Помнится, мне взгрустнулось, когда я переступила порог Екатерининского института. «Целых две четверти до летних каникул!» — со вздохом подумала я. Снова моя жизнь вошла в строгое, незыблемое русло дворца на Фонтанке. Сквозь толстые его стены не проникали никакие политические волнения. Даже имя Распутина мне в ту пору не было знакомо. Позже моя мать расскажет мне, что как-то раз этот человек (монахом он никогда не был) прислал к ней своего секретаря сказать, что он очень хотел бы с ней встретиться и быть ей чем-то полезен. «Очень любопытно мне было на него взглянуть, — говорила мне мать, — но я наотрез отказалась: осторожность восторжествовала». От матери я узнала и о том, что большая часть дворянства противилась влиянию Распутина. Семья моего отца была связана с Самариным, бывшим обер-прокурором Синода, который, по причине несогласия с окружавшими его ставленниками Распутина, вынужден был подать в отставку и был заменен Саблером (кстати, дядюшкой моего будущего мужа). Была близка нашей семье и госпожа Тютчева, воспитательница Великих княжон, покинувшая Двор тоже из-за своего неприятия «старца». Дворянство считало своим долгом открыто предупреждать Императора об опасности, грозящей его династии и его стране. Старой княгине Васильчиковой, написавшей об этом письмо Государыне, было предложено удалиться в свое имение. Трагическая обособленность императорской четы усугублялась с каждым днем. К уже пошатнувшемуся престолу приблизились новые люди, более сговорчивые, менее прямые, неспособные по самой природе своей оставаться верными ему до конца.
Предвидеть худшее можно всегда. Но мы отказываемся верить, что это худшее уже близко, что оно бесповоротно. Война не кончалась и множила трудности. Умы бурлили, общественное настроение падало. Но дня и часа не ведал никто.
Когда, уже в Париже, я прочитала книгу князя Юсупова об убийстве Распутина, мне в голову пришла парадоксальная мысль. Благородное негодование, подвигнувшее князя Феликса, Великого князя Дмитрия и Пуришкевича на освобождение России от этой роковой фигуры, повлекло за собой на самом деле цепную реакцию событий, приведших в конце концов Российскую империю к гибели. Представим себе на мгновение, что Распутина послушались, последовали его советам и заключили еще до 1917 года сепаратный мир с Германией. Можно с большой вероятностью предположить, что в таком случае Ленину со товарищи не пришлось бы пересекать Германию в пломбированном вагоне, дабы разжечь в России гражданскую войну. Тогда удовлетворенные заключенным миром солдаты демобилизовались бы, не чиня никаких беспорядков, и стране удалось бы обойтись без продовольственных лишений. Мы избежали бы революции, Великий князь и Феликс Юсупов остались бы каждый в своем дворце, а мое семейство — в Матове. Приходится признать, что благородство и чувство чести способны привести к катастрофам в жизни не только отдельных людей, но и целых народов. Я вовсе не стремлюсь проповедовать пренебрежение к своему долгу. Я просто утверждаю тот факт, что в политике излишняя щепетильность губительна. Из-за своей верности союзникам и погибла Российская империя.
Петроград, воскресенье 26 февраля 1917 года. Сегодня приемный день, но, странным образом, большой зал с колоннами наполовину пуст. Моя мать здесь, с ней Дмитрий и мои двоюродные братья, Юра и Алексей. Мальчики в мундирах: Дмитрий — в лицейском, Юра — в гимназическом, а Алексей — юнкер.
Воскресный день, ничем не примечательный. Свидание окончено, мы прощаемся. Я возвращаюсь в маленькую залу, предназначенную для воскресных наших игр. И тут впервые в жизни я слышу треск, вскоре ставший для меня таким привычным, — пулеметные очереди. Как град пули отскакивают от стен. Нас поспешно выводят в коридор, а сквозь высокие окна, выходящие на Фонтанку, доносятся крики, рев толпы, конский топот. Классная дама ведет нас вниз, в нашу классную комнату, даже не построив рядами, — первое серьезное нарушение правил. Надрываются звонки, весь институт всполошился. Прислуга бегает взад-вперед и тащит, к нашему вящему изумлению, матрасы. По ступеням — невиданное зрелище — поднимаются из вестибюля смущенные швейцары. Усевшись за парты в крайнем возбуждении, мы слушаем классную даму, которая что-то пытается нам объяснить. Впервые входят в наш лексикон неслыханные ранее слова: «бунт», «революция».
Екатерининский институт уже не тот. Я прошу разрешения увидеться с Наташей, и меня тотчас же пускают к ней. Проходя коридорами второго этажа, я заглядываю в зал с колоннами и столбенею… Все окна загорожены матрасами. Увидеть, что делается на улице, мне не удается.
В Наташином классе я застаю еще большее смятение, хотя старшие девочки разбираются в событиях не лучше нас. И все-таки есть что-то забавное во всей этой неразберихе, сменившей будничную нашу рутину. Нам объявляют, что спать мы будем в классной комнате, выходящей окнами в сад. Настя и Груша перетаскивают из дортуара матрасы и постельные принадлежности, мыло и зубные щетки. У Груши перевязана рука, ее задела пуля. Она возбуждена не меньше нашего и тараторит, не закрывая рта.
— Ах, барышни, ну и дела! Подумать только! «Они» решили, что целятся в них с нашей крыши, а стреляют-то не от нас, а с Шереметевского дворца… А как стали «они» городовых топить в Фонтанке, так полицейские засели на чердаках, у Шереметевых, и оттуда прямо по людям, прямо по людям! И это еще не все! «Они» орут, что все порушат, запалят дома, а нас захватят! Да сохранит нас Пресвятая Владычица!
Настя ее осаживает:
— Полно тебе! Растрещалась как сорока! Смотрела бы лучше, чтоб барышням нашим спать было удобно!
До сна ли нам! Лежа на полу на матрасах, мы болтаем без умолку, пугая друг друга всевозможными домыслами о том, какой печальный нас ожидает удел. А вдруг действительно они нас «запалят», как утверждает Груша? Неужели мы дадим себя зажарить, как куропаток? Я мгновенно изобретаю систему оповещения: мы связываемся друг с другом веревочкой, привязанной к пальцу, и бодрствуем по очереди. Как только дозорная чувствует, что ее одолевает сон, она дергает за веревочку и будит соседку. На самом деле, в случае захвата или пожара, решетки на окнах преградили бы нам путь к бегству, но об этом мы не думаем. Для нас важно не дать застигнуть себя врасплох. Приняв твердое решение противостоять событиям, мы в конце концов засыпаем.
Наутро все тот же беспорядок.
— Девочки, девочки! — кричит Мария Суковкина, влетая как вихрь в классную комнату, откуда нас все еще не выпускают. — Знаете новость? Ни за что не угадаете! Пажи Его Величества и павловские юнкера прибыли нас охранять!
Юноши в институте! Невиданное дело! Дальше залы с колоннами они никогда не допускались. Невзирая на наш слишком юный возраст, мы были взбудоражены этим известием. Любой повод был хорош, чтобы взглянуть, пусть издали, на наших романтических защитников. Никогда столько девочек одновременно и так часто не стремились удалиться в уборную!
В привычных к тихому шуршанию длинных платьев коридорах раздается воинственная поступь, звякает оружие. Пажи и юнкера! Ах, если бы только среди них оказался мой двоюродный брат Алексей! Но, так или иначе, ясно одно: время учения кончилось, о чем возвещают наши парты, поставленные одна на другую в углу класса.
От этих первых дней Февральской революции осталось у меня несколько писем, написанных моим братом Дмитрием дядюшке Петру Нарышкину. Каким-то образом они оказались среди увезенных за границу бумаг, хотя были отправлены в его каширское имение. Вот первое из них, датированное 27 февраля 1917 года.
«…Трамваи больше не ходят, извозчиков нет. Мы пошли с мама в Институт пешком. На улицах было спокойно, но очень людно. Когда мы с Алексеем и Юрой вышли из Института, то решили перейти на другую сторону Невского. Однако мы не сделали и сотни шагов, как началась перестрелка. Мы поспешили обратно, но двери института были уже заперты. Пришлось нам укрыться в главном подъезде. Перестрелка все усиливалась, полицейские засели на крышах и оттуда стреляли по толпе. Поднялась паника. Чтобы нас не растоптали, мы кинулись на Семеновскую. Итог таков: четырнадцать убитых, огромное количество раненых…»
В жизни мне довелось видеть не один бунт, не одно кровавое действо; чаще всего были они скоротечны. Но выстрелы, что прогремели впервые в тот день, 26 февраля, оказались предвестием кровавой братоубийственной войны.
Штурмовать Екатерининский институт никто и не собирался. Мы провели там еще несколько дней среди такой же неразберихи. Лишь третьего марта (по новому стилю шестнадцатого) все мы, даже самые младшие из нас, поняли, что окончилась целая эпоха. Накануне Император отрекся от престола. Ученица первого, самого старшего, класса, которой поручено было читать утренние молитвы, не решилась опустить обычную молитву о Государе Императоре и его семье, запнулась, не смогла заменить имя царя словами «Временное правительство» и разрыдалась. Классные дамы поднесли к глазам платочки. Плакали старшие ученицы, и мы заплакали тоже. Не вполне понимая, что крылось за этим изменением формулировки, мы ощущали тем не менее всю значительность момента.
