Должна признаться, я не проявила большого энтузиазма. Мне было страшновато. Ведь я потеряла документы и боялась кому-нибудь сказать об этом. Мое свидетельство о рождении находилось в Алжире, но разве добудешь его из-за моря… Можно было, правда, получить новые документы, нужно только поручительство двух свидетелей, но однажды, когда я отправилась к нотариусу, взяв с собой в качестве свидетелей Венсана и Робера, он потребовал у меня назвать имена и фамилии моих бабушек. Я стала в тупик, так как не знала ни одной из них. «Кто же мне докажет, что вы не еврейка? Какие доказательства вы можете представить?» — «Мои родители не евреи, разве этого недостаточно?» — «Но кто мне действительно докажет, что это так?» Это было в сорок четвертом, тогда никто еще не знал, сколько продлится война. Может быть, она будет продолжаться всю мою жизнь, а раз так, я на всю жизнь останусь без документов. Немцы останавливали людей на каждом шагу: Heraus! Papiere! Kontrolle![15] Первое время после нашего неудачного визита к нотариусу я старалась реже выходить на улицу, боясь, что меня задержат, но прошло несколько дней, и я перестала думать об этом.
В то раннее февральское утро я прохаживалась по пустынной улице между домом и станцией метро; я проглотила перед уходом только чашку овсяного кофе с сахарином и черную галету. Зима была такой холодной в тот год, как никогда за все время оккупации. Меня внезапно охватил страх, он окружил меня плотной стеной. Я внимательно смотрела по сторонам — направо, налево, — но Грегуара все не было. Мимо проходили редкие пешеходы. Мне казалось, что все они чем-то обеспокоены. Над головой свинцово-серое небо… Руки в тоненьких дырявых шерстяных перчатках отчаянно мерзли, но я крепко прижимала к себе книжки. Помню, у меня тогда мелькнула мысль: я сейчас могла бы жить с отцом и матерью в Алжире, беспечно греться на солнышке и есть белый хлеб с маслом и вареньем. Так оно и было бы, если б не война. И если бы я не была сумасбродкой. Родители потеряли мой след еще в сороковом году. Я была в толпе беженцев у Орлеанских ворот, когда немцы вошли в Париж. И началось… Демаркационная линия… Межзональные пропуска… Родители не получили ни одного из моих длинных писем, хотя определенная часть из той суммы, которую они положили в банк для моего обучения (каким образом переводились эти деньги, мне так и не удалось узнать), регулярно отчислялась на отправку корреспонденции. Они же, бедные, не получили ни одного моего письма. В то утро, когда я ожидала Грегуара, межзональный пропуск, который мне недавно выдали, вдруг приобрел невероятно важное значение. Что было вычеркнуто немцами — «возвращается» или «едет обратно домой»? Да это и неважно, в конце концов. Но когда я думала об этом, у меня становилось тепло на душе. Мне представлялось, что мои родители чахнут там без меня: так говорят у нас, «чахнут» — значит тяжело переживают отсутствие.
Мне удалось вернуться домой — и не без труда — только в сорок пятом. Я давно собиралась рассказать им все, что накопилось за это время, наконец-то я смогу излить им душу. Я вернулась… Отца уже давно не было в живых, вначале от меня это скрыли, а потом не знали, как мне об этом сказать. Мать мучил ревматизм, да и склероз давал о себе знать… Я так и не смогла ничего рассказать, не смогла поведать своим родителям, что, несмотря на все невзгоды, постоянно думала о них. И ни разу моя мать не спросила меня о том, что было со мной все эти годы.
Однажды я хотела заговорить об этом и вдруг увидела, что ее это вовсе не интересует, — она не слушает меня. Словно я никогда не исчезала из дому, словно и не было этой разлуки. Короче говоря, для нее моей молодости не существовало. И если бы я не вернулась, для нее все оставалось бы по-прежнему. Она спросила меня только, что я привезла ей из Парижа. И когда я сказала ей, что в Париже уже давным-давно ничего нет, она как-то вдруг вся подобралась, сжала свой маленький кулачок и, постукивая ногтями — звук был резкий, почти металлический, — сказала: «Ну хотя бы какой-нибудь подарок для своей матери!»
Я никогда не сожалела о том, что двадцать лет мне исполнилось в оккупированном Париже, хотя меня поймали, как мышь в мышеловку, вместе с монашками около Орлеанских ворот.
Тогда весь мир пришел в движение. Париж был объявлен открытым городом. Вокзалы были забиты людьми, но поезда не ходили. Улицы запрудили длинные вереницы машин, военных грузовиков и повозок. Лавина беженцев с севера Франции, из Бельгии и Голландии хлынула на юг. Армия начала отходить. Все бежали от наступавших немцев.
