— Ваня, обними-и-и…
— Ешь баранину-то, остынет… — отодвинулся от Даши.
Феня еще дополнила графин. Выпили. Феня спать ушла.
Купец прилег на диван, жалуется — жить чего-то трудно стало, — голову на теплые Дарьины колени положил. Дарья гладит черные лохматые его волосы, целует в белый высокий лоб и осторожно, выпытывая купеческое сердце, говорит:
— Вот, как овдовеешь, женись на мне, Иван Степаныч…
— Дура… А солдат-то твой? муж-то?..
Даша тихонько хихикнула:
— С твоей мошной все можно…
— Я и без тебя знаю, на ком жениться-то… — осердился Бородулин.
Даша, вдруг сдвинув брови, пригрозила:
— Ну, гляди, купец… — а пальцы, перебиравшие его волосы, дрогнули, остановились.
— Принеси-ка лучше пивца холодненького, — заметно ослабевшим языком сказал примиряюще Иван Степаныч.
Пиво скоро сбороло Бородулина. Разуваясь и разбрасывая с плеча по разным углам сапоги и портянки, он пьяно бормотал:
— Йя все ммогу, Дашка… Вот захочу — шаркну сапогом в раму — и к черту… Ха!
Кукушка в часах выскочила, прокуковала и захлопнулась опять маленькой дверкой.
— Скольки?
— Десять, надо быть…
— Спать пора… Ну-ка, Дашка, подсобляй…
Повела его к кровати. Лег.
— Никто мне не указ, да! Вот выскочу из окошка да как дам бабе по виску! Да… Поп? Попа за бороду… И ничего-о-о. Потому — я во всей волости первый… Верно?
— Ну, и спи со Христом.
— Йя все ммогу… Поняла? Потому — Бороду-у-улин!.. Знай!.. — и неожиданно трезвым голосом добавил: — А вот Анютку я люблю…
Кошка вскочила на кровать, под одеяло к ним залезла.
— Анютка — золото… Йэх ты, как пройдет, бывало, по горнице: кажинна жилка в ней свою песенку поет… Да…
Дарья схватила кошку за задние ноги и швырнула об печь. Кошка замяукала.
Купец зевал и крестил неверной рукой волосатый рот.
Дарья стала легонько всхрапывать, повернувшись лицом к стене и нарочно выставив из-под одеяла свою крутую спину с круглым наливным плечом.
— Дашка, спишь? — тихо спросил купец.
Та похрапывала и стонала.
— Эй, Дарья…
Полумрак был в комнате, а на улице бело. Тикали часы, да где-то далеко брякал колотушкой сторож.
Бородулин поднялся, спустил тихонько с кровати ноги на оленью шкуру, еще раз поглядел на Дарьино плечо, на черные раскинутые косы, задернул полог и, осторожно ступая, пошел в заднюю комнату, где была лестница на низ.
Лишь ушел купец — и холодом обдало Дарью, и жаром охватило, а сердце сжалось. Она вскочила и, крадучись, чтоб не скрипели половицы, побежала к письменному столу. Вдруг в соседней комнате Феня охнула и захрапела. Дарья схватилась в страхе за щеку и замерла, потом, быстро обшарив стол, распахнула окно и бросилась к кровати, держа в руке пачку денег.
Внизу, куда спустился Бородулин, были две большие комнаты, занятые лавкой с товаром, да третья маленькая: в ней жила Анна из Кедровки.
Подошел купец на цыпочках.
— Аннушка…
Дотронулся до ее колена. В рубахе девушка спала, не прикрывшись: жарко.
Та испуганно вздохнула, открыла глаза.
— Аннушка, милая ты моя Аннушка… — припал Бородулин лицом к кровати, а девушка прикрылась юбкой и встревожилась.
— Мне чего-то, Иван Степаныч, шибко неможется.