Вскоре одна за другой стали приезжать матери воспитанниц и забирать своих дочерей. Мы уехали среди первых. Судорожными движениями стягивала я с себя институтскую форму. В новой жизни, куда я вступала, ей места не было, и поэтому она внезапно приобрела некое ностальгическое обаяние. Мать ждала нас в голубой гостиной госпожи Ершовой, нашей начальницы, куда вчера еще ни одна воспитанница без трепета не входила. И вот мы покинули Институт и вышли на набережную Фонтанки, оказавшись в нервно возбужденной, неуверенной в себе столице. Никакой радости в связи с этим поспешным отъездом я не испытывала.
Я не узнавала петроградских улиц: по ним разгуливали разнузданные солдаты, какие-то люди в картузах; спешили прохожие в гражданском платье. И еще одна невидаль: очереди перед булочными и молочными лавками. «Скорей, скорей, — повторял кучер, — не то снова начнется!» Свобода обернулась к нам другой своей стороной — беспорядком.
Моя старшая сестра была в то время с тетушкой в Севастополе. Не желая занимать слишком большую для нас квартиру на Васильевском, моя мать сняла на месяц-другой меньшую на Фурштатской. В ней-то мы и пережидали события, но выходить из нее нам, детям, не разрешалось. Одной из причин запрета было то, что Дмитрий отказался ходить без мундира, несмотря на оскорбления, которым подвергались на улицах учащиеся привилегированных учебных заведений. Под нашими окнами проезжали грузовики с рабочими. Однажды мы видели, как Родзянко, бывшего председателя Государственной Думы, демонстранты триумфально несли на руках.
Дмитрий продолжал свой семейный репортаж, предназначенный дядюшке Петру Нарышкину: «В Петрограде происходит что-то ужасное, настоящие сражения. На сторону восставших перешло пять полков. На Литейном, где мы живем, перестрелка не утихает. Стреляют не только из винтовок и пулеметов, но даже из пушек. Офицерам нельзя показаться на улице: солдаты отнимают у них оружие, издеваются над ними и иногда даже убивают. Полиции больше не существует. Убили двух приставов. Хуже всего то, что солдатам удается добывать водку и они напиваются. Опасаются повальных ограблений магазинов, банков, частных квартир и т. д. Сегодня распустили Думу и Государственный Совет. Нас, лицеистов, отправили на каникулы, пока все окончательно не успокоится. Но когда оно наступит, это окончательное спокойствие?»
Под прикрытием революции начали сводить и личные счеты. Многим людям приходилось ночевать каждый день на новом месте: обыски и аресты чаще всего производились под утро. Так, однажды у нас появилась, совершенно растрепанная, родственница нашей матери. Мужа ее, полковника, только что арестовали.
— Если придут, — попросила она, — скажите, что я сестра милосердия.
Наш друг Григорьев, полицмейстер, отправил семью в безопасное место и был дома один, когда в дверь позвонили солдаты. Быстро облачившись в белый фартук и колпак своего повара, с таким же брюшком и такого же дородного, как и он сам, хозяин дома стал водить незваных гостей по всем комнатам, по всем закоулкам своего дома в поисках себя самого. Как только солдаты удалились, он «подался в бега».
Какому-то генералу удалось пропихнуть свой револьвер за окно, на внешнюю часть подоконника, и таким образом доказать, что он безоружен.
В иных случаях солдаты, напротив, оберегали своих офицеров. Так, к отцу моего будущего мужа, офицеру запаса, служившему во время войны в Петрограде, пришло однажды несколько солдат; они поселились у него на квартире, чтобы с ним ничего не случилось.
Моя мать отправлялась в город одна, без нас, узнавать новости. Она была хорошо знакома с князем Львовым, тогдашним председателем Временного правительства. В 1905 году князю была поручена организация помощи голодающим, в ней принимала участие и моя мать.
Направляясь в Таврический дворец, который прекрасно был ей знаком (она живала в нем у своей тетушки, фрейлины вдовствующей Императрицы), моя мать задержалась по пути из-за толпы, скопившейся у дворца Кшесинской. Стоя на балконе, Ленин произносил речь. Она остановилась послушать, и личность оратора произвела на нее впечатление. Она нашла, что его речь своей демагогией могла понравиться народу. Разумеется, он и не думал в те дни излагать подлинную программу коммунистической партии, и его обещание «земли народу» оказалось в свете дальнейших событий простой ловушкой.
Когда князь Львов принял мою мать, она сразу заговорила с ним о Ленине.
— Полноте, — ответил князь, — он не опасен. Мы его арестуем, когда и где захотим, если сочтем это необходимым.
Перейдя затем к своим личным заботам, моя мать попросила у него совета. У нее оставалось еще достаточно денег, чтобы уехать с нами в Финляндию и там переждать.
— Да нет, зачем же! Все скоро уляжется, восстановится порядок. А долг сейчас у помещиков один: вернуться на свои земли и помогать народу в осуществлении его новых задач. Люди доброй воли нам нужны, и чем больше их будет, тем лучше.
Так же думал и мой отец, для которого жизнь вне России вообще не имела смысла. Он приезжал в Петроград повидаться с нами, но тут же воротился в деревню. В Матове все было спокойно, и отношения отца с крестьянами оставались прекрасными. «Все образуется», — любил он повторять. И в конце концов все решила телеграмма из Прони. Управляющий сообщил моей матери, что крестьяне вот-вот все подожгут и что он предпочитает уехать, так как больше не может нести возложенную на него ответственность.
Так оставили мы Петроград, где события разворачивались все стремительнее, и отправились в Проню. Однако, прежде чем вывезти всех нас в деревню, моя мать решила посмотреть, какова там обстановка, и оставила нас на время у родственников в Москве. До своего отъезда она успела получить предложение от Полякова, очень видного финансиста, желавшего приобрести (риск в делах необходим) уральское имение, унаследованное нами от дяди Вани. Поляков предлагал миллион. Моя мать как опекунша хотела получить за него несколько больше. Сделка так и не состоялась, но, повернись дело иначе, мы ничего бы не выиграли. Жребий был брошен. Рубль падал с каждый днем; экспортировать капитал не представлялось возможным. Как большая часть состоятельных русских людей, мои родители в начале войны отозвали в Россию все свои деньги, о чем просил Государь.
Москва, более приверженная традициям, менее индустриальная, чем Петроград, пребывала в ожидании. Общее настроение было еще вполне благодушным, и наша двухнедельная остановка в одной из арбатских улочек стала своеобразной и живописной передышкой. Мы поставили свечку Иверской Божьей Матери в часовне, впоследствии взорванной коммунистами; осмотрели Кремлевский музей, который я снова увижу совершенно неизменившимся в 1956 году. Правда, на улицах мальчишки продавали «Кровавую историю Французской революции» — наспех изданную брошюру, имевшую цель пристрастить русских людей к вкусу крови. Как-то раз моя тетушка вернулась домой пышущая гневом и рассказала, как влепила пощечину уличному торговцу за то, что он выкрикивал: «Почитайте, как Сашка Гришке рубаху справила!» (Имелись в виду Александра Федоровна и Распутин).
Много родственников было у нас в Москве. С большинством из них я виделась тогда в последний раз. Зеленоглазая красавица Варя, моя кузина, сойдет с ума; старший ее брат будет убит. Младший, шестнадцатилетний защитник Манежа, куда во время октябрьских событий засели юноши, сражающиеся против коммунистов, будет позже сослан, лишен гражданских прав, проведет долгие годы в сибирских лагерях. После разоблачения культа личности Сталина ему наконец разрешат вернуться в Москву; отсутствие его длилось тридцать восемь лет. Я надеялась с ним встретиться, но не пришлось: в самую ночь своего возвращения он скончался от инфаркта в нескольких метрах от дома, где я тогда жила.
Но пока в древней русской столице ничего трагического не происходило. Няня моя Клеопатра, пользуясь случаем, решила немного поразвлечься и тайком водила меня с собой. Память у меня превосходная, и я помню до сих пор, как развлекались москвичи в памятном «Божьей немилостью» 1917 году.
Я видела забавную евреиновскую «Вампуку» — оперу-пародию, где влюбленная пара, нежно обнявшись, долго пела, не двигаясь с места и с непоколебимой серьезностью: «Мы бежим, бежим, бежим…». «Эфиопы» воинственно бегали и распевали: «Мы э… мы э… мы эфиопы, Мы про… мы про… противники Европы!» — а это уже было почти пророчеством. В театре «Кривое Зеркало» я посмотрела и некий фарс под названием «Судьба человека» — сатирическое представление о только что провозглашенном равноправии женщин. Двое мужчин, в кружевных пижамах, в локонах, натирали до блеска ногти (лака тогда еще не изобрели), сидя в розовом будуаре, и болтали о пустяках в ожидании своих супруг — мужеподобных, коротко стриженных, одетых в строгие темные костюмы. Они возвращались домой к обеду, каждая из своего министерства, неся под мышкой набитый бумагами портфель.
Более туманным представлялся мне долгое время фильм, шедший в «Электротеатре» Ханжонкова. Он вызывал у Клеопатры обильные слезы. В главной роли снималась очень красивая звезда тех лет Вера Холодная; ее партнером был, если память мне не изменяет, Иван Мозжухин. На экране барышня из хорошей семьи, живущая в роскоши и обрученная с воспитанником Императорского лицея, вела себя очень странно с лакеем. Я тогда не понимала, какие события привели красавицу в сильное волнение. Ее тревога нарастала, пока она не приняла как-то раз горячую ванну, вслед за чем, выйдя из ванной комнаты в прозрачном халатике — в те годы кинозвезды обнаженными не снимались, — она распахнула настежь окно (это показалось мне несусветной глупостью) и долго стояла под резкими порывами ветра, а на грудь ей ложились хлопья снега неестественной величины. Следующий кадр показывал Веру в постели. Врач беспомощно разводил руками. Она умирала. Жених предавался отчаянию, из широко раскрытых глаз его лились слезы (мне ни разу не удалось проделать такой трюк). А рыдающий лакей прятал свое горе за занавеской. Все это сопровождалось печальными аккордами, извлекаемыми тапером из фортепьяно в яме под экраном.
Но моим «подпольным» увеселениям скоро пришел конец. Уже не кинематограф, а сама жизнь готовила для меня новые образы и картины.
Я была все же достаточно взрослой, чтобы заметить, какая гнетущая обстановка встретила нас в Проне. Управляющий сбежал. Слуги же, австрийцы, Никита и Лидия дожидались нашего возвращения и распоряжений моей матери. От них мы узнали, что, как только до деревни дошла весть о революции, дудкинские крестьяне поспешили отпраздновать это событие на свой лад. Они сорвали печати, наложенные правительством на спиртохранилище, и, торопясь напиться, не стали тратить времени на то, чтобы разбавить спирт. Двое из них свалились в огромный чан, найдя там надлежащую смерть, однако остальные продолжали пьянствовать, вытащив трупы из спирта. Пили, по словам некоторых, даже пока трупы еще плавали в чане.
Возможно, чрезмерность этих возлияний на время парализовала их действия, но вскоре они снова взялись за свое.
Однажды мы увидели приближающуюся к нам толпу крестьян, настроенную совсем не дружелюбно. Их глашатаем был молодой солдат, который незадолго до того дезертировал, как поступали тогда многие. На нем была «революционная форма»: ворот гимнастерки расстегнут, погоны сорваны. Звали его Чикин; умная бестия и к тому же, как мы знали, личный враг дяди Вани. Его присутствие ничего хорошего не предвещало. Мой отец — он приехал из Матова нас встретить — предложил принять гостей. Но крестьяне его не знали, и мать моя, искусный оратор, предпочла сама выйти на переговоры. Мы отказались отпустить ее одну, и в конце концов предстали все, от мала до велика, перед угрожающим лицом толпы. Австрийцы стояли поодаль, готовые вступиться в случае, если события примут дурной оборот. Однако наш «семейный выход» был истолкован как знак доверия. Некоторые суровые лица помягчели, а головы обнажились. Чикин осмотрел нашу группу холодным и пристальным взглядом; затем, не вынув приклеенного к губам окурка, протянул отцу руку и пустился в невразумительную речь, вставляя произвольно то тут, то там недавно выученные и плохо усвоенные слова (например, вместо «конфликт» он говорил «комплект»). Пока он лавировал среди словесных рифов, нам приходилось сдерживать улыбки. Он говорил, что пришел, чтобы нас успокоить; что свободные граждане не желали нам никакого зла. Лично он был скорее доволен тем, что Ивана Александровича Бернарда уже нет в живых; что же до «товарища князя», то он находил его скорее симпатичным. «Конституция, революция, аннексия, репарация, контрибуция, земля крестьянам, реквизиция, автономия, махинация…» Продираясь сквозь эту словесную галиматью, родители пытались понять суть дела.
Чего же хотели крестьяне? Поделить между собой большую часть нашего скота, выкупив его у нас за смехотворную, ими самими, назначенную цену. Относительно земли, основную часть которой они у нас арендовали, они настроены были ждать окончательного решения Временного правительства. Что же до леса, довольно значительного, входящего в Пронинское поместье, они предлагали, чтобы мы взяли его под свою охрану: его оспаривали несколько сел и, чтобы избежать конфликтов, необходимо было оставить его под надзором единственных незаинтересованных лиц, то есть бывших его владельцев. Совет каждого села будет выдавать ордера тем крестьянам, которым понадобится строительный лес, а мы должны следить за тем, чтобы вырубки без надлежащего разрешения не производились.
Пришлось на это согласиться, хотя бы для того чтобы избежать повальной вырубки леса. На том и порешили. После этого отец тотчас вернулся в Матово и настоятельно советовал матери присоединиться к нему со всеми нами.
Аппетит, как говорится, приходит во время еды. Чикин все чаще и чаще стал наведываться к нам и надзирать за тем, что происходит в Проне. Он пытался — правда, безуспешно — переманить на свою сторону наших рабочих и слуг. Каратош ответил ему, что «лучше быть лакеем у барина, чем лакеем лакея»! Каждый остался на своем месте, а мы с Дмитрием и двоюродными братьями стали играть в лесничих. У меня сохранилась моя лошадь по кличке Пупс, невысокая, но быстроходная. С утра я направлялась в лес в сопровождении моего мопса, его тоже звали Пупс. Останавливалась я у дома лесничего, молчаливого философа, который занял выжидательную позицию, не принимая ни той, ни другой стороны. Через плечо я несла свою «франкотку», а на поясе у меня был мой маленький револьвер «бульдог» с перламутровой рукоятью.
В штанах и картузе, я чувствовала себя ковбоем с Дикого. Запада, но подстерегать мне приходилось не краснокожих, а русских крестьян. В «отведенном мне секторе» я наслаждалась одиночеством, пришпоривала лошадь среди высоких и стройных стволов, пересекала тропинки, забывала обо всем на свете, погружаясь в шум листвы и пение птиц. Изредка встречала я крестьян, которых, согласно инструкции, я просила предъявлять ордера.
Все шло прекрасно до того дня, когда, привязав Пупса к дереву и развалившись в траве, я вдруг услыхала звук топора. Повинуясь только долгу, я тотчас прыгнула в седло и направилась в сторону неведомого дровосека. Недалеко от опушки я заметила того, кого искала, — им оказался сам Чикин. Дерево, над которым он усердствовал, было уже сильно подрублено, а лошадь его и телега ждали у опушки на дороге.
— Здравствуйте, Чикин! — крикнула я ему.
Он остановился и неторопливо, с топором на плече, направился в мою сторону. Вид у него был мрачный и решительный, и меня вдруг охватило чувство, что ко мне приближается опасность.
— У вас есть ордер от Совета? — спросила я, а в горле у меня пересохло.
— Ордер? Я вам покажу ордер! — ответил он.
Он подходил все ближе, и я явственно ощущала топор на его плече.
Защищаться? Конечно, револьвер мой здесь, под рукой, и на таком расстоянии я не промахнусь, но как узнать, действительно ли человек намеревается вас убить? Чикин останавливается в нескольких шагах от меня; я смотрю на него, он — на меня, ни один из нас не двигается, я держу руку на рукояти «бульдога», его рука лежит на топорище…
Наконец, я слегка пришпориваю коня, поворачиваю вправо, шагом, чтобы не походило на бегство, и кричу ему голосом, которому пытаюсь придать твердость:
— Как хотите! Во всяком случае я сообщу об этом в Дудкинский Совет!
До меня доносится его ругань, но я уже вне его власти. Страх все еще держит меня. Сердце сильно колотится, но я испытываю и некоторое удовлетворение. По всей видимости, Чикин обошелся без разрешения, и мысль о том, что нашему личному врагу придется объясняться перед своим же Советом, мне скорее нравится.
Я выезжаю из леса и по пыльной дороге направляюсь к Выселкам — хутору в несколько крестьянских дворов. Нравы там еще не совсем переменились. Я останавливаюсь, и первая встречная крестьянка приглашает меня в избу.
— Кваску хочешь?
Я пью кисленький напиток, а она смеется над моим мальчишечьим облачением.
Чикин и его топор далеко. Теперь это всего лишь интересная история, которую я всем расскажу, возвратившись домой.
Солнце склоняется к закату, нескошенные поля розовеют. Вот единственная в наших краях возвышенность над заливом еще принадлежащего нам озера. Внизу белеет песчаный карьер. Осталось только переехать мост, миновать домики священника и дьякона. Среди поспевающей уже конопли высится пугало. Я въезжаю на мост, и нашедшие под ним приют утки вылетают, шумно взмахивая крыльями. Лошадь пугается, встает на дыбы; я чуть не вылетаю из седла.
Я сделала успехи с того далекого дня, когда мой брат взгромоздил меня на першерона, распряженного после полевых работ, такого широкого, что мои ноги расходились в шпагате над его потными боками. Я только и смогла, что ухватиться за его гриву, пока он тяжелой своей поступью спускался вместе с остальными лошадьми к пруду и пил, фыркая от удовольствия. На следующий день после этого деревенского экзамена мне подарили первую мою лошадь. Я, конечно, не наездница высшего класса, но умею ездить и в английском седле, и в казачьем, и вовсе без седла, брать препятствия, заставлять лошадь слушаться моей воли. Между нами некое молчаливое согласие. Мы понимаем друг друга без слов, будто играем: она — в верховое животное, а я — во всадницу. Между людьми подобная молчаливая договоренность — я уже это знаю — достигается куда труднее.
У нас с окрестными крестьянами тоже идет игра: с одной стороны — недоверие, с другой — неприязнь; иногда краткие вспышки симпатии вселяют надежду. Так, в один прекрасный день мой брат и кузен получают приглашение быть шаферами на сельской свадьбе — будто между нами ничего и не произошло. И я с ними еду на последнюю свадьбу, которую суждено мне было увидеть в Тульской губернии.
В сияющей чистотой избе я жду прибытия из церкви свадебного шествия. Молодые едут на телеге, и подруги невесты держат над ними деревце, увешенное красными тряпицами. Отец и мать жениха стоят перед избой, держат деревянный поднос с хлебом-солью и икону. На пороге они благословляют преклонивших перед ними колена молодых, которых затем вводят в дом и подводят к красному углу. Их правые руки связаны вышитым полотенцем. Обливаясь потом в роскошных своих нарядах, они просят почетных гостей (да! мы еще состоим в этом чине!) занять места рядом с ними.
