В редакции «Всемирной литературы» он как-то увидел ученейшего, авторитетнейшего «музыковеда» Б. — и сказал приятелям:
— Сейчас я с ним заведу разговор о музыке, а вы слушайте! Только вот о чем? О Бетховене? Что Бетховен написал? Ах, да, «Девятая симфония», знаю, — и подошел к Б.
— Как я рад вас видеть, дорогой… (имя-отчество). Именно вас! Знаете, я вчера ночью почему-то все думал о Бетховене. По-моему у него в «Девятой симфонии» мистический покров превращается в нечто контрапунктически-трансцендентное лишь к финалу… Вы не согласны? В начале тематическая насыщенность несколько имманентна… как, например, в ноктюрнах Шопена…
На лице Б. выразилось легкое изумление, брови поднялись. Гумилев спохватился:
— Нет, конечно, не того Шопена… нет, Шопена проблематического… впрочем, я у него признаю лишь третий период его творчества! Но у Бетховена слияние элементов скорей физических с элементами панпсихическими в «Девятой симфонии» находит свое окончательное выражение в катарсисе, как у Эсхила… или нет, не у Эсхила, а, скорей, у Еврипида…
Длилась эта вдохновенная импровизация минут десять. Под конец Б. взволнованно сказал:
— Николай Степанович, вы должны непременно написать это! Непременно! Все это так оригинально, так ново, и позволю себе сказать… нет, не скромничайте, не возражайте!.. все это так глубоко! Вы меня чрезвычайно заинтересовали, Николай Степанович.
Гумилев торжествовал.
— А что? Кто был нрав? И ведь какую я околесицу нес!
Милюков у евразийцев.
Идти на собрание ему не хотелось, но уговорам он поддался. Выступления его все ждали с нетерпением. Милюков поднялся на эстраду с записной книжкой в руках, то и дело в нее заглядывая.
— Князь… да (книжечка) …князь Ширинскпй-Шахматов… высказал некоторые мысли, по-видимому, представляющиеся ему оригинальными. Позволю себе посоветовать ему заглянуть в том пятый… (здесь название какого-то исторического труда, не помню, какого именно). Он мог бы найти там свои суждения, изложенные… Я бы сказал, несколько более систематически. А, впрочем, не отрицаю… В ваших взглядах есть кое-что любопытное. И слово любопытное… (книжечка) …Евразия. Ев-ра-зия! Любопытно. Впрочем, можно было бы сказать и иначе — Азиопа. Тоже недурно!
Кто-то из сотрудников «Последних новостей», — если не ошибаюсь, покойная Ю. Л. Сазонова, — в статье своей назвала имена Пушкина и Ломоносова рядом, как одинаково значительные в истории России.
Милюков, просматривая рукопись, эти строчки вычеркнул. В редакции возник спор: чьи заслуги Милюков ценит больше, кого ставит выше? Мнения разделились.
Оказалось, Милюков вступился за Пушкина.
Зинаида Гиппиус жалуется, что Милюков по целым неделям задерживает её статьи и вообще «намерен отказать ей от дому».
– И вы знаете, что он мне сказал? Нет, вы не поверите! Он сказал: «Я слишком стар и слишком занят, чтобы уследить за всеми шпильками, которыми вы украшаете ваши фельетоны». Как вам это нравится, а? У меня шпильки!
История, которую мог бы рассказать Чехов, или даже Чехонте. Нечто вроде «Смерти чиновника» — о плевке на лысину его превосходительства.
Жил в Париже старичок, когда-то лицо виднейшее, чуть ли не товарищ министра, и ежедневно ходил обедать в скромный русский ресторан под названием «Ласточка».
Прислуживали в ресторане дамы обычного эмигрантского типа: каждая бывала при дворе, у всех были несметные миллионы, особняки, кареты, имения, а если случалось, одна из них была артисткой, то конечно знаменитостью и солисткой Его Величества. Других дам, как всем известно, в эмиграции до крайности мало.
К старичку, по его бедности, отношение было пренебрежительное.
— Будьте любезны, сударыня… биточки в сметане!
— Сегодня биточков нет. Я вам принесла зразы.
— Но я не люблю зраз.
— Что за капризы! Кушайте, что дают. В другой раз:
— Борщ что-то как будто не очень горячий.
— А вы, может быть, хотели бы, чтобы он для вас кипел целый день?
Длилось это несколько лет. Старичок все молчал. Наконец он совсем одряхлел, слег и попал в больницу. Пришло ему время умирать. За несколько минут до смерти он приподнялся на постели и еле слышно сказал:
— Много я обид в «Ласточке» видел! Вздохнул и умер.
Поздно вечером в кафе «Мюра», вдвоем с Ходасевичем, только что расставшимся со своими партнерами-бриджистами.
Он утомлён, нервен и как-то более лиричен, чем обычно. Разговор, конечно, о поэзии. Строчки Блока:
Будьте ж довольны жизнью своей,
Тише воды, ниже травы…
Ходасевич вздыхает, разводит руками.
-Да, что тут говорить!.. Был Пушкин и Блок. Всё остальное – между.
Эти его слова, – которые помню совершенно точно, – позднее я передал Алданову. Он был ими озадачен.
