Тайная война воздушного штрафбата — страница 4 из 53

Чтобы найти в этот день деньги на выпивку, Лёня отправился на Новодевичье кладбище. Там должно было состояться торжественное погребение скончавшегося от инсульта генерала и аса. Немного постояв в толпе родственников и сослуживцев, пришедших проститься с покойным, и послушав наполненные пафосной пустотой речи ораторов, Красавчик тоже попытался взять слово. Он хотел рассказать этим напыщенным индюкам и прочей публике, среди которой вкраплениями попадались люди с наполненными искренней печалью глазами, каким славным и свойским парнем был Васька Белокопытов, когда они познакомились и начали вместе летать. Их обоих вместо пехотного штрафбата забрили в особую эскадрилью. Откуда и за что, это теперь уже было неважно. Главное, что с первого дня в штрафниках воевали они геройски, в иные дни совершая до шести вылетов! После тяжелейших воздушных каруселей с «мальчиками Геринга», заходя на посадку, часто они почти ничего не видели из-за крайней физической и эмоциональной измотанности. Порой молодые ребята возвращались вечером в землянку седыми. И всё-таки сам чёрт им был тогда не брат.

Штрафников всегда перебрасывали туда, где жарче всего, где обычные полки за неделю «стачивались» до «последнего пилота» — под Харьков и в Сталинград в 1942-м, на Курскую дугу в 43-м… Тем, кому везло пережить очередной боевой день, иногда с горькой иронией называли себя «самыми усталыми людьми войны». Их спасало только то, что они были молоды и дьявольски везучи, а ещё талантливы, как боги войны, ибо в мясорубках с асами Люфтваффе выживали только самые способные. Штрафникам крайне редко утверждали одержанные победы, зато за малейшее проявление трусости их приговаривали к расстрелу перед строем товарищей…

Лёня собирался поведать сыну умершего друга, солдатикам из почётного караула и всем тем, кому действительно было важно услышать живое искреннее слово из уст однополчанина умершего отца, мужа, командира и просто честного и очень порядочного человека, что тот, который лежит теперь в дорогом гробу в окружении бархатных подушечек с орденами, когда-то тоже был молодым — злым в драке, верным в дружбе и по-юношески трогательным в своих первых любовных переживаниях. Любил он выпить вечером после полётов. А когда положенных ста грамм не хватало, то по-тихому от начальства гнал с верными дружками самопальный ликёр из авиационного технического спирта. За что, кстати, неоднократно сиживал на «губе»… Закончить же свою речь стихийный оратор собирался стихами молодого поэта, фамилии которого он, к сожалению, не знал, но перед чьим творчеством преклонялся:

Ах, утону я в Западной Двине

Или погибну как-нибудь иначе, —

Страна не пожалеет обо мне,

Но обо мне товарищи заплачут.

Они меня на кладбище снесут,

Простят долги и старые обиды.

Я отменяю воинский салют,

Не надо мне гражданской панихиды.

Не будет утром траурных газет,

Подписчики по мне не зарыдают,

Прости-прощай, Центральный Комитет,

Ах, гимна надо мною не сыграют.

Я никогда не ездил на слоне,

Имел в любви большие неудачи,

Страна не пожалеет обо мне,

Но обо мне товарищи заплачут.

Однако кто-то из высоких начальников распорядился не пускать к трибуне плохо одетого оратора, которого даже некоторые фронтовики, чья послевоенная судьба складывалась в целом благополучно, считали изгоем в своей среде. Тогда в озлоблении, вместо приготовленных торжественных стихов в память о друге Лёня громко процитировал другое сочинение своего любимца:

У лошади была грудная жаба,

Но лошадь, как известно, не овца,

И лошадь на парады приезжала

И маршалу об этом ни словца…

А маршала сразила скарлатина,

Она его сразила наповал,

Но маршал был выносливый мужчина

И лошади об этом не сказал…

Борис в тот день не успел проститься с фронтовым товарищем, в последний раз взглянуть ему в лицо. Родственники генерала стыдились его короткого штрафного прошлого (хотя восемь месяцев пребывания в штрафной авиачасти можно было приравнять к трём годам службы в обычном фронтовом авиаполку) и поэтому не поставили Нефёдова в известность о дате и времени похорон. В последний момент Борису позвонил один знакомый и сообщил ему, куда надо ехать. Когда Нефёдов шёл от кладбищенских ворот по главной аллее, в глубине погоста за высокими мраморными обелисками уже гремели залпы воинского салюта. Случайно подняв глаза, Борис увидел высоко в небе широкую белую полосу, расходящуюся на два ответвления. Случайный пролёт этих реактивных машин выглядел очень символично. Лучшего прощального салюта для лётчика быть не может.

В руках отставника была авоська с купленной по дороге бутылкой водки, полбуханкой чёрного хлеба, чтобы по фронтовому обычаю выпить за «не вернувшегося с боевого задания дружка по эскадрилье».

Борис первым заметил тогда Красавчика. Лёня стоял к нему спиной в толпе хорошо одетых холёных мужчин и богато обставленных дам, принадлежавших к высшему советскому обществу. Обычно любящий и умеющий одеваться подчёркнуто элегантно одессит на этот раз имел какой-то поношенный вид опустившегося человека, и серым невзрачным пятном смотрелся на фоне окружающей его барственной публики.

Когда Борис был уже совсем рядом, какой-то квадратный человек начальственного вида в тёмном пальто, сшитом по чиновничьей моде — с широкими накладными плечами, скользнув удивлённым недоброжелательным взглядом по одутловатому лицу одессита, озадаченно протянул неожиданным для мужчины его солидной комплекции женоподобным фальцетом:

— А-а, здоров… Слышал, что тебя вроде как посадили… Послушай! А ты случаем не в бегах?

— Не-е! Я в полный рост пока гуляю, — зло сверкнув на собеседника глазами, огрызнулся Лёня. — Желаю в память о покойном сбацать на поминках танец освобождённого труда. Мечтаю воплотить в па-де-де образ мирового пролетариата, рвущего оковы капитализма вместе с собственным пиджаком.

Грузный мужчина в обкомовской шляпе побагровел, ухватил одессита за пуговицу и зашикал на него:

— Ну чего ты из себя корчишь?! У людей горе, а ты тут зубоскалишь, псина неумытая. Тут приличного человека хоронят, не тебе чета! И вообще, кто ты такой?! Пшёл вон отсюда!

Живущему на грани миров Красавчику часто давали понять, что, несмотря на военные заслуги и серьёзный авторитет в криминальном мире, тем не менее он чужой и там, и там. Лёню это чрезвычайно задевало, но он старался держать фасон. Вот и теперь, саркастически улыбнувшись (а сарказм, как известно, защитная реакция уязвлённого самолюбия), одессит невозмутимо пожал плечами и переспросил:

— Кто я такой? Так я же в натуре абортмахер! То бишь цирюльник, подрабатывающий подпольными абортами. Парикмахер — абортмахер! Какая разница! Люди делают одну работу, просто у одного ножницы длиннее.

Борис вовремя вклинился в ужесточавшийся разговор, который обещал закончиться мордобоем и вызовом милиции. Ведь его приятель был настоящий порох и вспыхивал от любой искры.

— Что за несправедливость, командир! — кипел Лёня, которого Нефёдов буквально оттащил от «наехавшего» на него номенклатурного деятеля. — Воевали, не экономя себя про неприкосновенный запас, а теперь любой лаковый штиблет делает тебе лимонную морду! С его-то гнойным голосом этому инициативному малахольному только арию «занято» верхом на сортире исполнять. А этот Паганини местного разлива меня (!), красу и гордость Одессы-мамы, лезет строить! — При этих словах Нефёдов не смог сдержать улыбки. А Лёня всё продолжал негодовать: — Нет, напрасно, батя, ты вмешался! Раз он рискнул меня задеть, то в первом действии пьесы этот деятель имел бы у меня счастье что послушать ушами про свою родню и себя любимого. А в антракте я бы этой харе протокольной по шляпе так шваркнул, что он и мявкнуть не успел бы, как в соседнюю свежевырытую могилку лёг бы навеки. Был бы этому номенклатурному писателю с печатями в портфельчике досрочный аллес капут с деревянным макинтошем[3] и музыкой в придачу. Только он бы её не услышал.

Идущий с похорон народ опасливо обходил подозрительного субъекта, потрясающего кулаками и бросающего мстительные взгляды по сторонам.

— Даже на похороны не позвали, гады! Случайно сегодня утром узнал, что Васька умер и его будут хоронить, — возмущался Красавчик.

Полчаса спустя, когда однополчане расположились за столиком какой-то убогой пивнушки (помянуть товарища на его свежей могиле строгие сотрудники кладбища им не позволили), Борис спокойно урезонил приятеля, который всё никак не мог успокоиться:

— Ну не позвали и не позвали… В конце концов это их внутрисемейное дело, его домочадцев. Мы-то его помянем. Чего ты взбухать-то[4] вздумал?

Всегда страдавший манией величия (отнюдь не в лёгкой форме) одессит от обиды даже поперхнулся бутербродом с килькой. Долго откашливался, осуждающе зыркая на того, кому, словно отцу родному, доверчиво распахнул свою полосатую, как матросская тельняшка, душу. Потом с оскорблённым видом заговорил о себе в третьем лице:

— Да, Красавчик не ангел! Но почему меня такие вот — любой жопе затычки, как тот магнат особого посола, всю дорогу учат жизни и даже за человека не считают? С фронтовым другом, который мне как брат был, проститься не дали! Не жизнь, а сплошные вырванные годы!

— Чего ты в амбицию ударяешься-то? — спокойно спросил Нефёдов. — Подбери нервы! Лично я не за этих бюрократов воевал, у которых задница на плечах, а вместо сердца каменный забор, чтобы на всякий случай никого не пущать, куда не велено. Я за свой народ воевал, за соседского пацана, у которого отца-пограничника в первый день войны в Бресте убили, за старушек, которые в деревне с голоду пухли, но весь собранный урожай до последнего зёрнышка фронту сдавали. Вижу, забыл ты, дружище, что злость на немцев у нас была такая, что о себе как-то не думалось. Бьюсь об заклад, не волновались мы с тобой тогда, братишка, насчёт того, увенчают ли нас после победы банными венками из лавра и станут ли уважительно сажать в президиумы за кумачовый стол как самых почётный гостей или нет.