Тайна смерти Петра Первого: Последняя правда царя — страница 9 из 24

Тот обернулся, не сразу, видно, осознав, что этот великан в белых холщовых штанах, бордовой куртке, поверх которой был натянут темнозеленый, штопанный у плеча камзол, — российский император; узнавши Петра, пыхнул теплым дымом из уютной трубочки-носогрейки, смешно округлил глаза и спросил:

— Перед тем как ответить, хочу спросить — падать ниц или можно вести себя с императором по-новому?

Петру не понравилась расчетливость, заложенная в вопросе мастера, приглашенного им в Россию уже на второй срок. Конечно, надо по-новому: лизоблюдства не терпит, но коль расчетливая, хоть и с долей юмора дерзость была произнесена, следовало отвечать.

И Петр — неожиданно для себя — приказал:

— Ниц!

Мастер Ен, испугавшись, но и удивившись одновременно, аккуратно опустился на деревянные доски тротуара, точно определив, где сухого снега намело за ночь и не было еще грязи; локотки ловко выставил перед собою, чтобы не замазать живот («В Амстердаме худой был, — подумал Петр, — на наших хлебах отожрался!»); лег, замер.

— Ну а теперь давай здороваться по-новому, — сказал Петр и сразу же ярко, в деталях вспомнил свой домик в Голландии и друзей, с которыми пил холодное пиво, окончивши дневную работу на верфи. — Поднимайся, я тебя к завтраку приглашаю.

И посадив мастера рядом с собою, Петр отправился к графу Толстому.

Тот словно бы знал заранее, что государь явится именно в этот час, и не один, а с гостем, легко хлопнул в ладоши, велел слуге накрывать стол, затем склонил голову перед оробевшим мастером Еном, который начал выделывать такое дры-гоножество перед могучим вельможею, что Петр, подобрев лицом, погладил мастера по вспотевшей шее, принял из рук графа маленький стаканчик хлебного вина, настоянного на лютом перце, выпил медленно, смакуя, похвалил качество зелья, спросил, не малороссийское ли, сказал налить еще.

Проследив зорко за тем, как выпил мастер Ен, как от перца глаза его округлились, как он испугался кашлять и потому начал багроветь, пытаясь сдержаться, Петр, ударивши гостя по загривку, заметил:

— Я же сказал — по-новому, как после Голландии у нас стало. Кашляй!

Все-таки Ен кашлял с опаскою, и от этого ему становилось еще хуже, пока наконец Петр не гаркнул свирепо:

— Выкашляй по-людски! Не молоко с цицки пил — водку!

Затем, повелев Толстому налить мастеру еще, посоветовал:

— Заедай, коль по-русски не можешь.

Толстой снисходительно улыбнулся:

— Так ведь они до того, как пить, зело откушивают. Это мы ее, сладеньку, на голодное брюхо берем, а лишь потом кашею перекладываем да гусиным салом.

— Да, мы водкою заключаем пиршество, — поняв Толстого, согласился мастер Ен. — Водка, на мой вкус, значительно слаще после еды.

— Водка всегда сладкая, — ответил Петр, начавший, видимо, терять интерес к мастеру Ену оттого, что в том проглядывала чрезмерная обстоятельность и несколько испуганное неестество, а когда человек хоть в чем-то несправедлив, пусть в самой даже малости, занятность его сводилась к нулю: государь исповедовал определенность во всем; недоговоренности избегал, поскольку, ежели надо было хитрить для пользы государева дела, обмозговывал хитрость загодя, относясь к ней в высшей мере серьезно, словно как к плану предстоящей баталии.

— Но, строго говоря, — заключил мастер Ен, искавший во всем абсолютной точности, — мы никого ни в чем не неволим, каждый может пить как до еды, так и после нее. Зачем человека принижать в малости?

— Хочешь сказать, что, мол, достаточно его принижают в большом? — хохотнул Петр, и мастеру Ену показалось, что усы герра Питера сделались острыми, как у громадного таракана.

…Гусь был обжарен отменно, таял во рту; каша сыпалась, шкварки, томленные вместе с нею в чугуне, сделали каждую крупинку крупной, отдельной.

Петр ел быстро, много, красиво. Ровные, крепкие зубы его обгрызали косточки так ловко, словно он только тем и занимался, как преподавал уроки хорошего тона боярскому юношеству, соромившемуся «выкушать» на людях. Петр вспомнил, как Ромодановский однажды рассказывал о тех двух боярских недорослях, что самозабвенно поднимали мужиков на бунт, стараясь зажечь в них ярость рассказами про государево повеление все тайное делать открытым, явным для всех — жен с собою водить на проклятые ассамблеи, есть на людях; то, что всегда раньше свершалось в уединении, дома, ныне кощунственно открыто всем — новая уступка чужеземцам, басурманам, папским лазутчикам.

«Я пытал их, — похохатывая, рассказывал глава Тайной канцелярии, — кто подговаривал такое говорить темным мужикам, они же ответствовали в слезах и стонах, что это кровь говорит и преданность предкам и никто подговорить к оному не в силах, да и нужды нет — весь народ так же думает».

