Тадзимас — страница 2 из 120

емаловажным, вернее, жизненно важным, для каждого: кто кого?

По собственным – кто их, скажите, и когда создавал? – а ведь были, соблюдались упрямо и свято, помогали выжить, – законам.

По заданным, видно, самим временем, тем, отшумевшим – таким, о каком и слыхом не слыхивали, и даже приблизительного представления не имели в других, свободных, как хотелось бы верить, странах, где-то там, в непонятном, смутном и трудновообразимом, призывающем еле видным сквозь бесчасье маячным светом нас, отчаянных фантазеров и романтиков, далеке, во все стороны, врассыпную, разбегающихся от наших, злополучных, денно и нощно охраняемых, неприступных, словно крепости чередою понастроили там, границ, от встающего на пути всевозможных дурных влияний на советского, без изъянов, образцового человека, в самом деле непроницаемого, железного, прочного занавеса, прочнее некуда просто, быть не может его надежнее, непреложнее, глуше, – нормам.

Работа – без всякой риторики говорю – не за страх, а за совесть. Так мы ее понимали, так – ее выполняли, так разрасталась она. (Благо, теперь-то ясна.)

Со своим, особым, углом зрения на действительность. Этот угол зрения, кстати, постепенно, пусть и не сразу, но упрямо, неумолимо, высветляя самое главное, укрупняя наиважнейшее, неуклонно, из года в год, обостряясь, определял, на поверку, почти все. Или даже – чего там скромничать, если правды не скроешь! – все. Что же касается нашей, отечественной, действительности, то она, хитрющая бестия, в коварстве давно изощренная, умеющая любить лишь тех, кто ей был угоден, кто ей верно, рабски служил, но куда охотней и чаще умеющая губить всех, кто был ей опасен или же нежелателен, просто не вписывался, по причине своей непохожести на шаблонные схемы, в нее, буквально ежесекундно, контролируя всех и все, все учитывая, давала о себе, всевидящей, знать, – приходилось тогда поневоле быть годами настороже, начеку, напрягаться и вглядываться, вырабатывать, из нежелания пропадать с концами, в себе какое-то, личное, в каждом случае неповторимое, противоядие, что ли, всякую, пусть и наивную, но возможную все же, нет, действенную и спасительную защиту, – иначе ведь пропадешь, сожрут без остатка, с костями запросто, и не подавятся, и не поморщатся даже, к людоедству им не привыкать, потому-то и допускать этого, согласитесь, никак было нам нельзя.

Со своими, понятно, приемами и бесчисленными привычками. О таковых, полагаю, написать можно целый трактат, – и то небось потрудившись, уже написав его вроде бы, именно вроде бы, потому что всего не охватишь ни взглядом, ни словом, и высказавшись откровенно и в полной мере, неминуемо что-нибудь стоящее глядишь да и вспомнишь еще, – а помимо всего эти самые приемы и эти привычки были в прежние годы у каждого свои собственные, несмотря на некоторую, всего лишь, – поскольку была среда у нас, единая, целостная, отзывчивая, – их общность.

Со своею собственной, рыцарственной, выработанной, замечу, далеко не случайно, сознательно, вместе с довольно скоро накопленным, жизненным опытом, именно цеховой, по-хорошему, по-старинному, честь по чести, рабочей, – этикой.

Что ни день, что ни год, что ни взгляд, что ни шаг – сплошные из ряда вон выходящие, экстремальные, фронтовые, очень похоже, сложноватые, в общем, условия. К ним быстро все приноравливались, относились к ним, словно к данности: ну и что с того, что они, каковы уж есть, – неизменны, что они, такие, родимые, то есть явь, да и все, – неизбежны?

Потому что мы не в бирюльки играли, не дурака валяли, не самолюбие свое, драгоценное, тешили.

Потому что знали свою правоту – очень твердо знали, назубок, всем своим существом, каждой клеточкой, самой малой, каждым вздохом и словом каждым, каждый миг, – и умом, и хребтом.

Потому что заняты были, мой читатель возможный, – работой.

Не по прихоти, даме капризной, всегда кратковременной, даже мимолетной, довольно быстро, как-то разом, надоедающей и всю себя, без остатка, исчерпывающей напрочь, ничего никогда никому почему-то не оставляющей для развития светлой идеи, впрок, на будущее, на потом, а конечно же по призванию – самому что ни на есть подлинному, высокому, – а это уже не шуточки.

Не по странному принуждению, или – или, а по приязни. Вот это в самую точку. Как раз приязнь, утверждаю, все обычно встарь и решала. Первоначальный импульс многое некогда значил. От него потом, чуть позднее, протягивалась незримая духовная нить – в будущее. Он давал главный, точный, длительный – сквозь бесчасье определяющий музыкальный, ежели так можно выразиться теперь, многотемный и многосмысленный, несомненно, строй нашей жизни многосложной, – чистейший звук. Из него потом, по традиции устоявшейся, и разрасталась небывалая полифония наших славных дружб и трудов.

Не по блату, а по тому судьбоносному, как приходится констатировать нынче, выбору, который делал когда-то, неминуемо, сам решая, как ему поступить, который обязан был просто сделать однажды каждый из нас, и по тому отбору, чрезвычайно, кстати, придирчивому и максимально строгому, который производил из нашей весьма пестрой братии – Некто, Видящий Все Наперед.