Скамей не хватает, и многим из гостей приходится слушать стоя, как девки поют старинные свадебные песни, пока бабы подносят приготовленные яства, среди которых два огромных пирога, присланных моей матерью.
Пойду ль, выйду ль в вертоград,
В огород да погулять,
Не поспел ли виноград,
Не пора ли оборвать! —
поют девки в краю, где винограда не знают, не задумываясь о том, что песня эта, по всей вероятности, пришла к ним из средневековья, из Киевской Руси.
На подносах — горы пряников, орешков и карамелек. Льется водка, веселье становится все более шумным. Языки развязываются. Под крики «Горько! Горько!» молодые целуются. Шутки, смысл которых мне неясен, вызывают грубый смех. Становится душно, как в бане, но никто не жалуется; пол постепенно покрывается шелухой от семечек. Водка все льется и льется, запевает гармонь. Все теснятся, чтобы освободить место хотя бы одной танцующей паре. Выходит женщина, плечи ее вздрагивают в такт музыке, хотя сама она стоит на месте. Сапоги ее партнера отбивают по полу все более и более стремительную чечетку. Смех, возгласы звучат все громче. Заплакал ребенок, полузадушенный в толчее; пахнет потом, табаком, луком и гвоздичным маслом. И это — тоже облик страны, где я родилась. Мне вспоминается стихотворение Лермонтова «Родина»: как и он, я готова «в праздник, вечером росистым», смотреть до полночи «на пляску с топаньем и свистом под говор пьяных мужичков». Но брат мой внезапно находит мое присутствие излишним и отправляет меня одну домой.
Атмосфера в Проне тем временем становится все более гнетущей. Мы живем среди неясных угроз. Соседние села — Дудкино, Выселки, Новая Деревня — собирают сходки и приглашают на них мою мать. Соперничая между собой, все они «ставят на нас». Моя мать отправляется верхом, в сопровождении мальчиков; она слушает, говорит сама, зная, что все это напрасно. Нет у нее к этим людям доверия. Мы принимаем всевозможные меры предосторожности, так как не знаем, что может взбрести им в голову. Никита натаскивает наших довольно-таки добродушных псов. Он запирает их днем, а на ночь выпускает на свободу. Кроме него самого, двоюродного брата Юры и меня, никому не разрешается их кормить. Всю ночь старик сторож по прозвищу Лягушка бродит вокруг дома, и его колотушка успокаивает меня, если я просыпаюсь среди ночи. Мы знаем, что можем рассчитывать и на австрийцев, верных наших стражей. Но мыслимо ли жить в постоянном страхе заживо сгореть или быть зарубленными, даже при решимости оказать, если потребуется отнюдь не символическое сопротивление?
В Проне Никите суждено было сойти со сцены, для крестьян — ненадолго, а для нас — навсегда. Ничто не могло убедить нашего сторожа в том, что грубыми методами добра не достигнешь. Он продолжал свирепствовать, жестоко выступая, по своему далеко не блестящему разумению, против любого проявления беспорядка. Он не только преследовал своими грубыми домогательствами баб, которых заставал одних в поле, но применял драконовские меры, даже не докладывая о том моей матери, против малейших проступков и мелких краж, которые и до революции считались столь обычным делом, что принято было на них смотреть сквозь пальцы. Если Никита находил лошадей, «преднамеренно заблудившихся» на наших пастбищах, то вместо того чтобы отогнать их в сторону деревни, он, не колеблясь, приводил их на наш конный двор. Ничто не доставляло ему большего удовольствия, как пороть мальчишек, опустошавших наши фруктовые сады. Такое поведение было чревато неприятными для него последствиями.
Действительно, наступил день, когда он предстал перед моей матерью с окровавленным лицом, разбитой челюстью и выбитыми зубами. Вспухшими губами он бормотал что-то невнятное: то ли «ельвер», то ли «ельволер». У нас был пес по кличке Орел, и моя мать спросила:
— Что случилось? Орел взбесился?
Никита отрицательно замотал головой.
— Еввер, евольвер.
Оказывается, он требовал револьвер; уж ему-то моя мать ни за что бы не доверила оружие. Наконец, нам удалось понять, что дудкинские мужики заманили его в западню, чтобы устроить над ним расправу. Однако смерти он избежал, хотя его вполне могли бы убить.
Револьвера Никите не дали, но одолжили ему лошадь, и этот человек с разбитой челюстью, со сломанными ребрами преодолел, как мы узнали впоследствии, десятки километров сперва до Епифани, а затем и до Тулы.
Дудкинские крестьяне просчитались. Им пришлось еще встретиться с Никитой в составе карательного отряда Чека, когда коммунистический режим стал по-своему расправляться с возникавшими из-за голода беспорядками.
Но в Матове все спокойно, и отец торопит нас с переездом. Там наше родовое поместье, там отношение к нам дружественное.
Итак, решено: мы покидаем Проню. Сообщаем об этом Чикину. Он страшно недоволен и приходит к нам с другими крестьянами удостовериться в том, что уезжаем мы с пустыми руками. Моя мать вступает с ним в нелегкую дискуссию. Чикин считает, что все, что находится в Проне, и даже то, что в свое время было привезено из Матова, должно остаться на месте. Ведутся переговоры, вырываются некоторые уступки. В дело вмешиваются и австрийцы. Моя мать подарила им поросят, они выращивали их и откармливали для своего личного пользования. Они утверждают, что как работники имеют право на плоды своих трудов и хотят увезти свиней в Матово, куда они решили отправиться вслед за нами. Чикин не согласен, обстановка накаляется…
Наконец, наступает день, когда под мрачным взглядом Чикина начинается первый наш исход. Нам удалось отстоять и сохранить при себе наших личных лошадей и некоторую скотину, которую два года тому назад перевезли сюда из Матова. Наше семейство в полном составе упаковало свои вещи. У нас больше нет ни гувернантки, ни домашнего учителя, но тем не менее нас очень много вместе с тетей, двоюродными братьями, Павликом Самойловым, другом моего брата (его родители в Крыму, и он стал для нас как член семьи). Скотницы, беженцы из Галиции и, разумеется, австрийцы уезжают с нами. Все мы покидаем Проню без тени сожаления. Обоз наш трогается в путь, а австрийские поросята, история которых на этом не заканчивается, остаются.
И вот я снова увидела старую усадьбу, и Медведя, и дорожку, ведущую к огороду; снова встретилась с моим другом, конюхом Василием, бесславно пришедшим с войны, вернулась в свою розовую комнатку и снова, как прежде, любовалась разлитым по цветам солнечным светом раннего лета.
В ту пору и родилась «Матовская коммуна» с таким же юридическим лицом, как и любое другое учреждение той эпохи. Все еще временное, правительство только что издало несколько декретов. В одном из них оговаривалось число десятин, которое разрешалось иметь каждому земледельцу. Оказывалось, что, если исключить пятьсот десятин, арендованных у нас крестьянами, оставшиеся за нами поля не превышали по своему размеру норм, установленных правительственным декретом (при условии деления площади полей на количество ртов, которые должны были от них кормиться). Каждый из нас, в том числе и дети, был приставлен к определенному делу: Дмитрию поручили молочное хозяйство, Наташа стала нашей экономкой, а на мою долю выпал курятник. Как «сознательные и организованные земледельцы», мы были полны решимости продвигать наше хозяйство по пути прогресса.
Дело, разумеется, не обошлось без дебатов с делегатами от крестьян. События были столь запутаны, что наши соседи из деревни Матово пребывали в некоторой растерянности. Ходили слухи о грядущих всеобщих выборах, но политические партии, обозначенные маловыразительными сокращениями: «кадеты», «эсеры», «эсдеки», малопонятными словами: «большевики», «меньшевики», оставались для них отвлеченными понятиями, что затрудняло их выбор.
— А вы за кого голосовать-то будете, товарищ князь?
— За большевиков, — отвечал с серьезным видом мой отец, и один лишь Павел, этот хитрец, догадывался о том, что это было шуткой.
Но я должна вернуться к истории с поросятами, которая повлекла за собой серьезные осложнения. Едва освоившись в Матове, австрийцы стали опять подумывать о свиньях. «Не для того, — говорили они, — мы их растили и кормили, чтобы жирели от них другие свиньи!» Действовать надо было быстро, и они послали к нам своего представителя, который изложил выработанный ими план похищения животных. Моей матери, кажется, показалось это забавным, но она, естественно, никак не желала участвовать в предстоящей операции. «Дело ваше, договаривайтесь с Федором, это ваша собственность, не моя». Австрийцы расценили такой ответ как безмолвное согласие. И вот однажды вечером летучий отряд молодых свинарей отправился в партизанскую экспедицию на наших, разумеется, лошадях, хотя считалось, что моя мать ничего об этом не знает. Операция удалась блестяще. Несмотря на внушительные размеры животных, все три свиньи оказались той же ночью в Матове, где и окончили на рассвете свое недолгое, но добродетельное существование. Их тщательно разделали и засолили в бочках. Поспешность этой экзекуции спасла нас от крупных неприятностей. На следующий же день Чикин прискакал из Прони в преотвратительном настроении в сопровождении двух прихвостней; все это мероприятие носило громкое название «комиссии, уполномоченной на розыск украденных свиней». С трудом сохраняя серьезное лицо, моя мать приняла гостей. «Мне ничего об этом не известно, — сказала она им, — свиньи не мои. Вы утверждаете, что у вас их украли и что они в Матове. Ну что ж, раз вы здесь, я распоряжусь, чтобы вам дали все осмотреть». И она вызвала Федора, который с достойнейшим видом отвел членов «комиссии» на скотный двор. Перед ними распахивались все двери, им показывалось все, что они желали видеть. Свинарки поклялись, что питомцев у них за ночь не прибавилось. Чикин уехал не солоно хлебавши, австрийцы же торжествовали победу.
Матово в ту пору было охвачено своеобразным поветрием внебрачных беременностей и рождений. Удивительного тут ничего не было, и нетрудно предположить, что потомки красавца-австрийца Мартина трудятся и по сей день на тульских совхозных полях. Трагедии эти не могли пройти мимо меня, и сценарий был всегда один и тот же. Кухарка ли вдова Настя, хорошенькая ли беженка Маринка, горничная ли Анюта — все они вначале проливали обильные слезы, затем начинали полнеть, и тут-то моя мать, опасаясь, видимо, как бы они не попытались избавиться от ребенка небезопасным деревенским способом, говорила провинившейся: «Ну что тут такого, родится дитя, ты воспитаешь его. Хочешь, крестной будет княжна Наталья или княжна Зинаида?» Немало приняла я на руки, сама еще будучи ребенком, таких вот незаконных детей! Случалось, гуляя по усадьбе, заглядывала я в домик, где обитали наши малороссийские амазонки, ждущие возвращения в свои полтавские деревни. Там я заставала одну из них, кому выпал черед, качающую несколько люлек, подвешенных к потолку. Как моя мать ни старалась привить им некоторые правила гигиены, они стояли на своем, предпочитая чистоте и лекарствам допотопные бабкины средства. Порезанный палец, к примеру, обматывался паутиной; остальное в том же духе. Однако я не припомню, чтобы кто-то умер в своеобразных этих яслях.
Наступила уборочная пора, и все мы принялись за дело, весело соревнуясь между собой. По полям разъезжали, взгромоздившись на жнейки, бывшие офицеры и гимназисты. Погода стояла чудесная. Поставленные в бабки золотые снопы просушивались на ветру. Я помогала то кому-нибудь из австрийцев, то одному из мальчиков аккуратно уложить их в фуру. Затем, взобравшись наверх, везла их на гумно, где работала молотилка под неизменным присмотром Матвея, кузнеца и механика-самоучки. Иногда у меня были другие обязанности: я садилась верхом, без седла, на старого мерина; к постромкам прицепляли большую копну соломы, я волокла ее под навес.
Небыстрые, размеренные эти поездки продолжались целый день, сопровождаемые стрекотанием молотилки, шутками работников и пыльным облаком мякины, от которой я укрывала волосы по-крестьянски повязанным платком. Усталые, голодные, возвращались мы с полей. Матово оставалось еще для нас страной изобилия, и плодов земных имелось у нас предостаточно.
Этим летом 1917 года будущее оставалось туманным, однако настоящее не было лишено радостей и удовольствий. Политики продолжали вести в столице опасные свои игры, но до деревни доносились лишь приглушенные отзвуки. Была, правда, еще и местная политика. Как только кончилась уборка урожая, в первые же осенние дни возобновились митинги и сходки. Помню одно из таких собраний, когда столовая наша заполнилась крестьянами. Председательствовали мои родители: как видно, со старыми привычками покончить было не так-то просто. Я пришла тоже, из чистого любопытства, и стояла среди тех, кому не хватило стульев. Я ничего не понимала в прениях, взгляд мой рассеянно скользил по знакомым лицам матовских крестьян. Напротив меня были окна, выходящие в сад, и вдруг я заметила странное колебание висящих на них занавесок. Затем одна из них сорвалась и упала. Я подошла к моей матери и сообщила ей свои наблюдения. Она сразу поняла, в чем дело.
— Пока мы здесь обсуждаем наше будущее, — сказала она громким голосом, — и мы принимаем вас, как друзей, посмотрите, что происходит. Кто-то ворует наши занавески. Разве это достойно свободных граждан?!
Последовало всеобщее смятение. Воровку обнаружили и под суровое осуждение собравшихся выдворили вон.
Лето ушло, настала осень. Неотвратимо надвигалось великое испытание, из которого русский народ не вышел и по сей день, — Октябрьская революция. Коммунистическая власть пользовалась поддержкой лишь в столице. Ноябрь и декабрь она посвятит тому, чтобы укрепиться и в провинции.
Эти события у нас в деревне отозвались не сразу, и важности их никто как будто не сознавал. Матовские крестьяне никаких личных обид на нас не имели и отъезда нашего не жаждали — напротив, они хорошо к нам относились, но, как и большинство людей, искали прежде всего своей собственной выгоды. Революция совершилась, но никто не знал, сколько она продлится и к чему приведет. Все могло еще повернуться вспять, и в таком случае у кого бы, как не у своих помещиков, матовский крестьянин пошел искать поддержки и защиты? Если бы все возвратилось на круги своя, мы бы за крестьян и поручились. Их не так соблазняло наше имущество, как пугала мысль, что оно достанется кому-то другому: гремячевским, например, или, хуже, городским, или, что было бы уж совсем плохо, правительству новой республики. Если бы их заверили в том, что ничего этого не произойдет, они бы вполне довольствовались тем, что уже получили от нас полюбовно. Но никаких гарантий никто им дать не мог, и мысль о том, что из их рук или из рук хозяев ускользнут земли, леса, фруктовые сады имения и перейдут к «чужакам», страшила их постоянно; это было их единственной заботой.
В начале осени к отцу пришла делегация из деревни Матово. Ходили слухи о конфискации рощицы, посаженной отцом в дни его молодости. Так не лучше ли было бы дать воспользоваться этим добром нашим друзьям и ближайшим соседям? Матовский Совет решил начать вырубку как можно скорее, так как зима была на пороге, но хотел сначала заручиться нашим согласием. Но тут отец разразился громоподобным гневом — такое с ним случалось. Ничто его так не возмущало, как разорение того, что могло стать со временем источником богатства, даже если богатство это должно было достаться не ему.
— Дураки! — кричал он. — Какой вам прок от молодых деревьев? Дров от них вам хватит с трудом на одну зиму, а лет через тридцать был бы у вас строевой лес, единственный во всей округе! Нет, согласия моего вы не получите. Никогда! Рубите, если хотите, но будете потом локти кусать. Тем хуже для вас!
Лес был любимым детищем моего отца, он всегда сокрушался, видя, как в наших краях скудели леса. «Кто за свою жизнь не посадил хотя бы одного дерева, тот не прожил достойной человека жизни», — говаривал он. И вот теперь у него на глазах такое варварское истребление… На опушке уже выстроилась вереница телег. Из сада мне было видно сквозь живую изгородь, как слезали с них мужики и бабы вместе с детьми. Никакого плана вырубки не было и в помине, каждый действовал сам. За дело взялись с упорным ожесточением, всем хотелось отхватить себе побольше за счет соседа. С кряканьем опускали топоры на тощие стволы берез, дубков и осин. Этот мерный стук доносился до нас сквозь стены дома, куда укрылась наша семья. «Сукины дети! Сукины дети!» — ругалась я по-деревенски, но никто меня не останавливал. Так пережили мы первую драму после возвращения в родное гнездо, и, странным образом, первую в жизни ненависть я испытала не к Чикину и пронинским, которые заведомо были нашими врагами, а к дружественным матовским крестьянам.
Но Немезида не дремала. Спеша нарубить побольше, никто не обращал внимания на соседа. Кто-то из мужиков отрубил себе палец, какому-то парню повредили грудную клетку; женщине пробили череп, ребенку сломали ногу.
И кроме нас, кого они так жестоко обидели, некому было оказать им помощь. В простоте душевной, к нам и прибежали родственники пострадавших, в то время как равнодушные к их беде соседи продолжали работать топорами. И мои родители, в той же простоте душевной, открыли запертые двери красного крыльца; туда, прямо на пол, уложили раненых и умирающих, и моя мать появилась с санитарной сумкой, чтобы оказать первую помощь несчастным жертвам, которых затем отправили в Холтобино, где был медицинский пункт.
В Проне революция тоже отозвалась волнениями, но на этот раз живые были вне досягаемости, и слепая ярость обратилась на покойников. Чикин со товарищи осквернили могилы моей бабушки и дяди Вани: гробы выкопали из земли и оставили гнить под осенним дождем.
Как только известие об этом мрачном событии дошло до Матова, моя мать приказала закладывать лошадей и тотчас же отправилась в Проню в сопровождении Дмитрия и моих двоюродных братьев, всех при оружии. Она упросила напуганного священника пойти с ней в церковь. После заупокойной литии гробы были вновь преданы земле, а кресты возвращены на могилы. На этот раз Чикин понял, что его ждет, вздумай он прервать церемонию, и не пикнул.
Отныне мы жили под коммунистическим режимом, а не под инфантильным Временным правительством. Речь уже шла не о том, чтобы как-то переждать события, а о том, чтобы за себя постоять. Матово решено было превратить в крепость. Взяли наперечет всех верных людей: это были австрийцы, Лидия и Анюта, кухарка Настя — по крайней мере так мы думали, — а также конюх Василий и кузнец Матвей.
Кучер Максим был убит на войне, вместо него был взят Андрей. Мои родители не очень-то ему доверяли, но решили из осторожности его оставить, чтобы он окончательно не переметнулся во вражеский лагерь.
Оружия у нас хватало. Я упоминала уже о том, что даже у меня были ружье и револьвер. Мой двоюродный брат Александр и его друг, оба офицеры, вернувшись с румынского фронта, захватили для обороны даже гранаты. Арсенал всех наших молодых людей был полностью укомплектован, от самых совершенных охотничьих ружей до маузеров, кольтов и револьверов Смита-Вессона, включая также древние пистолеты с инкрустацией и сабли наших предков.
Следовало подумать и о провизии. В городах уже голодали, голод подбирался и к деревне.
Как только наступала ночь, в матовском доме все приходило в движение. В подпол, о существовании которого раньше и помнить не помнили и куда надо было спускаться из коридора через скрытый люк, переносили мешки с мукой и с сахаром, бочонки с соленым русским маслом, бутыли с маслом подсолнечным, сало, копченое мясо.
Все как будто было предусмотрено; каждый получил предписание о том, что надлежит ему делать в случае возможного обыска или ареста. Впрочем, Матово превратилось в автаркию. Семейный чердак, каких уже не осталось в СССР и куда каждое поколение складывало то, что ему досталось от поколений предыдущих, позволил нам решить вопрос с одеждой. С незапамятных времен чердак этот, разумеется, радовал детей. Сундуки его раскрывались, чтобы нарядить нас в старинное платье для театральных представлений, костюмированных праздников и шарад. Семейные альбомы, где дремали лики исчезнувших предков, поблекшие дагерротипы, кипсеки, романтические альбомы, куда в прежние времена барышни переписывали полюбившиеся им стихи, связки старых писем и квитанций, медали и кресты, обезглавленная в результате бескровной экзекуции кукла, веера из слоновой кости, боа из страусовых перьев, черепаховые лорнетки, провалившиеся кресла… желтые и негнущиеся, некогда белые перчатки, кашемировые шали, выцветшие занавески… Но, оказывается, мы знали далеко не все, что скрывал этот чудесный чердак. В 1917 году из него извлекли кучерские крылатки из темно-зеленого тонкого драпа, великолепие которых нас просто потрясло; одна из них, целиком подбитая серебристой лисой, оказалась такой длинной и широкой, что Лидия тотчас же скроила из нее Наташе и мне шубы, которые подшили белой цигейкой, выделанной в Матове. А лиса украсила новые шубы, сделанные для моей матери и сестры Вали из прекрасных серых бархатных занавесок, найденных там же. Матовские овчины позволили одеть и наших молодых людей в деревенские тулупы красивого желтого цвета. Карл, австрийский сапожник, обул нас в превосходные ботинки и сапоги. Мы прекрасно подготовились к зиме…
Дни стали короткими, время тянулось медленно. Мальчики начали ходить на охоту; возобновились зимние развлечения. А для меня широко распахнулись дверцы просторных книжных шкафов. В десять лет мне пришлось покинуть Институт, но зато в одиннадцать я смогла основательно пополнить свое образование в матовской библиотеке. В эту зиму я прочла Мольера и Шекспира, «Войну и мир» и «Анну Каренину», всего Алексея Толстого и всего Надсона, Кнута Гамсуна и Верхарна, Григоровича, Писемского, Гоголя, Тургенева, Майкова, Гончарова, Вальтера Скотта… Поэтов и прозаиков, хороших и плохих, я глотала, как акула заглатывает свежее мясо. Что-то я понимала, что-то нет, но то, что я понимала, приводило меня в восторг. Порой меня несколько удивляли фразы вроде такой: «Дрожащими руками он расстегивал на ней блузку» (Писемский). Но (это я обнаруживаю сегодня), не понимая их, я сохранила их в памяти!
Пробовала я взяться и за Достоевского, но от досады, что ничего в нем не понимаю, отступилась. Этот преждевременный книжный запой сказывался потом во всей моей жизни. Но что же руководило моим выбором среди этого раздолья предоставленных в мое распоряжение книг? Какие-то я выбирала, другие не производили на меня ровно никакого впечатления. «Все решено, когда нам нет и двенадцати», — писал Шарль Пеги. Вероятно, так оно и есть, но это значило бы, что выбор наш с самого детства диктуется нашей природой, а не образованием. Сексуальные вопросы не вызывали во мне никакого нездорового любопытства — они меня просто не интересовали. Не испытывала я и инстинктивного влечения детей к жестокости; у меня было достаточно развито воображение, чтобы переживать чужое страдание как свое собственное. Словом, те добрые чувства, что жили во мне, никак не зависели от моей воли. И у меня был Пушкин, на его заповедях я воспитывалась. «…А гений и злодейство — / Две вещи несовместные», — провозглашает его Моцарт. «На свете счастья нет, / Но есть покой и воля». И еще он утверждал, говоря о себе: «И долго буду тем любезен я народу, / Что чувства добрые я лирой пробуждал, / Что в мой жестокий век восславил я Свободу / И милость к падшим призывал…»
Над всеми нами навис дамоклов меч, и Российская империя лежала ниц, сокрушенная новым порядком, а я решала, какой путь мне выбрать, чтобы покрыть себя славой: петь ли перед восторженным, рукоплещущим залом, царить ли, как Зинаида Волконская, над самыми блестящими умами века… Но стоило мне открыть рот, как меня туг же заставляли замолчать: «Ну нет, ты слишком фальшивишь». Что же до моего умственного превосходства, то оно, кажется, никого кругом не впечатляло.
Пушкин (опять он!) предложил мне за образец Александру Смирнову-Россет, которой посвятил следующее стихотворение:
В тревоге пестрой и бесплодной
Большого света и двора
Я сохранила взгляд холодный,
Простое сердце, ум свободный
И правды пламень благородный
И как дитя была добра;
Смеялась над толпою вздорной,
Судила здраво и светло,
И шутки злости самой черной
Писала прямо набело.
Ни свет, ни двор мне не были знакомы, и вряд ли когда-нибудь я узнаю их. Тем не менее женщина, бывшая другом и Пушкину, и Гоголю, представлялась мне идеалом, к которому мне следовало стремиться. Никакой другой образ, никакая другая литературная героиня меня не привлекали — ни Татьяна или Ольга из «Евгения Онегина», ни Наташа из «Войны и мира». Впрочем, я горевала о том, что я не мальчик. Мальчики — мне это было совершенно ясно — были существа высшей породы. Мужчины пользовались большей свободой, они в большей степени господствовали над жизнью; в том числе и над моей властвовали писатели, которыми я зачитывалась. Раз уж выпала мне женская доля, приходилось ею довольствоваться, однако некоторые сугубо женские черты в поведении моих сестер и подруг меня коробили, и я их отвергала.
Это было романтической порой в моей жизни. Я была уже не та, что в раннем детстве, не было больше во мне ни озлобленности, ни завистливости, потому что жила я в воображаемом мире, который открывали мне книги и который принадлежал мне одной. Однако только верхом на лошади я не ощущала себя скованной и неловкой, а на людях бывала несколько вялой и сонной.
Случалось, возникало у меня желание чувствовать себя в семье несчастной и одинокой, несмотря на всеобщую любовь, которая меня окружала. Воображала, что я найденыш, но эта горькая иллюзия развеялась перед здравым смыслом моей сестры Вали. Узнав о моих настроениях, она улыбнулась.
— Дурочка, — сказала она мне, — как ты только могла подумать, что, имея уже трех детей, наши родители захотели бы обременить себя четвертым, да еще девчонкой!
И без малейшей жалости ко мне добавила:
— Просто им не повезло.
Тогда я придумала другой повод чувствовать себя несчастной. Я нашла у Надсона (рано умершего, но некогда знаменитого поэта) довольно слабые стихи, но которые, мне казалось, относились как раз ко мне: «Бедный ребенок — она некрасива! / Зло над тобою судьба подшутила: / Острою мыслью и чуткой душой / Щедро дурнушку она наделила, / Не наделила одним — красотой!..»
Блестящего ума моего, по правде сказать, никто не замечал. А моя мать если и находила во мне что-то хорошее, так это, как она считала, мою исключительную (почти маниакальную) тягу к правде. Она не подозревала, что мое неприятие лжи имело лишь один источник — мою гордыню.
Странным образом, несмотря на наши семейные советы, которые собирались время от времени в комнате моей матери и где каждый из нас получал указания о том, как ему надлежит себя вести, если наступит критический момент, революция совершенно не занимала мои мысли. Однажды моя мать сказала нам, указав на старый чемодан, убранный среди прочих в каморку, где висели ее платья: «Если в силу обстоятельств нам придется разлучиться, не забудьте, что здесь вы найдете среди старых бумаг некоторую сумму денег, которая вам пригодится».
На нашей жизни террор никак не сказывался. По вечерам мы, как и прежде, собирались в гостиной вокруг рояля и пели, моя мать или тетушка аккомпанировали, мальчики склонялись над шахматной или шашечной доской, занимались коллекциями марок. Мы мало знали о том, что происходит в России. Укрепившись в Петрограде, новый режим пытался в ноябре и декабре внедриться на всей территории страны. Редкие газеты полнились неподтвержденными и фантастическими слухами. Говорили, что повсеместно начинается организованное противостояние новой власти, что генералы Дутов и Семенов всколыхнули Сибирь. Слыхали мы и о Колчаке. Волновались казаки. А перед Рождеством стали произносить имя генерала Алексеева, который будто бы призывал к сопротивлению. Но все это было крайне неопределенно, а проверить эти факты не представлялось возможным. Единственным последствием революции, одобренным моим отцом, было восстановление патриаршества в августе 1917 года. Судьба императорской семьи нам была неизвестна. Мир наш сузился до пределов одного уезда — Венёвского, последним предводителем дворянства которого был мой отец.
В бытность свою в этой должности ему пришлось однажды уволить одного из своих служащих за пьянство и бездарность. Теперь же этот человек напомнил нам о себе. Наш посланник, отправленный в Венёв за почтой, привез оттуда, как обычно, местную газетенку, изобилующую синтаксическими и орфографическими ошибками. Мы ее читали развлечения ради и вдруг, что нас очень рассмешило, напали на грозную заметку, подписанную этим бывшим отцовским конторщиком. То, что мои родители пользовались симпатиями крестьян, наносило вред местным властям, и это было вполне объяснимо. Вероятно, бывшему конторщику и поручили поправить дело. Напал он на нашу семью в совершенно немыслимых выражениях. Моего отца он назвал «сатрапом бывшего его величества, льющим по прошлому крокодиловы слезы». Но, уверял этот писака, отождествляя себя с народом, «нашими мозолистыми кулаками мы сумеем их утереть».
Мы долго над этим смеялись, и «сатрап бывшего его величества» больше других. Надо сказать, что чувство юмора матовцев проявлялось по всякому поводу, и когда мой брат решил продолжать рукописный журнал, основанный им в Проне, он придал «Матовскому вестнику» сатирическую, юмористическую направленность. Каждый вносил свою лепту. Мой отец достойно ограничивался научной и сельскохозяйственной хроникой, а моя мать писала стихи. Павлик Самойлов рисовал. А я пустилась в роман с продолжением под названием «Последние Могикане, или Помещики во время революции». Если я не ошибаюсь, начиналось это так:
«Как только группа крестьян направлялась в сторону замка, часовой феодалов, стоящий на посту с подзорной трубой около пруда, где поили скот, бросался бегом к обители последних Могикан. Будили князя, и его сиятельство натягивал грязные свои сапоги (после февраля 1917-го их больше не чистили, не только в знак траура, но еще и потому, что при нынешних обстоятельствах так они выглядели благонадежнее). Не торопясь, ибо он терпеть не мог никакой спешки, князь спускался по «красному крыльцу» к куче навоза, специально приготовленной для подобных случаев. Горничная подавала ему вилы, которые он тотчас же вонзал в навоз. За этим его и заставали крестьяне, в облике настоящего батрака, и, успокоенные, поворачивали назад, приговаривая: «Он знает не хуже нас, как пахнет навоз»».
Таким вот образом обнажались все маленькие хитрости последних Могикан, стремящихся выжить в новом для них мире, и, вполне возможно, наш «Матовский вестник», управляемый властной рукой Дмитрия, стал бы лет через сто историческим памятником. Но красные солдаты, равнодушные к истории, которую сами творили, предали его искупительному огню, не задумываясь о том, что народные комиссары могли бы, вероятно, почерпнуть оттуда лишние доказательства для обвинения нас в контрреволюции.
Он довольно внушительно выглядел, этот журнал, и на его обложке, не опасаясь «красного прилива», красовался герб Шаховских и девиз, весьма подходящий к обстоятельствам:
«Cum benedictione Dei nihil me retardat»[30].
«Бывшие» не отрекались от своих корней.
Все было событием в нашем застывшем мире. Как-то раз, провалившись в свежевыпавший снег, я чуть не замерзла в поле, недалеко от матовской дороги, метрах в пятистах от нашего скотного двора. Лай моей собаки привлек внимание случайно проезжавшего по дороге мужика. Он посадил меня в свои сани и, совершенно обессиленную, привез домой, где меня крепко натерли медвежьим салом, превосходным средством от переохлаждения. Тем временем моего спасителя потчевали на кухне блинами. Потом мы спустились к нему и любовались тем, как этот маленький человек (он был не из местных) уничтожал блины (видимо, было это на Масленицу). Поев, он погрузил обе руки в тарелку с оставшимся маслом и, чтобы добро не пропадало, вытер их о свои довольно длинные волосы. С тех пор, до самого нашего отъезда, «Желтенький» — таков был цвет его тулупа — заворачивал к нам каждый раз, когда проезжал через Матово. Лексикон его был весьма ограничен: кажется, кроме эхов и охов, я никогда ничего другого от него не слыхала.
Но прежде Масленицы было Рождество, надо было его отпраздновать. Несмотря на неодобрение отца, не любившего шутить с законом, мы отправились в Гремячево, к кулачке по имени Вера, закупить на уже черном рынке разнообразные вкусные вещи, которых не было в продаже. Но у Веры все это имелось в изобилии, в том числе икра и красная рыба. Была у нас и елка и даже подарки, как будто ничего и не произошло.
Как благодарна я своей памяти, что сохранила она такие обыденные, но такие драгоценные картинки последних месяцев, проведенных нами в Матове!
После Рождества наступили святки, продолжающиеся до Крещения. Это время всевозможных фольклорных обрядов — так велит традиция. Вот плавает свечка в ореховой скорлупке, путешествует по большому тазу, к краю которого прилеплены бумажки, на них написаны наши желания; если свечка приблизится настолько, чтобы бумажку поджечь, то желание исполнится. В другой раз Лидия, повеселевшая с тех пор, как появился ее Карл, просит у моей матери разрешения поехать ряжеными в Матово, как того требует обычай. Вместе со слугами, большой гурьбой мы набиваемся в четверо саней. Анюта разрисовала мне лицо жженой пробкой; я наряжена трубочистом, остальные подручными средствами превратили себя в цыган, медведей, чертей.
И с той, и с другой стороны вырубка матовской рощи давно позабыта. В селе нас встречают с восторгом. В избах, куда мы заходим, поднимается веселый переполох, все делают вид, что нас не узнают, что пугаются страшилищ, которых мы изображаем.
И вот обратный путь по белой равнине. В мои розвальни уселись Карл, Лидия и Василий. Но вожжи в руках у меня, и я направляю лошадей вслед за передними. Внезапно все сани разлетаются в разные стороны. Это игра: нужно взять такой крутой поворот, чтобы кто-нибудь, застигнутый врасплох, выпал из саней в снег.
Ночь, полнолунье, мир сверкает под серебристым светом луны; снег укрывает завтрашние хлеба. Копыта мерно стучат по насту, от лошадиных ноздрей поднимается пар. Сидящий рядом со мной Василий запевает «Чубчик»:
Эх, Сибирь! Сибири не боюсь я,
Сибирь ведь тоже русская земля!
Вейся, вейся, чубчик кучерявый,
Развевайся, чубчик, по ветру.
В этой Сибири, в этой русской земле, о которой он поет, скоро сотни таких Василиев узнают горе и найдут смерть, но песнь льется, сани летят, полозья тихо скрипят по снегу. На душе у меня радость и мир, руки мои твердо держат вожжи, а лошади бегут к дому — единственному дому, который могу я назвать своим.
Так вступили мы в 1918 год и в конце января узнали о рождении Красной Армии. Это не было неожиданностью. Сопротивление повсеместно нарастало, всюду завязывалась борьба.
Будучи крохотной частицей бывшей России, мы мозолили глаза неокрепшим местным властям. Не успела еще наступить весна, как в наши слишком спокойные, по мнению некоторых, края были присланы «пропагандисты».
У моих родителей всюду были друзья и преданные им люди. Отец, тот решил просто игнорировать новый режим, в то время как мать, тоже совсем не вмешиваясь в политику, прилагала все силы, чтобы защитить наше право оставаться в Матове. Ее смелость, умение говорить, авторитет, которым она пользовалась у окружающих, делали ее врагом номер один для местных властей. Вместе с тем узы, связывающие помещиков и крестьян, казались еще очень прочными.
В эмиграции мне не раз приходилось слышать рассказы, подтверждающие, что мои родители не являлись исключением; нельзя не признать, что в те времена крестьяне вели себя не одинаково по отношению к потомственным помещикам и к тем, кто приобрел свои имения сравнительно недавно. В той же Тульской губернии родители князя Оболенского[31] (он возглавляет сегодня журнал «Возрождение») были, как и мы, взяты под защиту крестьянами, в то время как отец писателя Я. Горбова, который там же купил себе имение незадолго до войны 1914 года, был изгнан из него крестьянами сразу после начала революции.
Так или иначе, новый режим, устав ждать от крестьян желательных ему действий, решил ускорить события и послал опытных пропагандистов.
Как только в окрестностях появлялись эти «городские», мои родители тотчас же узнавали об этом от дружески расположенных к ним людей.
Так, однажды нам дали знать, что в Холтобине происходит митинг. По своему обыкновению, моя мать тотчас же отправилась туда верхом в сопровождении наших молодых людей. Она появилась в самый разгар пламенной проповеди. Взгромоздившись на бочку, двое незнакомцев наперебой призывали крестьян свернуть шею всем помещикам и покончить раз и навсегда со всеми угнетателями народа.
— Убейте их, и вы очистите от них страну и добудете себе побольше земли. Помните, что новая власть объявила: «Земля — крестьянам!»
Не желая этого слушать, моя мать подошла к оратору и предложила ему слезть, чтобы дать ей ответить на его «глупости». Тот сразу повиновался: вероятно, вид окружавших даму молодых людей внушал ему некоторые опасения. Поднявшись на импровизированную трибуну, моя мать обратилась к собравшимся со следующими словами:
— Вы меня знаете, и я знаю вас с давних пор. А эти люди — нездешние, они пришли посеять между нами вражду. С какой же целью? Вспомните голодные годы. К кому вы приходили за помощью? И кто вам ее оказывал? А эти молодцы, где они были тогда? И разве мы когда-нибудь наживались на вашей беде? Разве мы не разорялись, продавая вам хлеб по заниженным ценам, когда вы в этом нуждались? Разве мы не раздавали вам его безвозмездно, когда вам нечем было платить? А сегодня никому не известные городские ветрогоны приходят сюда вас учить. Сами-то не убивают, а натравливают других.
