Так говорил Заратустра — страница 19 из 43

— скрывать, подобно ему, своё солнце и свою непреклонную волю-солнце; поистине, хорошо изучил я это искусство и это зимнее веселье!

Моя самая любимая злоба и искусство в том, чтобы моё молчание научилось не выдавать себя молчанием.

Гремя словами и игральными костями, дурачу я тех, кто торжественно ждёт, — от всех этих строгих надсмотрщиков должна ускользнуть моя воля и цель.

Чтобы никто не мог видеть основы и последней воли моей, — для этого изобрёл я долгое светлое молчание.

Многих умных встречал я: они закрывали покрывалом своё лицо и мутили свою воду, чтобы никто не мог насквозь видеть их.

Но именно к ним обращались более умные из среды недоверчивых и грызущих орехи: именно у них вылавливали они наиболее припрятанную рыбу их!

Но умы светлые, смелые и прозрачные — они, по-моему, наиболее умные из всех молчаливых: так глубока основа их, что даже самая прозрачная вода — не выдаёт её.

Ты, снежнобородое молчаливое зимнее небо, ты, круглоглазая лунь надо мною! О ты, небесный символ моей души и её радости!

И разве не должен я прятаться, как проглотивший золото, — чтобы не распластали мою душу?

Разве не должен я пользоваться ходулями, чтобы не заметили моих длинных ног, — все эти завистники и ненавистники, окружающие меня?

Эти удушливые, тепличные, изношенные, отцветшие, истосковавшиеся души — как могла бы их зависть вынести моё счастье!

Поэтому я показываю им только зиму и лёд на моих вершинах — и не показываю, что моя гора окружена также всеми солнечными поясами!

Они слышат только свист моих зимних бурь — и не слышат, что ношусь я и по тёплым морям, как тоскующие, тяжёлые, горячие южные ветры.

Они сожалеют также о моих нечаянностях и случайностях — но моё слово гласит: «Предоставьте случаю идти ко мне: невинен он, как малое дитя!»{34}

Как могли бы они вынести моё счастье, если бы я не наложил несчастий, зимней стужи, шапок из белого медведя и покровов из снежного неба на моё счастье!

— если бы сам я не питал жалости к их состраданию: к состраданию этих завистников и ненавистников!

Если бы сам я не вздыхал и не дрожал пред ними от холода и не одевался терпеливо, как в шубу, в сострадание их!

В том мудрая блажь и благостыня моей души, что не прячет она своей зимы и своих морозных бурь, она не прячет также и своего озноба.

Для одного одиночество есть бегство больного; для другого одиночество есть бегство от больных.

Пусть слышат они, как дрожу и вздыхаю я от зимней стужи, все эти бедные, завистливые негодники, окружающие меня! Несмотря на эти вздохи и дрожь, всё-таки бежал я из их натопленных комнат.

Пусть они жалеют меня и вздыхают вместе со мною о моём ознобе: «от льда познания он замёрзнет ещё!» — так жалуются они.

А я тем временем бегаю всюду с тёплыми ногами на моей горе Елеонской; в освещённом солнцем уголку моей горы Елеонской пою и смеюсь я над всяким состраданием. —

Так пел Заратустра.

О прохождении мимо

Так, медленно проходя среди многих народов и через различные города, вернулся Заратустра окольным путём в свои горы и свою пещеру. И вот, подошёл он неожиданно к воротам большого города; но здесь бросился к нему с распростёртыми руками беснующийся шут и преградил ему дорогу. Это был тот самый шут, которого народ называл «обезьяной Заратустры»{35}: ибо он кое-что перенял из манеры его говорить и охотно черпал из сокровищницы его мудрости. И шут так говорил к Заратустре:

«О Заратустра, здесь большой город; тебе здесь нечего искать, а потерять ты можешь всё.

К чему захотел ты вязнуть в этой грязи? Пожалей свои ноги! Плюнь лучше на городские ворота и — вернись назад!

Здесь ад для мыслей отшельника: здесь великие мысли кипятятся заживо и развариваются на маленькие.

Здесь разлагаются все великие чувства: здесь может только громыхать погремушка костлявых убогих чувств!

Разве ты не слышишь запаха бойни и харчевни духа? Разве не стоит над этим городом смрад от зарезанного духа?

Разве не видишь ты, что души висят здесь, точно обвисшие, грязные лохмотья? — И они делают ещё газеты из этих лохмотьев!

Разве не слышишь ты, что дух превратился здесь в игру слов? Отвратительные слова-помои извергает он! — И они делают ещё газеты из этих слов-помоев!

Они гонят друг друга и не знают куда? Они распаляют друг друга и не знают зачем? Они бряцают своей жестью, они звенят своим золотом.

Они холодны и ищут себе тепла в спиртном; они разгорячены и ищут прохлады у замёрзших умов; все они хилы и одержимы общественным мнением.

Все похоти и пороки здесь у себя дома; но существуют здесь также и добродетельные, существует здесь много услужливой, служащей добродетели:

Много услужливой добродетели с пальцами-писаками и с твёрдым седалищем и ожидалищем; она благословлена мелкими надгрудными звёздами и набитыми трухой, плоскозадыми дочерьми.

Существует здесь также много благочестия, много лизоблюдов и льстивых ублюдков перед богом воинств.

Ибо “сверху” сыплются звёзды и милостивые плевки; вверх тянется каждая беззвёздная грудь.

У месяца есть свой двор и при дворе — свои придурки; но на всё, что исходит от двора, молится нищая братия и всякая услужливая нищенская добродетель.

“Я служу, ты служишь, мы служим” — так молится властелину всякая услужливая добродетель: чтобы заслуженная звезда прицепилась наконец ко впалой груди!

Но месяц вращается ещё вокруг всего земного: так вращается и властелин вокруг самого-что-ни-на-есть земного, — а это есть золото торгашей.

Бог воинств не есть бог золотых слитков; властелин предполагает, а торгаш — располагает!

Во имя всего, что есть в тебе светлого, сильного и доброго, о Заратустра! плюнь на этот город торгашей и вернись назад!

Здесь течёт кровь гниловатая и тепловатая и пенится по всем венам; плюнь на большой город, на эту большую свалку, где пенится всякая накипь!

Плюнь на город подавленных душ и впалых грудей, язвительных глаз и липких пальцев —

— на город нахалов, бесстыдников, писак, пискляк, растравленных тщеславцев —

— где всё скисшее, сгнившее, смачное, мрачное, слащавое, прыщавое, коварное нарывает вместе —

— плюнь на большой город и вернись назад!» —

Но здесь прервал Заратустра беснующегося шута и зажал ему рот.

«Перестань наконец! — воскликнул Заратустра. — Мне давно уже противны твоя речь и твоя манера говорить!

Зачем же так долго жил ты в болоте, что сам должен был сделаться лягушкой и жабою?

Не течёт ли теперь у тебя самого в жилах гнилая, пенистая, болотная кровь, что научился ты так квакать и поносить?

Почему не ушёл ты в лес? Или не пахал землю? Разве море не полно зелёными островами?

Я презираю твоё презрение, и, если ты предостерегал меня, — почему же не предостерёг ты себя самого?

Из одной только любви воспарит полёт презрения моего и предостерегающая птица моя: но не из болота! —

Тебя называют моей обезьяной, ты, беснующийся шут; но я называю тебя своей хрюкающей свиньёй — хрюканьем портишь ты мне мою похвалу глупости.

Что же заставило тебя впервые хрюкать? То, что никто достаточно не льстил тебе: поэтому и сел ты вблизи этой грязи, чтобы иметь основание вдоволь хрюкать, —

— чтобы иметь основание вдоволь мстить! Ибо месть, ты, тщеславный шут, и есть вся твоя пена, я хорошо разгадал тебя!

Но твоё шутовское слово вредит мне даже там, где ты прав! И если бы слово Заратустры было даже сто раз право, — ты всё-таки вредил бы мне — моим словом!»

Так говорил Заратустра; и он посмотрел на большой город, вздохнул и долго молчал. Наконец он так говорил:

Мне противен также этот большой город, а не только этот шут. И здесь и там нечего улучшать, нечего ухудшать!

Горе этому большому городу! — И мне хотелось бы уже видеть огненный столб, в котором сгорит он!

Ибо такие огненные столбы должны предшествовать великому полдню. Но всему своё время и своя собственная судьба.

Но такое поучение даю я тебе, шут, на прощание: где нельзя уже любить, там нужно — пройти мимо! —

Так говорил Заратустра и прошёл мимо шута и большого города.

Об отступниках

1

Ах, всё уже поблекло и отцвело, что ещё недавно зеленело и пестрело на этом лугу! И сколько мёду надежды уносил я отсюда в свои улья!

Все эти юные сердца уже состарились — и даже не состарились! только устали, опошлились и успокоились: они называют это «мы опять стали набожны».

Ещё недавно видел я их спозаранку выбегающими на смелых ногах; но их ноги познания устали, и теперь бранят они даже свою утреннюю смелость!

Поистине, многие из них когда-то поднимали свои ноги, как танцоры, их манил смех в моей мудрости, — потом они одумались. Только что видел я их согбенными — ползущими ко кресту.

Вокруг света и свободы когда-то порхали они, как мотыльки и юные поэты! Немного взрослее, немного мерзлее — и вот они уже нетопыри и проныры и печные лежебоки.

Не потому ли поникло сердце их, что, как кит, поглотило меня одиночество? Быть может, долго, с тоскою, тщетно прислушивалось их ухо к призыву труб моих и моих герольдов?

— Ах! Всегда было мало таких, чьё сердце надолго сохраняет терпеливость и задор; у таких даже дух остаётся выносливым. Остальные малодушны.

Остальные — это всегда большинство, вседневность, излишек, многое множество — все они малодушны.

Кто подобен мне, тому встретятся на пути переживания, подобные моим, — так что его первыми товарищами будут трупы и скоморохи.

Его вторыми товарищами — те, кто назовут себя верующими в него: живая толпа, много любви, много безумия, много безбородого почитания.