пригласить Федора Сологуба.

Принял он Георгия Иванова и меня очень вежливо и очень холодно. Не давая еще согласия, справился о программе вечера.

— Раз будет чтение «Двенадцати», я участвовать не могу.

— Федор Кузьмич, что вы! Вы читали «Двенадцать»?

(В то время нам казалось, что блоковская поэма — это вершины поэзии, и, кстати, тогда же Иванов-Разумник написал, что тот, кто не понимает, что «Двенадцать» — такое же великое произведение, как «Медный всадник», вообще ничего не понимает в поэзии.)

— Нет, не читал. И читать такую мерзость не намерен.

— Как? Правда, не читали?

— Не читал. И вообще новейших мерзостей не читаю. Настаивать было бессмысленно и бесцельно.


* * *

Тот же 1919 год — или, может быть, 1918. Литературный вечер в «Привале комедиантов».

В первом ряду — Луначарский, рядом с хозяйкой, Верой Александровной Лишневской. На эстраде — Владимир Пяст, когда-то друг Блока, бледный, больной, с перекошенным лицом. В упор глядя на «наркома», читает стихи о другом сановнике — Крыленко. Последние строчки, почти задыхаясь: