А вот здесь мы ужинали и болтали, изо рта разглагольствующего Шало летели хлебные крошки…
Здесь, у печки, мы складывали дрова и обрывали бересту на растопку.
Вот гнутый гвоздь в стене, покрытый ржавчиной, словно рыжеватой вздыбленной шерстью, смотрит, как прежде, прищуренным карим глазом обломанной шляпки. На него Дед вешал штаны и куртку. Сейчас их нет.
В курятнике брали яйца, задавали корм пеструшкам, а теперь тут только горстки перьев и пятна засохшего помёта на полу и насесте.
И постели наши на прежних местах, рядом. Мы шептались по полночи о событиях минувшего дня и о планируемых проказах.
Я так и прожил все 28 дней, встречая поезда, но Шало не появился.
Я не подходил близко к чужим домам, редко покидал собственный, без Шало делать в деревне оказалось абсолютно нечего. Я обошёл все места, где мы были вместе, подковырнул снег на сожжённом участке поля — снег с изнанки был чёрен. Значит — не сон. Значит — взаправду был учинённый нами пожар. Всё было. И больше никогда не будет. Не солгал проводник. Но до чего же страшная правда — никто и никогда не встречается в Таймере дважды!
Деда и Шало я больше не увижу.
В день перед отъездом я вышел на озёрный лёд. Лодка, примороженная к берегу, не шелохнулась, когда я ступил на плоское днище. Вёсла не двинулись в уключинах.
«Как отдыхающий, раскинувший руки на песчаном пляже, — подумалось мне, — да так и умерший, не заметив прихода стужи».
Я представил, что мы снова на середине озера, вспомнил, как тонул тогда и как друг спас меня.
Я побежал. Побежал, зачерпывая снег взятыми из Дедова дома галошами к тому памятному месту. Я играл сам с собой: снова тону и снова зову Шало, и снова — солнце над головой и я лежу, упершись коленом в деревянную лавку, чувствуя во рту рыбный привкус напоившей меня с лихвой озёрной воды. Всё воочию, всё, как тогда.
И вдруг лёд подо мной проломился. Я ухнул в полынью. Тело свело ледяной судорогой, казалось, что от меня отъедают куски рыбки-молчанки и делают это с выворотом, с пристрастием, стремясь изничтожить каждую мою мышцу, изгрызть или исколоть своими чудовищными плавниками. Дыхание прервалось, а сердце трепыхалось, готовое остановиться. Ещё чуть-чуть и сознание угаснет. Всё кончится здесь, и никто не узнает, что подлёдный мир получил безропотную жертву.
— Шало, — сдавленно прошептал я, чувствуя, что коченею в ледяной воде.
«Нет никакого Шало! Нет больше Шало! Есть ты и только ты! И никто, кроме тебя, не поможет! Борись! Борись!» — метались в голове мысли.
Неимоверным усилием я выдернул себя из воды, подтянулся, как на бортике бассейна, на краю проруби — лёд крошился и трещал под руками, но выдержал. Ползком, в мокрой стынущей одежде я добрался до берега. В прогретом за 28 дней доме я заиндевевшими пальцами я стянул отвердевшие на морозе тряпки, накипятил чаю, укутался в одеяла и всё же, когда репродуктор на станции выкрикнул моё имя, призывая на посадку, меня бил озноб.
«Не идти, не ехать… А что будет-то?», — скользнула мысль и тут же ухнула куда-то, словно скатилась по горе: наверное внутри меня всё тоже обледенело. Мозг, страшащийся и собственного неповиновения и неведомого наказания, заставил меня встать и дойти до вагона.
Не знаю, сколько я пробыл в бреду и сумасшедшем жаре. Я метался, кричал во сне, видел огненные картины и сам пылал. Мне мерещилось деревенское поле, столбы пламени выше человеческого роста, охваченная бедствием сухая трава, коптящая едким чёрным дымом, мерцающее зарево рассвета. Рассвет? Значит — не смогли, не потушили, не справились… А где Шало? Силы на исходе — меня поглощает пот, жар, усталость и бесконечное пламя.
Меня переносили из сектора в сектор, бросали из постели в постель. Может это привиделось мне в бреду, а может и правда болезнь длилась так долго. Никто, конечно, не переворачивал мои песочные часы.
Мне подавали воду, иногда обтирали тело, ставили охлаждающие компрессы на лоб. Кто-то брал за руку и сдерживал мои метания, кто-то чертыхался, прибавляя привычную в Таймере присказку:
— Когда же ты сдохнешь, скотина?
Но нет, не сдох. Выкарабкался. Выжил.
Только детство всё дотла перегорело в моём болезненном жаре. Или осталось там, в проруби.
Я проснулся однажды, почувствовав себя одновременно здоровым и сломленным. Перемолотым. Всё не как надо, всё не на своих местах, всё в самом себе неуютно и незнакомо, выпукло и остро, непривычно как-то. И взгляд… Взгляд стал таким, как у этих подростков-дежурных: с вечной злобой и колючей ехидцей. Вот значит как готовится блюдо под названием: «Взгляд подростка-дежурного». Взять человека, выпотрошить его так, чтобы не осталось ни мечты, ни детских иллюзий, приправить рутинной работой, пропустить через множество секторов-жерновов, начинить ненавистью и равнодушием. Жрите, готово. Отличный рецепт, но мне он не по вкусу. Жаль, но альтернативы нет.
— Как записать? — спрашивает меня дежурный. Я только молча буравил его взглядом.
