— Я помню этот портрет, — сказала Надя. — Ребенком я видела его, когда мы еще бывали у Евлалии Андреевны. Потом она поссорилась с нами из-за пустоши.
— Вы не знаете, чей он?
— Нет, он у нас назывался с Верой просто «любимый портрет»; он мне очень нравился. Бывало, я подолгу смотрела на него.
— Как я теперь! — проговорил Алтуфьев.
— Еще вот что есть, — серьезно морща лоб, продолжала Надя, — есть у меня старинная шкатулка, какие прежде возили с собой. Мне ее давно подарили. На этой шкатулке вензель «Н. Г.» и графская корона.
— «Н. Г.», — повторил Алтуфьев, — но графа зовут Виталий Александрович. На карточке, по крайней мере, стоит так!
В этот момент Софья Семеновна, шедшая с балкона к себе во флигель, остановив Алтуфьева и Надю, спросила:
— О чем это столь серьезная беседа у вас?
— Софья Семеновна, чей это портрет висит в гостиной у Евлалии Андреевны? — спросил вместо ответа Алтуфьев, давая, однако, этим понять, о чем шла их беседа, и в то же время подумав:
«Пари держу, скажет сейчас: „Не знаю“!»
Но Софья Семеновна проговорила просто:
— Портрет? Графини Горской, жены Виталия Александровича.
— А как звали ее?
— Наталья Николаевна.
Алтуфьев с Надей взглянули друг на друга.
Софья Семеновна прошла мимо них, не останавливаясь дольше.
Как только она удалилась, Тарусский обратился к всему обществу:
— Ну, теперь за дело! Пойдемте разговаривать о живых картинах. Сегодня надо решить.
Все гурьбой отправились в дом, в угловую комнату, где обыкновенно собирались в дождь или вечером, когда в саду становилось сыро.
О предполагавшихся живых картинах Софья Семеновна была предупреждена — нельзя же было распоряжаться без нее, — но подробности должны были оставаться в секрете и составить сюрприз.
Уселись вокруг лампы, у большого стола. Тарусский взял лист бумаги, чтобы записывать номера программы, которую они готовились обсуждать. Миша забрался в темный, дальний угол комнаты, в кресло и притих из боязни, что о нем вспомнят и пошлют спать. Сначала он вслушивался внимательно в то, о чем говорилось у лампы. Но ничего особенного, нового для него тут не было. Он отлично знал, что отец устроит все хорошо, как устроил он нынче в Москве зимою живые картины, и будет очень весело.
В программу записали первым номером «Цыганский табор», потом «Демьянову уху» — то же, что было у них в Москве. Миша знал, как ставятся «Цыганский табор» и «Демьянова уха» в живых картинах, и это не заинтересовало его.
Было гораздо интереснее то, что он сидит вот тут, в кресле, хотя на самом деле ему спать пора, и может видеть, что делается у больших в то время, когда он обыкновенно лежит у себя в кровати.
Ему всегда казалось, что, как только уложат его, в доме начинается совсем иная жизнь, чем днем. Большие обрадуются сейчас, что нечего им больше стесняться, и покажут себя такими, как они есть, и вещи оживут, начиная с передней, где висят папино пальто и мамин бурнус. Словом, произойдет все то, что тщательно скрывают от маленьких, отсылая их спать.
И теперь Миша решил, что барон только притворялся бароном, а на самом деле это был «хитрый дипломат», желавший опутать Веру тонкими сетями из серебряной проволоки. Миша слышал, что дипломаты бывают хитры и опутывают сетями. Сети представлялись ему непременно из серебряной проволоки, а «дипломата» он воображал себе длинным, вьющимся в кольца, скользким, чем-то средним между червяком и ящерицей. Он опутывает Веру, а та боится его, смотрит, но делает вид, что ей очень забавно и даже смешно. Она старается обратить все в занимательную игру, чтобы только поддразнить Веретенникова. Это Миша видит по тому, как она разговаривает с бароном. Тот хочет участвовать непременно в той картине, где и она. Вера косится на Веретенникова и спрашивает:
— В какой же картине мы будем участвовать?
Потом мама начинает говорить что-то в примирительном духе, но Миша не вслушивается. Дипломат начинает вертеться кольцами. Вере становится совсем страшно. Она путается в серебряных сетях и начинает отбиваться, но напрасно — уже поздно, она не в силах ничего сделать. Тут является Веретенников в латах и шлеме, какие нарисованы на богатыре, на обложке книги с былинами. Миша уверен, что, когда маленькие уходят спать, Веретенников надевает такие латы. Он машет мечом по воздуху и освобождает Веру. Потом он начинает сражаться с дипломатом.
— Я могу быть рыцарем! — говорит барон.
Миша нисколько не боится за Веру: она очень милая, рассказывает ему сказки и занимается им. Он ее очень любит, и, если ему нужно спросить о чем-нибудь, он идет к ней, и она всегда объяснит. Благодаря этому Вера своя, простая, обыкновенная, как няня или мама. Необыкновенная — это Надя. Она редко говорит с маленькими. Она много читает на верхнем балконе, куда Мише не позволяют ходить. Говорят, что он свалится сквозь перила, но на самом деле не позволяют потому, что балкон — место, где Надя у себя дома. Миши еще не было на свете, когда Надя была такая, как он. Да и была ли она такая? Может быть, она — вовсе не Надя, а принцесса, которую ищет заколдованный принц. И принц этот заколдован в Алтуфьева. Он должен так вот есть и пить с остальными, носить пиджак и крахмальную рубашку, а на самом деле он — принц. Разве это невозможно? Надя будет узнана им, и он освободит ее, то есть она станет принцессой, а он — принцем.
