Гордыня юноши тяготеет ещё на тебе, поздно помолодел ты, — но кто хочет превратиться в дитя, должен преодолеть ещё свою юность».
И я решался долго и дрожал. Наконец сказал я то же, что и в первый раз: «Я не хочу».
Тогда раздался смех вокруг меня. Ах, смех этот разрывал мне внутренности и надрывал моё сердце!
И в последний раз сказала она мне: «О Заратустра, плоды твои созрели, но ты не созрел для плодов своих!
И оттого надо тебе опять уединиться: ибо ты должен ещё дозреть». —
И опять раздался смех, удалявшийся от меня, — тогда наступила вокруг меня тишина, двойная тишина. Я же лежал на земле, и пот катился с моих членов.
— Теперь слышали вы всё, и почему я должен вернуться в своё уединение. Ничего не утаил я от вас, друзья мои.
И всё это слышали вы от меня, всегда самого молчаливого из всех людей, — и я хочу остаться таким!
Ах, друзья мои! Я мог бы ещё многое сказать вам, я мог бы ещё многое дать вам! Почему же не даю я? Разве я скуп?
Но когда Заратустра произнёс эти слова, им овладела великая скорбь и близость разлуки со своими друзьями, так что он громко заплакал; и никто не мог утешить его! Ночью же ушёл он один и оставил своих друзей.
Часть третья
Вы смотрите вверх, когда вы стремитесь подняться. А я смотрю вниз, ибо я поднялся.
Кто из вас может одновременно смеяться и быть высоко?
Кто поднимается на высочайшие горы, тот смеётся над всякой трагедией сцены и жизни.
Странник
Была полночь, когда Заратустра пустился в свой путь через горный хребет острова, чтобы ранним утром достичь противоположного берега: ибо там хотел он сесть на корабль. Там была прекрасная гавань, в которой даже чужие корабли охотно становились на якорь; они брали с собою тех, кто с блаженных островов хотел пуститься в море. Взбираясь на гору, Заратустра вспоминал дорогою о своих многочисленных одиноких странствованиях с самой юности и о том, как много гор, хребтов и вершин пришлось ему перейти.
Я, странник и скиталец по горам, говорил он в своём сердце, — я не люблю долин, и, кажется, я не могу долго сидеть спокойно.
И какова бы ни была моя судьба, то, что придётся мне пережить, — всегда будет в ней странствование и восхождение на горы: в конце концов мы переживаем только самих себя.
Прошло то время, когда на моём пути могли ещё становиться случайности; и что́ могло бы теперь ещё случиться со мной, что не было бы моей собственностью.
Моё Само только возвращается ко мне, оно наконец приходит домой; возвращаются и все части его, бывшие долго на чужбине и рассеянные среди всех вещей и случайностей.
И ещё одно знаю я: я стою теперь перед последней вершиной своей и перед тем, что давно предназначено мне. Ах, я должен вступить на самый трудный путь свой! Ах, я начал самое одинокое странствование своё!
Но тому, кто подобен мне, не избежать этого часа — часа, который говорит ему: «Только теперь ты идёшь своим путём величия! Вершина и пропасть — слились теперь воедино!
Ты идёшь своим путём величия: что доселе называлось твоей величайшей опасностью, теперь стало твоим последним убежищем!
Ты идёшь своим путём величия: теперь лучшей поддержкой тебе должно быть сознание, что позади тебя нет больше пути!
Ты идёшь своим путём величия: здесь никто не может красться по твоим следам! Твои собственные шаги стирали путь за тобою, и над ним написано: «Невозможность».
И если у тебя не будет больше ни одной лестницы, ты должен будешь научиться взбираться на свою собственную голову: как же иначе хотел бы ты подняться выше?
На свою собственную голову и выше через своё собственное сердце! Теперь всё самое нежное в тебе должно стать самым суровым.
Кто всегда очень берёг себя, под конец хворает от чрезмерной осторожности. Хвала всему, что закаляет! Я не хвалю землю, где течёт — масло и мёд!{30}
Чтобы видеть многое, надо научиться не смотреть на себя: эта суровость необходима каждому, кто восходит на горы.
И если кто ищет познания назойливым оком, как увидит он в вещах больше, чем фасад их!
Но ты, о Заратустра, ты хотел видеть основу и подоснову всех вещей; и потому должен ты подниматься над самим собою, всё выше и выше, пока даже твои звёзды не окажутся под тобой!
Да! Смотреть вниз на самого себя и даже на свои звёзды — лишь это назвал бы я своей вершиной, лишь это осталось для меня моей последней вершиной!»
Так говорил Заратустра с собою, поднимаясь на гору и утешая своё сердце суровыми изречениями: ибо сердце его сокрушалось, как никогда ещё прежде. И когда он достиг вершины горного хребта, он увидел другое море, расстилавшееся перед ним, и он остановился и долго молчал. А ночь на этой высоте была холодная и ясная и усеяна звёздами.
Я узнаю свою судьбу, сказал он наконец с грустью. Ну что ж! Я готов. Началось моё последнее уединение.