— Немой, что ли? Так и запишу. Часы на проверку.
Я без слов подал руку и позволил расстегнуть ремешок.
— Порядок, — он вкладывает мне Дедов подарок в ладонь и провожает в сектор.
Я стал молчаливым и злым. Только одна мысль из прошлого сопровождает меня: «Вы не Шало, и никогда им не будете, не подходите ко мне». Мысль обыденная. Я привык таскать её за собой, как привык переходить каждые 28 дней на новое место, встречать посторонних людей, после пятнадцати циклов — заниматься сексом, сегодня даже, пожалуй, и не скажу точно, скольких девушек я сменил, прощаться без сожаления, закрывать одни двери и открывать другие. Так и волочил за собой короткую отповедь: «Ты не Шало, отойди от меня», хотя, признаться, вскорости забыл, кто такой Шало.
Каникулы теперь проходили не в деревне. Поезд привозил куда угодно, только не на знакомую станцию. Кое-что из того времени, в том числе, как лишился девственности, я уже рассказывал, повторяться не стану. Скажу только, что не бросил привычки быть лидером. Это сделало меня резким, даже надменным, но вместе с тем позволило отделаться от последних черт детства — в характере и во внешности: от прежней полноты, смешных обязательств и дурацких клятв на камнях…
Ѝвис появилась в моей жизни на 19-м таймеровском цикле и всего на 14 дней. Так всегда и бывает: с кем-то, кто наскучил на вторые сутки, довелось прожить целую смену, а знакомство, которое хотелось бы продолжить, оборвалось на середине.
Мы работали в большом помывочном цеху. Сюда свозили посуду со всего Таймера. Чашки, тарелки, вилки, ложки, ножи, блюдца, блюда, кастрюли, сковороды, казаны и котлы, ковши — чего здесь только не было! Посуда прибывала и прибывала, а мы её мыли и мыли, но горы грязных ёмкостей с остатками пищи не уменьшались. Готов поспорить, что мы не первая бригада из 28 человек, которая не осилила переход через фарфорово-алюминиевый горный хребет! Вряд ли кто-то когда-то смог перемыть за одну смену всю собранную по Таймеру посуду.
И всё же мы старательно счищали пищевые отходы, тёрли предметы кухонной утвари губками с моющим средством, расставляли их в огромные сушильные шкафы или бережно промакивали полотенцами.
Меня раздражала эта работа, бесила вечно мокрая форма и летящие в лицо брызги воды и мыльной пены. Если же я решался надеть клеёнчатый фартук, то через короткое время завязки натирали шею, и я проклинал его. Руки покрывались волдырями и трескались, а из хозяйственных резиновых перчаток так и норовили выскользнуть то стеклянный стакан, то фарфоровый чайник.
Высокая и стройная, с белой кожей в речных извивах тонких синеющих вен, с длинными, до лопаток, прямыми русыми волосами и яркими золотисто-зелёными глазами, Ивис являла образец великолепного фаянса. И в то же время казалось, что она никогда не сыщет себе места ни среди людей, ни среди посуды. Бывают такие — они не сбиваются в стаи и не примыкают к сервизам.
Родинки на её теле — как следы природы, желавшей подчеркнуть, что перед нами живая девушка, а не искусственно созданное совершенство: на животе, чуть ниже пупка, тёмная точка, в подколенной ямке аккуратная капелька, на плече — крошечная звёздочка и ещё одна — моя самая любимая — на мочке уха, тоже едва заметная, еле различимая, видная только тому, кто хочет рассмотреть и узнать о теле как можно больше.
Ивис, выходя из душа в рабочую зону, никогда не надевала формы. Только специальные тапочки, не скользящие на мокром полу, да и те оставляла рядом с глубоким поддоном для посуды.
Я впервые поймал себя на том, что всё время скашиваю глаза в её сторону. Делаю это осторожно, чтобы никто не догадался. Нет, не о том, что меня волнует её нагота, хотя, бесспорно, занимала она меня как-то по-новому, совсем не так, как в пятнадцать лет та девчонка из душевой, и совсем не так, как мои беспорядочно сменяющие друг друга девицы. Я не хотел, чтобы кто-нибудь вообще заподозрил мой интерес. В конце концов, может в этом мире остаться хоть что-то не для посторонних глаз?
И почему-то мне всё чаще хотелось подойти к ней, убрать со лба светлую чёлку, запретить прикасаться к губкам и чистящим средствам. Закутать в уютный плед, налить чашку чая и долго, не отрываясь, смотреть как она, задумавшись, сидит на краешке постели, сжимает в руках чашку с горячим питьём, дует на чай и отпивает аккуратный глоточек, морщится — нет, не остыл ещё — и снова дует. Помешивает напиток ложечкой и снова пробует — теперь уже с ложечки…
Как мне хотелось спрятать её наготу — от других. И — вот глупость — я мечтал, чтобы она случайно коснулась меня, а когда я передавал ей губку, то нарочито выставлял вперёд пальцы в нелепом движении, лишь бы дотронуться до её ладони. Чушь! Здесь можно обладать женщиной даже против её воли, открыто пялиться, а не ограничивать себя быстрыми взглядами. Я могу лечь к ней в постель, как только терпение изменит мне окончательно, провести по внутренней поверхности бедра и даже проникнуть пальцами внутрь, да и овладеть ею прямо здесь — у поддона с посудой, у раковин, у сушилок, где угодно — никому бы не было до этого дела. Разве что раздалось бы привычное гоготанье и возгласы: