Перед «Источником» три молодых парня, засучив рукава, с ожесточением рубят топором дерево, медленно пережевывая жевательную резинку. Прижавшись к машине, оборудованной радиоаппаратурой, какой-то репортер лихорадочно передает последние известия: «А сейчас они срубают…» — «О-о! Да оставьте же дерево!» — умоляет седая женщина, едва волочащая ноги в старых, стоптанных башмаках. Она, должно быть, увидела из окна, как рубят деревья, и спустилась вниз, надеясь остановить вандалов. «Вы ведь не знаете, — кричит она, — нужно целых тридцать лет, чтобы вырастить их!..» Молодые люди продолжают рубить, но она бесстрашно встает перед ними и говорит им прямо в лицо: «Нужно тридцать лет, чтобы снова вырастить дерево, а ведь вам даже нет тридцати!» Удары топора становятся все яростней, они вторят громкому голосу репортера. Наконец один из парней останавливается и с недоумением смотрит на старуху, держа топор в руках, затем пожимает плечами и принимается рубить снова. «Сейчас сюда, — орет в микрофон журналист, — подошла седовласая женщина, очевидно жительница этого квартала… Это поразительно: она…» Крики, смех, удары топора заглушают голос репортера… Старуха хватает одного из парней за рукав, пытаясь остановить. Она просит, умоляет, чуть ли не падает на колени: «Оставьте эти деревья, ведь они вам не мешают! Я же говорю вам — они росли целых тридцать лет. Это преступление, слышите, вы! Меня уже не будет, когда они снова подрастут! Это настоящее преступление!..» Собираются люди. Ее жалобные мольбы вызывают у всех только смех. «Это же преступление!» Но парни словно не слышат ее. Один из них перевязывает ствол дерева веревкой, и все трое тянут его, встав посреди мостовой. Зеваки расступаются и ждут, задрав головы, когда дерево упадет. Дерево пошатнулось, затем наклонилось в сторону, затрещало и наконец с глухим стуком легло поперек мостовой. Буря восторга! Народ сбегается со всех сторон. Парни отходят, вытирая лоб тыльной стороной ладони. А дерево лежит, почти перекрыв движение на бульваре. Люди, которые подходят, чтобы посмотреть на него вблизи, вне себя от радости и возбуждения. Старуха мечется вокруг срубленного дерева и вдруг, закрыв лицо руками, рыдает. «Теперь приступим к следующему», — говорит один из парней. «Они уже срубили три дерева на бульваре Сен-Мишель и принимаются еще за одно…» Репортер охрип, надрываясь перед микрофоном. Он горд, он доволен так, точно эти три дерева срубил он сам. Вошедшие в раж парни начинают с остервенением рубить дерево, нанося удары почти у самых корней. Старуха снова начинает кричать: «Они срубят все деревья! А на них ведь только что распустилась листва…» Она бегает, насколько ей позволяют силы, от одного к другому. «Послушайте, — кричит она в изнеможении. — Да послушайте же меня!..» Однако никто не обращает внимания ни на ее крики, ни на ее слезы. «Ведь революцию можно совершить и не уничтожая деревьев! Это же самые красивые деревья Парижа…» Она разводит руки, словно призывая кого-то в свидетели или ожидая поддержки. «Даже немцы, вы слышите, даже немцы не тронули этих деревьев…» Но парни продолжают стучать топорами с таким ожесточением, что ей приходится заткнуть уши. «Пожар! — надрывно кричит репортер. — Огонь на углу улицы Расина!» Возбуждение достигает апогея. Толпа аплодирует, словно перед ней распахнули занавес, открывший великолепные театральные декорации. Люди бросаются туда, откуда валит дым, они чуть-чуть трусят и все же готовы рукоплескать. Игра со страхом продолжается…
Ведь большинство знает: как только им надоест все это, они спокойно вернутся в свои кварталы, где царят тишина и спокойствие. Для них все это только развлечение. Бунт, пожар, арест студентов, которых полицейские прикладами загоняют в машины, безжалостное уничтожение деревьев на бульваре — картины, типичные для Латинского квартала.
Кто был этот человек и откуда он шел? Я и теперь еще часто думаю об этом. Был ли он участником Сопротивления или немцем, пытавшимся бежать, поняв, что Германия терпит поражение? А может быть, это был один из первых вступивших в Париж англичан? Что он совершил и где его арестовали?.. Как довели до такого состояния? Ведь когда он поднимался по бульвару, у него был такой отрешенный, такой безучастный взгляд… Какая любовь, какая вера давала ему силы идти вперед — он же отлично знал, что его ждет… смерть или — еще хуже того — муки… Он двигался как автомат. Ни томительная духота, ни тяжелая жара не замедляли его движений. Я помню, был ясный солнечный день. В то утро я подумала: наконец-то наступили теплые дни, наконец-то стало похоже на лето. После полудня жара усилилась, и над Парижем повис августовский зной.
Человек шагал так, словно кто-то другой переставлял за него ноги — механическая походка актера. Это напоминало какой-то церемониал, какую-то мистерию, средневековую картину страстей господних. Только в этом восхождении на Голгофу не предвиделось остановок. И главный персонаж этого действа был мертв, в нем уже угасла жизнь. По-видимому, вся его воля была сосредоточена на том, чтобы двигаться вперед, и уже не было сил ни вспоминать о пережитом, ни пытаться осмыслить то, что происходит. Человека уже не было, осталась лишь оболочка, лишенная души.
Ужасающе долго тянулись послеполуденные часы. В медленном шествии было что-то бесчеловечное, от этого зрелища стыла кровь. В моей памяти страшная картина запечатлелась навсегда как живое свидетельство изуверства немцев (и это немцы, подарившие миру великих мыслителей!). Это видение преследует меня неотступно, оно приковало все мое внимание — вот так приковывает к себе взгляд движение струйки песка в песочных часах… Это восхождение навстречу смерти, когда каждый шаг безвозвратно зачеркивает другой, этот нескончаемый путь, длящийся час за часом, день за днем… Без остановки, без передышки. Каждый ощущал, что этим осужденным был он сам.
Весь день на улицах не было слышно ни криков «Heraus!»[11], ни топота сапог, ни одной из немецких песен, ставших уже привычными. В поведении немцев было что-то странное, таинственное. Никаких окриков, никакого шума. Все происходило в полном молчании. И улица разом опустела, на нее сейчас не посмела бы высунуть носа даже кошка. Словно кто-то подал предупредительный сигнал…
Быть может, свершилось то, о чем мы тайно мечтали? Каждое утро, просыпаясь, мы говорили себе: скоро всему конец, вот-вот наступит Освобождение, войска союзников приближаются, солдат союзной армии уже видели в городе. Так, может, все уже свершилось, а мы просто не знаем об этом? Целую неделю мы наблюдали, как немцы готовятся к отъезду. А потом они стали уезжать — на грузовиках, на машинах с прицепами, до отказа набитыми имуществом, — здесь можно было видеть вещи самые невероятные: швейные машины, какие-то ящики, велосипеды, граммофоны, банки и сложенные штабелями рулоны тканей. Кто-то уронил свой груз посреди бульвара, и это оказались гвозди — да, да, гвозди, усеявшие всю улицу. А может быть, люди познавшие вечный страх и тревогу ожидания, научились распознавать опасность без всяких сигналов — подобно животным, которые чувствуют ее инстинктивно?
Улицы стали безлюдны. Не было той суматохи, которая продолжалась всю неделю, когда кто-то уезжал или, наоборот, приезжал, когда происходило настоящее нашествие каких-то незнакомых типов. Позднее мы узнали, что коллаборационисты в те дни спешили сменить квартиры; они же были первыми, кто нацепил на рукава повязки Сопротивления. Но в этот день на улице не было ни души. Бульвар точно застыл, изнемогая от невыносимой жары и отчаяния, он казался вымершим. Жизнь словно остановилась навсегда. И мы застыли неподвижно, пригвожденные к своему месту парализующей тишиной. Нет, сигнала никакого не было. Только внезапно наступившая тишина могла послужить сигналом. В воздухе стоял какой-то странный запах, тяжелый, сладковатый. Запах близкой смерти. Мы все почувствовали ее приближение, мы почти ощутили прикосновение смерти, когда увидели зловещую процессию, двигавшуюся по бульвару со стороны Сены.
Две длинные шеренги немецких солдат с автоматами наперевес шагают вдоль тротуаров. Кажется, что даже деревья по обе стороны бульвара и те отступили, пытаясь слиться со стенами и стать незаметными. Немцы движутся в абсолютной тишине. При их приближении закрываются окна домов. Немцы подходят все ближе и ближе, у тех, кто тайком наблюдает за ними из окон, страх сменяется ужасом. Между двумя шеренгами шагает человек.
Он идет один, посередине мостовой, держа руки за спиной. Ему, вероятно, не более тридцати. Высокий, белокурый, рубашка распахнута на груди, на шее — маленькая золотая медалька. Брюки стянуты широким кожаным поясом. Он держится прямо, он словно рассекает грудью плотный воздух знойного дня. Он не смотрит по сторонам, его взор устремлен только вперед, он не пытается даже взглянуть на прильнувших к окнам людей, оцепеневших от жалости и горя. Он не ждет ни помощи, ни поддержки, ни взглядов. Ничего. Один, совсем один. Вокруг него словно образуется пустота — он создает ее сам на своем пути. Даже улица как будто становится шире. Этот человек — воплощенное одиночество. Невыносимо слышать его размеренные, четкие, медленные шаги.
Вот он приближается к моему окну, он поравнялся с ним, вот он совсем рядом, но глаза его прикованы к испещренной солнечными бликами мостовой, взгляд устремлен вперед, лицо бесстрастно. В этом взгляде ни смелости, ни гордости. Однако и страха тоже нет. Только полная отрешенность. Он шагает посередине мостовой словно загипнотизированный полосой черного, блестящего асфальта, расстилающейся перед ним. Он идет к вершине своего восхождения — к площади, к Люксембургскому саду, который виднеется справа. Как он молод! Только молодые могут так презирать смерть — ведь у него действительно почти нет надежды на спасение. Только молодые способны так естественно, так просто совершить то, что противоречит самой жизни, — пойти наперекор течению, выступить против всех и вся. Две шеренги солдат шагают вдоль тротуаров. Они идут вровень с осужденным, держа автоматы наперевес, они старательно выдерживают интервалы и четко отбивают шаг.