Уже около двух недель я оставалась одна в пансионе с монашками. Моих подруг забрали их родители. Все были охвачены паникой. Враг приближался. Но монашки были настолько уверены, что немцы никогда не войдут в Париж, что ничего не предусмотрели на этот случай. Твердили, что каждый должен оставаться на своем посту, определенном ему богом. Не знаю, действительно ли кто-то слышал орудийную канонаду на подступах к Парижу или об этом просто много говорили, но в конце концов я поверила, будто и сама слышала ее. Однажды над городом появилось темное облако, которое закрыло все небо, — это было похоже на солнечное затмение. Разнесся слух, будто немцы применили против нас смертоносные газы — одно из своих дьявольских изобретений. Только тогда у монашек открылись глаза. Они узрели в этом знамение божье. И в то июньское утро решились наконец уйти из города. И забрали меня с собой. Ни чемоданов, ни мешков мы не захватили. Отправились пешком. Не взяли с собой буквально ничего. Лишь то, что было на нас надето. Я же думала в те дни только о предстоящих экзаменах по филологии. Четыре монашки в белых чепцах, с крупными коричневыми четками на поясе, с серебряными крестами на груди шагали вперед. Я была пятой. Мы шли по городу, опустевшему, утратившему свои краски. Из Латинского квартала мы направились к Орлеанским воротам. Как раз в то время — об этом я узнала потом — основные соединения немецких войск вступали в Париж. Все магазины были закрыты, ставни на окнах заперты. Париж был безлюден. Я еще не отдавала себе отчета в том, что происходит. Несмотря на то, что немецкие самолеты уже летали над городом.
За Орлеанскими воротами во всю ширину шоссе растянулся поток беженцев. Все двигались в одном направлении. Автобусы и машины, повозки, тележки, велосипеды, детские коляски, стада коров и овец, домашняя птица в клетках, певчие птицы и кошки. Перетянутые ремнями чемоданы и тюки. Люди кричали, ссорились, машины пытались обогнать повозки и пешеходов, которые не пропускали их, а впереди, насколько хватал глаз, все шел и шел народ. Великое переселение народов, о котором я читала когда-то в учебнике истории… Шли семьями, иногда целых три поколения. Однажды я видела, как молодая девушка везла в тачке старушку. Они шли с Соммы… Калеки, больные и женщины на сносях останавливались на обочине, не в силах сделать больше ни шагу. Звучала разноязыкая речь, но, мне кажется, даже и тогда я все еще не вполне понимала, что происходит… Я находила довольно забавной эту толпу, всех этих людей, словно вышедших на прогулку в ясный, солнечный день. Куда все они шли?.. В основном топтались на месте, почти не продвигаясь вперед. А монашки, куда вели они меня?.. В какое странное паломничество отправились мы, пятеро! Мне хотелось есть, мучила жажда. Неужели мы так и будем идти не останавливаясь? Да, да, конечно, это бедствие, национальная катастрофа, родина в опасности… И все же я больше горевала о тех вещах, что остались в моей комнате, о том, что пришлось бросить во время этого бегства, похожего на бегство от пожара. Я с сожалением вспоминала о своих книгах. И о шоколаде. Когда я попыталась взять с собой хоть что-нибудь, монашки стали кричать на меня: «Скорей… Надо уходить. Немцы на подступах к городу. Они уже здесь!» Вот мы и ушли с пустыми руками. У Орлеанских ворот я наконец спросила, куда мы идем. И одна из монашек ответила, что мы идем в Вильнёв. Но до Вильнёва мы так и не дошли…
В окружении четырех монашек я, должно быть, походила на приютскую воспитанницу, сироту. Худенькая девушка среди четырех дородных женщин в черных рясах. Толпа двигалась медленно, и у всех было достаточно времени, чтобы рассмотреть друг друга и даже переброситься несколькими словами. «Бедная Франция, — повторял без конца какой-то старик, — бедная Франция». Я хорошо понимала, что должны были думать обо мне люди, шедшие рядом с нами. На повозке, запряженной мулами, ехал молодой парень; взгромоздившись на мешки, матрацы, узлы с бельем и одеялами и спустив вниз ноги, он в упор разглядывал меня. Я видела, что, несмотря на трагическую обстановку, это не на шутку встревожило монашек. Они украдкой наблюдали за мной: как бы этому парню не пришла в голову мысль пригласить меня на повозку. Всякое ведь может случиться! Но я тогда была такой благоразумной (в том смысле, какой вкладывали в это слово монашки). Мы шли пешком, а повозка двигалась вровень с нами. Красноречивые взгляды парня не доставляли мне никакого удовольствия, они меня, скорее, смущали. Я, наверное, и в самом деле была похожа на сироту. И он, должно быть, тоже так считал. Подумать только, на родину обрушилась беда, а я заботилась только о том впечатлении, которое я могла произвести на деревенского парнишку моего возраста. Монашки бормотали молитвы. Им было жарко, они едва не валились с ног от усталости, но старались не подавать виду. Они молились. Наконец в толпе образовался небольшой проход, и нам удалось проскользнуть в него, обойдя повозку. К большому облегчению монашек, паренек остался позади. На самом же деле получилось еще хуже, так как теперь мы оказались позади какой-то дамы легкого поведения, восседавшей за рулем своей открытой машины. Она грубо бранилась. На переднем сиденье рядом с ней сидела собака-боксер. То, что это была проститутка, я поняла только теперь, тогда же я и понятия не имела о подобных особах, даже не подозревала об их существовании. Самая молодая из монашек сказала мне: «Не слушай ее и молись, это скверная женщина…» На заднем сиденье открытой машины были свалены вещи: чемоданы, патефон, меха, шляпы. Монашки вначале не видели, кто