Если бы Миша мог, он непременно допытался бы, не принцесса ли Надя? Но для этого нужно победить много препятствий, а Алтуфьев, по-видимому, не хочет сделать это и предпочитает носить пиджак и крахмальную рубашку. А пожелай он — мог бы стать принцем и освободить Надю. А так, может быть, они навсегда и останутся: он — Алтуфьевым, а она — просто Надей, и никто не узнает, кто они на самом деле.
Глава IX
«Право, этот мир чудесный
Лучше нашего стократ;
Лучше козни чародеев,
Чем житейский наш разлад!» —
говорил Алтуфьев на возвратном пути из Власьева.
Он долго смотрел сначала на звезды, блестевшие в глубине безоблачного, раскинувшегося над головой неба. Земля так же широко раскинулась вокруг. Поля тонули в неопределенной светло-дымчатой дали, пахло налившей свой колос рожью. Пристяжная временами задевала вальком по гнувшимся на дорогу стеблям, и они шуршали соломенным, особенно слышным в ночной тишине, шорохом. Эта тишина словно была полна неведомых звуков, сливавшихся и исчезавших в ней, как сливаются и исчезают определенные цвета радуги в белом прозрачном и неопределенном для глаза свете.
— Да, в такую ночь, под влиянием этих таинственно мерцающих далеких звезд, невольно ищешь загадочного, сказочного, таинственного, — думал, как ему казалось это, Алтуфьев, но на самом деле он произнес свои слова вслух, так как барон ответил:
— Ты бредишь, миленький, ничего тут нет хорошего. Ночь как ночь, и даже довольно сырая. С тобой что-то сделалось в последнее время.
— Со мной что-то сделалось? — повторил Алтуфьев. — Душа проснулась, вот что!
— А разум засыпать начинает, — сказал барон.
— Не знаю, может быть, наоборот, проясняться. Теперь мне ясно, что с одним этим разумом далеко не уйдешь. Что вчера казалось ему сказкой, сегодня становится действительностью.
— Не умеете вы, русские, жить без мечтаний! — задумчиво произнес барон, соображавший о том, удастся ему скоро и выгодно продать теткино имение или нет. Для такой продажи он, собственно, и приехал сюда, сделал уже несколько публикаций в газетах, заявил комиссионерам в Москве, но до сих пор не получал ниоткуда известий. Это занимало и беспокоило его, и потому особенно была теперь не по сердцу ему славянская мечтательность Алтуфьева. — Ну, зачем искать таинственность в жизни, когда можно сделать ее совсем простой? — продолжал он назло Алтуфьеву.
— Жизнь нельзя сделать простой, — спокойно возразил тот, — потому что мы не знаем ни начала, ни конца ее. И рождение, и смерть таинственны для нас, и потому сама жизнь должна быть таинственна. Почем мы знаем, каким влиянием подвержена она? Неужели мы живем лишь для того, чтобы есть, пить, кататься на лошадях?
— И продавать имения! — усмехнулся барон. — А тебе еще чего хочется? Детских сказок, что ли?
— Может быть, и детских сказок! Вот, видишь ли, в детстве, мне кажется, мы склонны к так называемому сверхъестественному и необычайному, словно в нас живы еще воспоминания того таинственного, что знали мы при рождении. И напрасно мы стыдимся этих воспоминаний. Может быть, оставайся мы как дети, мы скорее и лучше поняли бы нашу жизнь.
— То есть ты хочешь, чтобы мир перевернулся и при помощи детских понятий были решены высшие философские вопросы?
— Я ничего не хочу. Я говорю только, что возможно, что решение этих вопросов не в умствованиях «зрелого» рассудка, а в детских грезах, которые кажутся нам глупыми.
— Словом, мир наоборот! — сказал опять барон.
— Не мир, а только наши понятия наоборот. Сколько времени считалось и правильным, и умным, и научным, что солнце вокруг земли ходит! А оказалось, что сама земля вертится.
— Так, по-твоему, Галилеем в философии должен явиться ребенок?
— Отчего же нет?
— Но он еще не родился?
— Нет, по-моему, уже родился.
— Вот как! И ты… ты его знаешь?
— Думаю, что знаю.
— Кто же он?
— Русский народ. Ты вот, как немец, считаешь его детски глупым и непросвещенным, а я думаю наоборот. Настанет время, когда возьмутся за изучение его понятий и философии и откроют в них нечто новое!
— Ты — чрезвычайный патриот, Алтуфьев!
— Что же ты видишь в этом дурного, Нагельберг?
Они замолчали и долгое время ехали так, молча.
— А знаешь ли, — начал барон наконец с расстановкой, — ведь ты…
— Ну, что я?
— Влюблен, — докончил барон. — Влюбленные вообще склонны фантазировать.
Алтуфьев ничего не ответил.
Наступило молчание, которое не нарушалось уже до приезда их домой.