– Как? А Тютчев? А ваш же Некрасов? А, наконец, Лермонтов?
Но в каком-то смысле Ходасевич был прав, даже если в этом почти столетнем «между» были поэты и крупнее Блока.
Алданов на каком-то банкете или обеде в Ницце встретился с Метерлинком. И, сидя за столом с ним рядом, сказал ему:
— Я никогда в жизни не видел Толстого и до последнего своего дня буду жалеть об этом. Но теперь у меня есть утешение… вы, конечно, понимаете, какое!
Метерлинк, по его словам, был чрезвычайно доволен, а разговорившись о Толстом, сказал, что, по его мнению, «Власть тьмы» — самая замечательная драма из всех, написанных после Шекспира.
Тэффи, чуть-чуть смеясь глазами, но с самым деловитым и серьезным видом рассказывает:
— Сижу я вчера вечером в кафе, против монпарнасского вокзала. Вдруг вижу, из бокового зала выходят много пожилых евреев, говорят по-русски. Я заинтересовалась, остановила одного и спрашиваю, что это было такое… А это, оказывается, было собрание молодых русских поэтов.
Мережковский и Лев Шестов не любили друг друга, а полемизировать начали еще в России, — из-за Толстого и его отношения к Наполеону. Книга Мережковского «Толстой и Достоевский» — о «тайновидце плоти» и «тайновидце духа» – прогремела в свое время на всю Россию.
Шестов, уже в эмиграции, рассказывал:
– Был я в Ясной Поляне и спрашивал Льва Николаевича: что вы думаете о книге Мережковского? – О какой книге Мережковского? – О вас и о Достоевском. – Не знаю, не читал… разве есть такая книга? – Как, вы не прочли книги Мережковского? – Не знаю, право, может быть и читал… разное пишут, всего не запомнишь.
Толстой не притворялся, – убедительно добавлял Шестов. Вернувшись в Петербург, он доставил себе удовольствие: при первой же встрече рассказал Мережковскому о глубоком впечатлении, произведенном его книгой на Толстого.
Марина Цветаева на собрании «Кочевья», литературного кружка под предводительством Марка Слонима.
У нее еще длится её увлечение кн. Волконским, и в перерыве она во всеуслышание советует одному из молодых прозаиков читать его как можно усерднее.
– Читайте Пушкина и читайте Волконского! Лучшего языка я не знаю.
Вероятно, я улыбнулся, потому что, взглянув на меня, он не без запальчивости сказала:
– Вот Адамович, кажется, не согласен!
– Нет, отчего же… Просто мне вспомнилось то, что о языке Волконского сказано в дневнике Блока.
– А что? Не помню.
– У Блока сказано: «Князь Волконский всех учит русскому языку, а сам изъясняется со среднекняжеской грамотностью».
Цветаева вспыхнула и «отрезала», – совсем как незабываемая курсистка в шигалевской главе «Бесов»:
– Не согласна. Это, значит, моё третье расхождение с Блоком.
Какие были первые два, я не знаю.
В Петербурге, где-то на Моховой, на сводчатом чердаке, убранном с подчеркнуто футуристической художественностью, – многолюдное, шумное сборище. Пластинки Изы Кремер и Вертинского, прерываемые бранью поэтов, оскорблённых в своей эстетической чуткости, попытки читать стихи, прерываемые танцами, много вина и водки.
Охмелевший Есенин сидит на полу, и усердно «задирает» всех присутствующих, – в особенности Маяковского, демонстративно не обращающего на него внимания. Тут же сочиняет и выкрикивает частушки.
Эй сыпь, эй жарь!
Маяковский — бездарь.
Рожа краской питана,
Обокрал Уитмэна.
Помню и другую его частушку:
Как на горке, у кринички
Зайчик просит у лисички…[2]
К сожалению, воспроизвести две последние строчки в печати не совсем удобно.
Литературный вечер эфемерного общества «Арзамас» и Тенишевском зале. 1919 год.
Жена Блока, Любовь Дмитриевна Басаргина, должна читать «Двенадцать». Кроме поэтов более или менее «своих», решили пригласить Федора Сологуба.
Принял он Георгия Иванова и меня очень вежливо и очень холодно. Не давая еще согласия, справился о программе вечера.
— Раз будет чтение «Двенадцати», я участвовать не могу.
— Федор Кузьмич, что вы! Вы читали «Двенадцать»?
(В то время нам казалось, что блоковская поэма — это вершины поэзии, и, кстати, тогда же Иванов-Разумник написал, что тот, кто не понимает, что «Двенадцать» — такое же великое произведение, как «Медный всадник», вообще ничего не понимает в поэзии.)
— Нет, не читал. И читать такую мерзость не намерен.
— Как? Правда, не читали?
— Не читал. И вообще новейших мерзостей не читаю. Настаивать было бессмысленно и бесцельно.
Тот же 1919 год — или, может быть, 1918. Литературный вечер в «Привале комедиантов».
В первом ряду — Луначарский, рядом с хозяйкой, Верой Александровной Лишневской. На эстраде — Владимир Пяст, когда-то друг Блока, бледный, больной, с перекошенным лицом. В упор глядя на «наркома», читает стихи о другом сановнике — Крыленко. Последние строчки, почти задыхаясь: