К щедрости моей посылали вы всегда самых наглых нищих; вокруг моего сострадания заставляли вы всегда тесниться неисправимых бесстыдников. Так ранили вы мои добродетели в их вере.
И если приносил я в жертву, что было у меня самого священного, тотчас присоединяло сюда и ваше «благочестие» свои жирные дары, так что в чаду вашего жира глохло, что было у меня самого священного.
И однажды хотел я плясать, как никогда ещё не плясал: выше всех небес хотел я плясать. Тогда уговорили вы моего самого любимого певца.
И теперь он запел заунывную, мрачную песню; ах, он трубил мне в уши, как печальный рог!
Убийственный певец, орудие злобы, ты виновен менее всех! Уже стоял я готовым к лучшему танцу — тогда убил ты своими звуками мой восторг!
Только в пляске умею я говорить символами о самых высоких вещах — и теперь остался мой самый высокий символ неизречённым в моих телодвижениях!
Неизречённой и неразрешённой осталась во мне высшая надежда! И умерли все лики и утешения моей юности!
Как только перенёс я это? Как избыл и превозмог я эти раны? Как воскресла моя душа из этих могил?
Да, есть во мне нечто неранимое, незахоронимое, взрывающее скалы: моей волею называется оно. Молчаливо и не изменяясь проходит оно через годы.
Своей поступью хочет идти моими стопами моя закадычная воля; её чувство безжалостно и неуязвимо.
Неуязвима во мне только моя пята. Ты жива ещё и верна себе, самая терпеливая! Всё ещё прорываешься ты сквозь все могилы!
В тебе живёт ещё всё неразрешённое моей юности; и как жизнь и юность, сидишь ты здесь, надеясь, на жёлтых обломках могил.
Да, ты ещё для меня разрушительница всех могил; здравствуй же, моя воля! И только там, где есть могилы, есть и воскресение. —
Так пел Заратустра.
О самопреодолении
«Волею к истине» называете вы, мудрейшие, то, что движет вами и возбуждает вас?
Волею к мыслимости всего сущего — так называю я вашу волю!
Всё сущее хотите вы сделать сперва мыслимым: ибо вы сомневаетесь с добрым недоверием, мыслимо ли оно.
Но оно должно подчиняться и покоряться вам! Так водит ваша воля. Гладким должно стать оно и подвластным духу, как его зеркало и отражение в нём.
В этом вся ваша воля, вы, мудрейшие, как воля к власти, и даже когда вы говорите о добре и зле и об оценках ценностей.
Создать хотите вы ещё мир, перед которым вы могли бы преклонить колена, — такова ваша последняя надежда и опьянение.
Но немудрые, народ, — они подобны реке, по которой плывёт челнок, — и в челноке сидят торжественные и переряженные оценки ценностей.
Вашу волю и ваши ценности спустили вы на реку становления; старая воля к власти брезжит мне в том, во что верит народ как в добро и зло.
То были вы, мудрейшие, кто посадил таких гостей в этот челнок и дал им блеск и гордые имена, — вы и ваша господствующая воля!
Дальше несёт теперь река ваш челнок: она должна его нести. Что за беда, если пенится разбитая волна и гневно противится килю!
Не река является вашей опасностью и концом вашего добра и зла, вы, мудрейшие, — но сама эта воля, воля к власти — неистощимая, творящая воля к жизни.
Но чтобы поняли вы моё слово о добре и зле, я скажу вам ещё своё слово о жизни и свойстве всего живого.
Всё живое проследил я, я прошёл великими и малыми путями, чтобы познать его свойство.
Стогранным зеркалом ловил я взор жизни, когда уста её молчали, — дабы её взор говорил мне. И её взор говорил мне.
Но где бы ни находил я живое, везде слышал я и речь о послушании. Всё живое есть нечто повинующееся.
И вот второе: тому повелевают, кто не может повиноваться самому себе. Таково свойство всего живого.
Но вот третье, что я слышал: повелевать труднее, чем повиноваться. И не потому только, что повелевающий несёт бремя всех повинующихся и что легко может это бремя раздавить его:
Попыткой и дерзновением казалось мне всякое повелевание, и, повелевая, живущий всегда рискует самим собою.
И даже когда он повелевает самому себе — он должен ещё искупить своё повеление. Своего собственного закона должен он стать судьёй, и мстителем, и жертвой.
Но как же происходит это? — так спрашивал я себя. Что побуждает всё живое повиноваться и повелевать и, повелевая, быть ещё повинующимся?
Слушайте же моё слово, вы, мудрейшие. Удостоверьтесь серьёзно, проник ли я в сердце жизни и до самых корней её сердца!
Везде, где находил я живое, находил я и волю к власти; и даже в воле служащего находил я волю быть господином.
Чтобы сильнейшему служил более слабый — к этому побуждает его воля его, которая хочет быть господином над ещё более слабым: лишь без этой радости не может он обойтись.
И как меньший отдаёт себя большему, чтобы тот радовался и власть имел над меньшим, — так приносит себя в жертву и больший и из-за власти ставит на доску — жизнь свою.
В том и жертва великого, чтобы было в нём дерзновение, и опасность, и игра в кости насмерть.
А где есть жертва, и служение, и взоры любви, там есть и воля быть господином. Крадучись, вкрадывается слабейший в крепость и в са́мое сердце сильнейшего — и крадёт власть у него.
И вот какую тайну поведала мне сама жизнь. «Смотри, — говорила она, — я всегда должна преодолевать самое себя.
Конечно, вы называете это волей к творению или стремлением к цели, к высшему, дальнему, более сложному — но всё это образует единую тайну:
Лучше погибну я, чем отрекусь от этого; и поистине, где есть закат и опадение листьев, там жизнь жертвует собою — из-за власти!
Мне надо быть борьбою, и становлением, и целью, и противоречием целей: ах, кто угадывает мою волю, угадывает также, какими кривыми путями она должна идти!
Что бы ни создавала я и как бы ни любила я созданное — скоро должна я стать противницей ему и моей любви: так хочет моя воля.
И даже ты, познающий, ты только тропа и след моей воли: поистине, моя воля к власти ходит по следам твоей воли к истине!
Конечно, не попал в истину тот, кто запустил в неё словом о “воле к существованию”: такой воли — не существует!
Ибо то, чего нет, не может хотеть; а что существует, как могло бы оно ещё хотеть существования!
Только там, где есть жизнь, есть и воля; но это не воля к жизни, но — так учу я тебя — воля к власти!
Многое ценится живущим выше, чем сама жизнь; но и в самой оценке говорит — воля к власти!» —
Так учила меня некогда жизнь, и отсюда разрешаю я, вы, мудрейшие, также и загадку вашего сердца.
Поистине, я говорю вам: добра и зла, которые были бы непреходящими, — не существует! Из себя должны они все снова и снова преодолевать самих себя.
При помощи ваших ценностей и слов о добре и зле совершаете вы насилие, вы, ценители ценностей; и в этом ваша скрытая любовь, и блеск, и трепет, и порыв вашей души.
Но ещё большее насилие и новое преодоление растёт из ваших ценностей: об них разбивается яйцо и скорлупа его.
И кто должен быть творцом в добре и зле, поистине, тот должен быть сперва разрушителем, разбивающим ценности.
Так принадлежит высшее зло к высшему благу; а это благо есть творческое. —
Будем же говорить только о нём, вы, мудрейшие, хотя и это дурно. Но молчание ещё хуже; все замолчанные истины становятся ядовитыми.
И пусть разобьётся всё, что может разбиться об наши истины! Сколько домов предстоит ещё воздвигнуть! —
Так говорил Заратустра.
О возвышенных
Спокойна глубина моего моря; кто бы угадал, что она скрывает шутливых чудовищ!
Непоколебима моя глубина; но она блестит от плавающих загадок и хохотов.
Одного возвышенного видел я сегодня, торжественного, кающегося духом; о, как смеялась моя душа над его безобразием!
С выпяченной грудью, похожий на тех, кто вбирает в себя дыхание, — так стоял он, возвышенный и молчаливый.
Увешанный безобразными истинами, своей охотничьей добычей, и богатый разодранными одеждами; также много шипов висело на нём — но я не видел ещё ни одной розы.
Ещё не научился он смеху и красоте. Мрачным возвратился этот охотник из леса познания.
С битвы, где бился с дикими зверями, вернулся домой он; и сквозь серьёзность его проглядывает ещё дикий зверь — непобеждённый!
Как тигр, всё ещё стоит он, готовый прыгнуть; но я не люблю этих напряжённых душ: не по вкусу мне все эти ощерившиеся.
И вы говорите мне, друзья, что о вкусах и привкусах не спорят? Но ведь вся жизнь есть спор о вкусах и привкусах!
Вкус: это одновременно и вес, и весы, и весовщик; и горе всему живущему, если бы захотело оно жить без спора о весе, о весах и весовщике!
Если бы этот возвышенный утомился своею возвышенностью, — только тогда началась бы его красота; и только тогда вкусил бы я его и нашёл бы вкусным.
И только когда он отвратится сам от себя, перепрыгнет он через свою собственную тень — и поистине прямо в своё солнце.
Слишком долго сидел он в тени, щёки побледнели у кающегося духом; почти умер он с голоду в своих ожиданиях.
Презрение ещё в его взоре, и отвращение таится на его устах. Хотя отдыхает он теперь, но его отдых ещё не на солнце.
Он должен был бы работать, как вол; и его счастье должно бы разить землёю, а не презрением к земле.
Белым волом хотел бы я его видеть, идущим, фыркая и мыча, впереди плуга, — и его мычание должно бы хвалить всё земное!
Темно ещё его лицо; тень руки пробегает по нему. Затемнён ещё взор его глаз.
Самое дело его есть ещё тень на нём: рука затемняет того, кто трудится, не покладая рук. Ещё не преодолел он своего дела.
Как люблю я в нём выю вола; но теперь хочу я ещё видеть взор ангела.
И от воли своей героя должен он отучиться: вознесённым должен он быть для меня, а не только возвышенным, — сам эфир должен вознести его, лишённого воли!
Он победил чудовище, он разгадал загадки; но он должен ещё победить своих чудовищ и разгадать свои загадки, в небесных детей должен он ещё превратить их.