Что же было в нас, молодых и не очень, значительно старше и по возрасту, и по немалому, с этим возрастом накрепко связанному, с кровью давшемуся и с потом, потому и трагичному, опыту, что же было, во всех нас, гражданах грандиозной и бестолковой, горячо любимой и все же страшноватой, режимной страны, в нас, какой-нибудь горстке, всего-то, правдолюбцев, единомышленников, по сравнению с остальными, с теми, коих не счесть, с другими, тоже гражданами, советскими, правды жаждавшими желанной, справедливости, жизни достойной и свободы, такое особенное, чем разительно, десятилетиями отличались мы, почему-то, по своей ведь воле, избравшие самиздат средой обитания, светлой областью духа, от прочих, всех вокруг, современников наших?

Что, скажите, соединило в нас личный выбор и строгий отбор?

Что сгустило в единое целое – горение и сгорание?

Ох, самиздат, самиздат! Свеча, когда-то зажженная, не с одной стороны, как положено, – сразу с двух различных сторон.

Я, повидавший столькое на веку своем, что, пожалуй, с лихвой хватило бы этого на десятерых, никак не меньше, а то и больше, людей, хотя бы отчасти похожих и на меня, и на моих соратников, – (но где их найдешь, похожих? – их нет и в помине, их нет нигде, да и быть не может, поскольку все мы, тогдашние, вся наша когорта, среда отзывчивая, вся братия богемная, вся плеяда, звездная сплошь, наверное, навеки неповторимы), – думаю, в затянувшемся отшельничестве своем находясь вдали от столицы и всех, с междувременьем связанных, новаций и метаморфоз, происходящих в ней и с нею, но, тем не менее, все, что было со всеми нами встарь, когда-то, давным-давно, помня лучше других, отчетливо, каждый час, не напрасно прожитый, свой, в каком-то подобье морока, с крайне редкими, драгоценными для души и для сердца, просветами, в ту эпоху, с которой не было панибратства, дружбы, приятельства, но в которой пришлось нам жить, да и выжить, хотя бы мне, например, поскольку спасало только творчество, и спасает, и в грядущем, верю, спасет, потому что лишь с ним я жив, с ним силен и лишь им просветлен, – думаю, здесь, в Киммерии, все чаще, все дольше, сквозь время свободно перемещаясь, теперь, в изменившемся мире, трезво, устало, всерьез, больше того, я, последний человек из легенды, ну, пусть один из последних, по пальцам нас можно пересчитать, убежден, что нас, тех, давнишних, вдохновенных, неугомонных, тогда, в стародавние годы, представляющиеся, как правило, молодым совсем поколениям, да хотя бы моим дочерям, нереальными, невозможными, да и только, невообразимыми, отчасти, во всяком случае, зазеркальными, нас, тогда тоже ищущих путь свой верный, молодых, неустанно жаждущих деятельности, полезной и достойной, просто, в какой-то счастливый день, видно – свыше, одарили этой работой – добровольной, тяжелой, большой.

Так сказать, в рабочем порядке.

Дар – был щедрым.

Дар был – рабочим.

Глядя в корень, как и положено, и по-русски, но не на теперешнем новоязе дурном выражаясь, заняты были мы, все, поголовно, по горло, сыты мы были по горло – и не чем-нибудь там, не дурью, не блажью, не бестолковщиной, – а трудом, господа, трудом.

Слово, ставшее – правым делом.

Тем, к чему так тянешься, сам тянешься, весь тянешься, к чему неустанно, исподволь, а потом все внимательней, пристальней, присматриваешься, охотней, чем прежде, – настороженно ли, из любознательности ли, начиная ли, наконец-то, что-то, вроде бы, понимать.

Тем, к чему неумолимо движешься, а потом и рвешься неудержимо, только так, потому что это, прежде всего, но также вопреки всему, интересно.

Тем, во что, поначалу только слегка увлекаясь, постепенно и незаметно втягиваешься, причем сам втягиваешься, без всяких уговоров чьих-нибудь пылких, втягиваешься весь – и уже невозможно тебя удержать, и что тебе чьи-то там попытки предостережений, и вскоре, да, уже вскоре, ох, как быстро, надо же, братцы, и уже надолго, быть может, и на всю свою жизнь, ты без этого просто, вот чудеса в решете, ну никак не можешь, просто не мыслишь себя без этого, – но к тому ведь все, признайся, и шло.

Слово, ставшее (так-то!) деятельностью.

Да еще какой! Уникальной. Максималистской. Глобальной.

Так вот и подмывает усилить и округлить: в планетарном масштабе.

Почему же не обозначить ее очевидную значимость и протяженность в пространстве?

Она и в земном нашем времени вполне на своем месте, на своем, не на чьем-нибудь.

Она была и уместна, так скажем, и повсеместна.

Она была исторически предопределена.

По своей, поражающей сразу же людское воображение, широте, по какому-то звездному, исполинскому прямо размаху, по нигде никогда не скудеющему, даже в тюрьмах, разнообразию всего, абсолютно всего, чем была она столь щедра, что этаким сказочным, праздничным, чародейским, таинственным жестом, который еще никому, как ни бейся, не удавалось ни предугадать заранее, ни вовремя уловить, вдруг распахивала она, фея добрая, пред тобою так торжественно и светло, так естественно и свободно, – нет ей равных, не с чем ее сопоставить, и не с чем сравнивать.