— Родная ты моя… вот я, пьяная рожа, пришел… Вот пришел… да… — шептал Бородулин в волнении. — Аннушка, тяжело… Родимая, тяжело…
Окна завешены, в комнате полумрак. Анна повела речь ровным, жалобным голосом, временами всхлипывая и вздыхая.
— А к батьке-то с матушкой неохота… Об Андрюше гадала, — ворожейка одна есть, — медведь заломал его… быдто. Полегчало мне…
— Никакого спокою у меня, Аннушка, на душе нету… С супружницей у нас нелады… А вот ты мне шибко поглянулась… Да… Полюбил я тебя, Аннушка… Ох, и полюбил же.
— Уж и не знаю чего… Она ерданским песочком меня поила да отчитывала. На сердце-то у меня полегче стало… Раз, два, четыре… а дальше-то позабыла… Вот как он мне, разбойник, по виску-то порснул… урядник-то…
— Черт, окаянная сила… Я его еще достану… — тряхнул бородой Иван Степаныч и, грузно шевельнувшись, ласково погладил девушку по голове. — Миленькая ты моя… Вот подумай, Анка, жить будем… Женюсь… Бабу свою выгоню… Тебя вылечу, женюсь… Обзолочу, сахаром обсыплю…
— Уж и не знаю чего… Ишь, разум-то у меня короток стал… Сама не своя другой раз… Чего уж… Вот вернется уж.
— Кто, Аннушка, вернется? — глянул ей в глаза.
— Как кто? — сказала жестко, будто топором два раза стукнула по дереву. — Как кто? — приподнялась быстро на кровати, с силой оттолкнув купца. — Где Андреюшка мой?!
— Что ты, богова, — отступил купец от высокой, грозной Анны.
— Ребеночка убили, Андрюшу выпили!.. — она вскинула вверх руки, опрокинулась на кровать, затряслась вся, изогнулась. — Ой! ой! ой!..
— Господи помилуй… Девонька, что ты? — суетился отрезвевший купец. — Фенька! Дашка! воды!
А наверху на весь дом бабий крик:
— Караул! Караул!
— Подай Андреюшку!..
— Что такое? — купец с толку сбился. — Аннушка, родимая…
— Карау-у-ул!..
— Кого? Кто?! — несется вверх, а навстречу в рубахе Дарья, за ней Федосья.
— Живо, толстопятые черти… Живо к Анке!
Те трясутся, на спальню указывают, слова вымолвить не могут.
Купец туда. Морда чья-то лохматая, вымазанная сажей, в окне над открытым письменным столом торчит и — лишь вкатился купец — вмиг исчезла.
— Держи!.. — неистово взревел Бородулин, ружье со стены сорвал — не заряжено, топор поймал и, в чем был, загремел с лестницы.
— Держи, держи!.. — вопил он и, выделывая по улице кривули, бежал в гору, где дремала в роще церковь.
— Держи, держи!..
Старый караульщик на завалинке у своей избы лежал — проснулся, глаза кулаком протирает, кричит:
— Кто таков?! — и хватается за палку…
— Зарублю!.. Держи!..
— Бородулин… — шамкает старик и стучит испуганно в окошко. — Отопри калитку-то… Эй, бабка!..
Говорит ей во дворе:
— С топором бегает… Бородулин-то… Еще застрелит…
— Поди, приснилось? — улыбается старуха…
— Како? В подштанниках… Туда!.. Должно, опять до чертиков…
А Дарья с Фенюшкой на хозяйскую кровать забились, сидят рядом, одна другой красивее, подбородками уперлись в коленки и трясутся. Феня говорит: «Боюсь», — и Даша говорит: — «Боюсь», — Фенюшка по-своему, Дарья по-другому: в глазах у ней дьяволята шмыгают.
Феня говорит: «Догонит»… Даша: «Нет, уйдет!» — и, закинув руки за голову, сладко потягивается: «Эх, кабы мне денег поболе… Ух ты, господи!..»
Кукушка опять из окошечка выпрыгнула, кукукнула двенадцать и ушла спать.