Ах, это чёрное, печальное море подо мною! Ах, это тяжёлое, ночное недовольство! Ах, судьба и море! К вам должен я теперь спуститься!
Я стою перед самой высокой своею горой и перед самым долгим своим странствованием; поэтому я должен спуститься ниже, чем когда-либо поднимался я:
— глубже погрузиться в страдание, чем когда-либо поднимался я, до самой чёрной волны его! Так хочет судьба моя. Ну что ж! Я готов.
Откуда берутся высочайшие горы? — так спрашивал я однажды. Тогда узнал я, что выходят они из моря.
Об этом свидетельствуют породы их и склоны вершин их. Из самого низкого должно вознестись самое высокое к своей вершине. —
Так говорил Заратустра на вершине горы, где было холодно; но когда он достиг близости моря и наконец стоял один среди утёсов, усталость от пути и тоска овладели им ещё сильнее, чем прежде.
Теперь ещё всё спит, говорил он, спит также и море. Чуждое, сонное смотрит его око на меня.
Но его тёплое дыхание чувствую я. И я чувствую также, что оно грезит. В грёзах мечется оно на жёстких подушках.
Чу! Как оно стонет от тяжких воспоминаний! Или от недобрых предчувствий!
Ах, я разделяю твою печаль, тёмное чудовище, и из-за тебя досадую я на себя самого.
Ах, почему нет в моей руке достаточной силы! Поистине, охотно избавил бы я тебя от тяжёлых грёз! —
И пока Заратустра так говорил, смеялся он с тоскою и горечью над самим собой. Как! Заратустра! сказал он, ты ещё думаешь утешать море?
Ах, ты, любвеобильный глупец Заратустра, безмерно блаженный в своём доверии! Но таким был ты всегда: всегда подходил ты доверчиво ко всему ужасному.
Ты хотел приласкать всех чудовищ. Тёплое дыхание, немного мягкой шерсти на лапах — и ты уже готов был полюбить и привлечь к себе.
Любовь есть опасность для самого одинокого; любовь ко всему, если только оно живое! Поистине, достойны смеха моя глупость и моя скромность в любви! —
Так говорил Заратустра и опять засмеялся; но тут он вспомнил о своих покинутых друзьях — и, как бы провинившись перед ними своими мыслями, он рассердился на себя за свои мысли. И вскоре смеющийся заплакал — от гнева и тоски горько заплакал Заратустра.
О призраке и загадке
Когда среди моряков распространился слух, что Заратустра находится на корабле, — ибо одновременно с ним сел на корабль человек, прибывший с блаженных островов, — всеми овладело великое любопытство и ожидание. Но Заратустра молчал два дня и был холоден и глух от печали, так что не отвечал ни на взгляды, ни на вопросы. К вечеру же второго дня отверз он уши свои, хотя и продолжал молчать: ибо много необыкновенного и опасного можно было услышать на этом корабле, пришедшем издалека и собиравшемся плыть ещё далее. Заратустра же любил всех, кто предпринимает дальние странствования и не может жить без опасности. И вот, пока слушал он других, развязался его собственный язык, и лёд сердца его разбился — тогда начал он так говорить:
— Вам, смелым искателям, испытателям и всем, кто когда-либо плавал под коварными парусами по страшным морям, —
вам, опьянённым загадками, любителям сумерек, чья душа привлекается звуками свирели ко всякой обманчивой пучине,
— ибо вы не хотите нащупывать нить трусливой рукой и, где можете вы угадать, там ненавидите вы делать выводы, —
вам одним расскажу я загадку, которую видел я, — призрак, представший пред самым одиноким.
Мрачный шёл я недавно среди мертвенно-бледных сумерек, — мрачный и суровый, со стиснутыми зубами. Уже не одно солнце закатилось для меня.
Тропинка, капризно извивавшаяся между камнями, злобная, одинокая, не желавшая ни травы, ни кустарника, — эта горная тропинка хрустела под упрямством ноги моей.
Безмолвно ступая среди насмешливого грохота камней, стирая в прах камень, о который спотыкалась моя нога, — так медленно взбирался я вверх.
Вверх: наперекор духу, увлекавшему меня вниз, в пропасть, — духу тяжести, моему демону и смертельному врагу.
Вверх: хотя он сидел на мне, полукарлик, полукрот; хромой, делая хромым и меня; вливая свинец в мои уши, свинцовые мысли в мой мозг.
«О Заратустра, — насмешливо отчеканил он, — ты камень мудрости! Как высоко вознёсся ты, но каждый брошенный камень должен — упасть!
О Заратустра, ты камень мудрости, ты камень, пущенный пращою, ты сокрушитель звёзд! Как высоко вознёсся ты, — но каждый брошенный камень должен — упасть!
Приговорённый к самому себе и к побиению себя камнями: о Заратустра, как далеко бросил ты камень, — но на тебя упадёт он!»
Карлик умолк; и это длилось долго. Его молчание давило меня; и поистине, вдвоём человек бывает более одиноким, чем наедине с собою!
Я поднимался, я поднимался, я грезил, я думал, — но всё давило меня. Я походил на больного, которого усыпляет тяжесть страданий его, но которого снова будит от сна ещё более тяжёлый сон. —