Петр вспомнил, как Нарышкина (семейство, он знал, его кляло, лишь двое молодых защищали, считая, что сам государь — русский человек, не антихрист, только «немцы им, бедолагою, крутят») распускала слух по столице, будто во время молитвы снизошел к ней, к Нарышкиной, старец Тимофей Архипыч и отдал ей свою бороду: «Покуда хранить ее будешь, счастье с тобою останется». Нарышкина, сказывают, упала в беспамятстве, а когда откачали ее, принялась баба-дура всем рассказывать, что-де в молитве своей она сетовала Всевышнему на то, как Петр, продавши душу иноверцам, позорит русских женщин, заставляя их открывать лицо на обозрение всем и терема покидать, а мужчин лишил главного русского украшения — бороды, стали словно бабы, как голомордым из дому выйти всем на позор?! Мужицкая морда без бороды на задницу похожа! И нет ведь на антихриста управы, сетовала Нарышкина, а всё оттого, что в слове «император» сокрыты числа и буквы антихристовы: кто бы стал слово русское «царь» менять на римское «император», как не сатана?!

«Знамение всему этому давно было, когда Петр еще младенцем был, — причитала Нарышкина. („Мужик у ей хлипкий, оттого и кликушествует“, — хихикнул было Ромодановский, слушая рассказ государя, но, заметивши, как враз посинели зрачки и дернулась щека, оборвал себя, поняв, что сдуру не туда попал.) — Мать его грешница, оттого и ирод!»

…Петр до сих пор отчетливо, до ужаса, помнил, как побелело лицо матушки, когда он, младенцем еще, во время приема послов" разбаловавшись (надоело стоять букою, пока бородатые дядьки бились лбами об пол), побежал вдруг по залу, стукнул ладошками в дверь, половинки ее распахнулись, и послы увидели женщину, стоявшую на коленях.

Мать-царица наблюдала за младшим сыном, глядя в замочную скважину, опасаясь, как бы Софьины бояре именно здесь, во время приема, когда пятилетний мальчик был без материнского ежеминутного попечения, не дали бы ему какую чарку — "так, мол, при делах посольских полагается", — а в ней зелье, что изводит младенца: всякие зелья умеют делать при государственных дворах, как же без этого, — зелье да плаха, лишь это открывает одному путь вверх, а другого сводит в беспамятное бесславие. Главное — извести, покойник свою правоту не докажет, за покойника говорят враги, а те знают, что сказать…

…Тогда, сорок семь лет назад, иностранцы впервые увидели лицо русской царицы открытым, и случилось это потому лишь, что того пожелал — волею ль, невольно — пятилетний всея Руси государь Петр Алексеевич.

"А ведь кликуша-то Нарышкина, — горестно подумал Петр, — какая-никакая, а чуть что не родня, чего ж тогда от других ждать?! Не может мне до сей поры простить, как несмышленышем ладошками двери открыл и лицо матери чужие увидели!"

— Мастер Ен, скажи-ка на милость, сколько людей ты почитаешь своей родней? — неожиданно спросил Петр, принимаясь за крыло гуся, словно бы замерзшее — так оно было пупыристо, покрыто поджаристой кожицей.

— Жена и дети, герр Питер, — ответил Ен, не задумавшись (впервые за те минуты, что встретил императора), — вопрос, видимо, показался ему прямым, без подвоха: какой тут подвох, коли про родных?!

— Ну а отец с матерью? — поинтересовался Петр.

— Женившись, уходят от них… Своя семья, свой дом; ведь если два хозяина, тогда война…

— А двоюродная тетка по матери тебе кто?

— Не знаю. Я просто не знаю ее, герр Питер.

— А если б знал?

— Я б, конечно, здоровался с ней при встрече, — ответил мастер Ен, — и на Рождество дарил бы ей розовую ленточку.

— Ясно? — устало спросил Петр Толстого; тот сразу же прочел в глазах государя желание и задержал взгляд на денщике, стоявшем у дверей, что вели во внутренние покои и кабинет.

Тот подошел к мастеру Ену и, склонив голову в поклоне, сказал:

— Я покажу мастеру Ену корабельную библиотеку, государь, коли разрешите.

— Чего ж не разрешить? — согласился Петр. — Покажи.

И, порывшись в карманах, достал серебряный рубль, только что отчеканенный на монетном дворе:

— Держи, мастер Ен, от меня за добрую службу.

…Когда дверь за шкипером затворилась, Петр сумрачно хмыкнул:

— Экому политесу своих людей обучил, а?! "Корабельная библиотека!" — передразнил он денщика. — Забыл небось, как в ногах у меня валялся, когда я тебя — в прошлом веке еще — за границу в путешествие гнал, уму-разуму учиться?

— Помню, — ответил Толстой с достоинством. — Потому я верен тебе как пес.

— Ты мне как человек будь верен.

— Собака верней.

— Эк стал горазд свое гнуть! Не иначе как у вольнодумных западных басурман научился вступать в спор, истину отыскивая?! Хоть с Господом Богом спорь, молодец, потому как истина всего дороже, и государеву делу от нее навар гуще, чем от нашего рабьего согласия! — вздохнул Петр и передразнил того прежнего, еще молодого, Толстого: — "Не позволь, государь ты мой батюшка, в злые неверные страны-грязи мне ехати, не разреши заразы западныя прикасаться, гноем ихним обмазаться, неверием черным захворать!"

Петр помнил, как ему после каждой приходившей из-за рубежа почты доносили о перемене настроения Толстого: тот выехал, проклявши заранее то, что ему надлежало увидеть в поганой, чужой, грязной Европе. Однако после первых двух писем из Польши (в коих Петр Андреевич сокрушался о том, что он видит в Вене) настроение его переменилось, а в Венеции просто понравилось ему — порядок и красота, и люди не водку пьют, а чокелат, и одеты удобно для движения, а в Риме все друг дружке улыбаются куда как более чем бранятся и легко вступают в разговоры, и свободно входят во дворцы, где заседают коллегии юстиции и коммерции, и никто им путь не преграждает, и дамы отменно хороши оттого, что света в них много, солнечно.