Бородулин все еще по селу летал: было слышно, как по всем улицам собаки лаяли и выли хором на разные лады.
— А все-таки жаль Анку, надо бы к фершалу свозить, — вздохнула Феня, — этакую девку, этакую кралю варначище какой-то, царев преступник, мог присушить…
— Ты дура, Фенька… Да Андрюша-то, картинка-то писаная…
— Страсть красив: отворотясь не насмотришься…
— Да я б за ним, за соколом, на край света: бери!
И Даша смеющимся своим, задорным голосом, нараспев, тоненько выводила:
— Вот так легла бы на крова-а-точку, — и она раскинулась дразняще на перине, — спустила бы с правого плеча руба-ашечку… разметала бы по изголовью белы рученьки… Бери!..
Феня сидя хихикала и баском тянула:
— Ну, и дуре-о-о-ха…
— Я б его… Андрюша… Ягодка моя! — тиская подушку, играла Даша голосом.
Послышался шорох и легкий скрип половиц: будто кто крался. Феня отдернула занавеску.
— Ай! — словно птицы от выстрела, враз сорвались и с диким криком: — Взбесилась! Взбесилась! — выскочили на улицу.
А за ними неистовая Анна:
— Убили, схоронили! Где он? Подайте мне его!..
VII
Вот и наступил в Кедровке праздник.
Утренняя заря как-то особо нарядно пала на тихие, еще не пробудившиеся небеса. Восток алел и загорался.
Солнца еще нет, но и слепой, настороживши душу, не ошибется указать, откуда оно, сверкая, покажет свое лучистое чело.
Чудилось, что там, на востоке, шепчут стоустую молитву и поют радостную песнь, которую никто не может услыхать, но всяк чувствует.
Чувствует малиновка, разбуженная лучом зари: встрепенулась, открыла глазки и огласила утро трелью. Чувствует сторожевой журавль: стоял-стоял на одной ноге, очнулся, вытянул шею, взмахнул крыльями и закурлыкал. Медведица спала в обнимку с медвежатами, но холод разбудил ее — ага, утро! — встала, рявкнула, всплыла на дыбы, медвежата очухались, посоветовались глазами с матерью и пошли все вперевалочку к ключу умыться. Ярко-золотая полоса восток прорезала, грядущему не терпится — надо заглянуть, надо обрадовать — свет идет!
— Светает, — шепчет старая Мошна и, шамкая и прожевывая что-то беззубым ртом, спускается в подполье — целы ли двадцать два рубля.
Золотая полоса на востоке все шире, шире — кто-то приник к ней пламенным оком и заглядывает на зеленый мир.
Раскачивая ведрами и крестя на ходу сладкий позевок, идет к речке молодуха. Холодно. Вздрагивает плечами и прибавляет ходу.
Где-то ворота проскрипели. Другие. Третьи.
Мычит корова. Баран проблеял, десяток откликнулся веселыми, бодро звучащими поутру голосами.
Столетний дедушка, в белой до колен рубахе, шаркая ногами, вышел из калитки, сделал руку козырьком и, обратясь серебряным лицом своим к востоку, истово закрестился, приговаривая:
— Праздничек Христов, помилуй нас.
Молодуха назад идет:
— Здравствуй, дедушка…
— Здорово, батюшка… Кто таков?
— Я — Наталья… Не признал?
— А-а-а… Ну-ну… Наталья Матреновна. Как не признать… Здравствуй, Машенька, здравствуй… Спасет господь…
Та улыбается — лицо свежее, умылась на речке студеной водой — и, упруго покачиваясь, уходит.
Солнце встало. Весь мир светом наполнился. Вспыхнули огнем окна сцепившихся друг с другом, как в хороводе девушки, и приросших к горе избушек. Повеселел бархат пасмурной тайги. Засеребрился, заискрился крест часовни, а ворковавший на нем белый голубь стал розовым. Небо, чистое