Сердце толпы, как известно, изменчиво. Крестьяне, благосклонно слушавшие красноречие «пропагандистов», увидели, насколько легковесны были их обещания. Раздались крики: «Это правда! Правду она говорит! Мы этих городских пустомелей не знаем! Они приходят нас обманывать! Это провокаторы! Повесить их! В воду их!»
Враг в панике бежал, а моя мать уехала, не заботясь о дальнейшей его судьбе.
Я привожу лишь случай, который в тот же день был при мне рассказан. Но бывали и другие, не менее раздражавшие тульские и венёвские власти.
Ища повод обвинить моих родителей в контрреволюционных происках, Венёвский Совет не нашел ничего, кроме похищения «австрийских» свиней и происшествия в Холтобине, чуть не приведшего, правда, к расправе над пропагандистами, которые едва успели унести ноги.
Тем временем мы потеряли значительную часть нашего «наличного состава». Советская власть заключила Брест-Литовский мир, и по принятым соглашениям австрийцы должны были возвратиться на родину. Несмотря на горячее желание увидеть поскорее свою страну и родных, некоторые из них, с Федором во главе, предложили моей матери остаться еще на некоторое время у нас, даже без жалования. Но она не сочла возможным на это согласиться. Так наши пленные — почти совсем и не пленные — собрались в путь; все были взволнованы; мы пожелали им счастья. Моя мать подарила каждому по увесистому золотому перстню, так как русская валюта с каждым днем падала и за границей служить не могла. Кухарка Настя, как и многочисленные ее соперницы, плакала, не стыдясь своих слез. И Анюта ожидала австрийского ребенка, моего будущего крестника. Один лишь сапожник Карл отказался возвращаться в Австрию; на свою беду он сошелся с Лидией и остался в России из любви к ней и также из-за заботы о своих близких, ибо знал, что заразился от Лидии.
Этот отъезд поставил перед нами новые задачи, наше занятие земледелием и животноводством осложнялось. Пока родители искали выхода, события шли своим чередом: ни Венёв, ни Тула о нас не забывали.
Уже сошел снег, когда прибыли из Венёва трое в штатском, которым было поручено арестовать моих родителей. Казалось бы, чего проще — но наша «система защиты» сработала незамедлительно. Пока мои родители занимали официальных лиц пространной и вежливой беседой, Василий поскакал в деревню… И вскоре по дороге потянулась вереница телег. Вооружившись по-крестьянски вилами, серпами, топорами, потомки крепостных отправились защищать матовских господ. Когда же они остановились перед нашим домом, Анюта доложила: «Крестьяне тут, они говорят, что и гремячевские уже в пути». Тогда мои родители предложили большевикам выйти и поговорить с народом, на что посланцы Венёвского Совета согласились без восторга и не без некоторого опасения. И мои родители услышали странный диалог:
— Чего в городе хотят от князей? — спросил представитель деревни Матово.
— Во-первых, — ответил один из приезжих, — князей больше нет.
— Ну тогда чего хотят от товарищей из имения?
— Нам поручено их арестовать за контрреволюционные происки. Разве вы, товарищи, не понимаете, что время их кончилось? Достаточно они вашей кровушки попили! Они вас эксплуатировали. Но теперь вы свободны — так выкиньте их вон. Мы и приехали, чтобы вам в этом помочь. А они — паразиты, и все тут.
— Ну что ж, раз мы свободны, раз земля наша, так мы у себя сами и управимся. Если мы хотим, чтобы они здесь оставались, нам указания не нужны. Товарищи из имения нам не мешают. Когда они нам помешают, мы сами их выгоним. Нечего посторонним в наши дела влезать. Хороший вам совет: убирайтесь-ка отсюда, да поживей!
Тон, которым это было сказано, ничего хорошего не предвещал, равно как и тот факт, что к этим четырем десяткам мужиков, явно настроенным весьма решительно, скоро присоединятся еще три или четыре сотни гремячевских. Венёвские это поняли; все трое поспешили смотать удочки и уехали ни с чем.
Этот новый вызов добавился к предыдущим обидам. Для властей «товарищи из имения» оставались бельмом на глазу; долго так продолжаться не могло.
Птицы еще не успели своим прилетом возвестить весну, как советская власть опять напомнила нам о себе — на этот раз в облике молодого человека в кителе, приятной наружности, коему было предписано начать следствие по поводу контрреволюционных деяний «матовских вредителей». Лейтенант Виктор Модлинский, молодой юрист из Харькова, происходил из прогрессивной буржуазной среды; демобилизованный во время революции, он после Октября назначен был следователем в неведомую ему нашу губернию. И это было не случайно: такова была политика правительства. Опасаясь, что между земляками могут возникнуть симпатии, действующие в пользу тех, кого собиралась «ликвидировать» новая власть, она посылала своих следователей, пропагандистов и карателей туда, где они прежде никогда не бывали и где никого не знали.
Вежливый, но с ледяным лицом, Модлинский прибыл в крестьянской повозке в сопровождении двух товарищей; он не сомневался в том, что увидит на месте «злостных врагов народа». Но не успел он предъявить свой ордер на реквизицию одной из наших комнат (он собирался вести на месте тщательное следствие), как ему сказали, что никакая реквизиция не нужна: его примут как гостя. Это его успокоило: видимо, он приготовился к иному приему. Широким жестом он отправил обратно в Тулу двух своих телохранителей.
Вечером его пригласили разделить наш семейный ужин — и действительно, какие могли быть в Матове преступные тайны, что нам было от него скрывать? За столом Виктор встретил офицеров одного с ним возраста, с тем же опытом фронтовой жизни, явно озабоченных лишь одним: как бы им и дальше продолжать жить в деревне, на земле. Через неделю или дней через десять он уже подружился с теми, кому приехал угрожать. Он говорил с отцом о сельском хозяйстве, с матерью о музыке и быстро убедился в том, что «враги народа» далеко не чудовища, которых рисовало ему его воображение. Его малороссийский говор и некоторые непривычные для нас обороты речи часто вызывали у нас улыбку, но он не обижался. К тому же очень скоро несчастный Виктор, уже покоренный общей атмосферой матовского дома, был окончательно «нокаутирован» тем, что всегда угрожает молодым. Он подпал под чары Цирцеи — моей сестры Вали, которая разбила уже не одно сердце, в том числе и двоюродного брата Александра.
Виктор был человеком честным. Сочтя, что при подобных обстоятельствах он не может продолжать порученное ему дело, он отправил рапорт об отставке и остался у нас, как новый член Матовской коммуны.
Разумеется, измена лейтенанта Модлинского сильно раздражила тех, кто поручил ему вполне определенное задание. Представитель революционной законности перешел в буквальном смысле слова на сторону врага с имуществом и оружием; стало быть, враг этот был особо опасен.
Прошло еще несколько дней. Чувствовалось, что критический момент приближается вместе с развязкой, но что нам оставалось делать? Только ждать событий.
Наступил Великий пост. Матово наряжается в первую свою зелень, наливаются почки. И среди этой тревоги, овладевшей природой с наступлением весны, доходит до нас трагическая весть. В Мураевне, рязанском имении моей бабушки, убиты без суда и следствия мой дядюшка Сергей и тетушка Наташа. Их арестовал красный отряд, состоящий по обыкновению из людей не местных, и будто бы повез в Рязань. Но по дороге конвой остановился в безлюдном месте, и узники были уничтожены. Так первыми членами моей семьи, принесенными в жертву торжеству коммунизма, стали этот добрый старый холостяк и незаметная старая дева, о которых говорили всегда только хорошее. Разумеется, крестьяне потребовали, чтобы им выдали тела для погребения. Но в этом им было отказано. Убийцы сами похоронили трупы своих жертв, а где — так никогда никто и не узнал. Тогда один из моих московских кузенов приехал за бабушкой, чтобы увезти ее с собой. Но урок был понят. Самые отважные из крестьян превратились в великих «молчальников». Они уже научились бояться новой власти. Никто не согласился дать лошадей, чтобы отвезти на станцию бабушку и ее старую компаньонку. Тогда моему брату пришлось прибегнуть к крайнему средству. «Православные, — крикнул он, бросив шапку наземь. — Дайте лошадей, чтобы отвезти к поезду этих двух старых женщин, и я вам клянусь от имени всей семьи, что мы не будем считать вас ответственными за то, что произошло». Лошади нашлись, и бабушка со своей компаньонкой уехала в Москву.
Однако даже это зверское убийство, грозное предупреждение, предвосхищавшее, быть может, и нашу собственную судьбу, не побудило моих родителей к бегству. Не привязанность к земным благам, но, как мне кажется, глубокая убежденность в том, что нам следовало оставаться в Матове до последней возможности, помешала им предпринять какие бы то ни было шаги.
Однажды утром, в апреле того же 1918 года, Лидия разбудила меня словами:
— Просыпайтесь, за княгиней приехали!
Наташина постель была пуста, ставни распахнуты. Было еще довольно рано, часов семь. Не прошло и секунды, как я поняла, что вот оно случилось — событие, которого мы ждали. Я помнила данные мне инструкции: то, что мне предстояло сделать, смахивало на игру, и я была готова это исполнить с большим рвением.
— Дом охраняется, никого не выпускают, — сказала мне еще Лидия. — У каждого выхода стоит часовой. Виктор Александрович и Юра арестованы; они внизу, в кабинете его сиятельства.
Но я ее не слушала; не умывшись, я надела свой крестьянский сарафан и, даже не пытаясь увидеть мою мать, босиком побежала к выходу на красное крыльцо. Приняв меня, вероятно, и в самом деле за крестьянскую девочку, стражники не обратили на меня ни малейшего внимания. По еще холодной и влажной земле я добежала до каретного сарая, где нашла Василия.
— Скорее, Василий, скорее! За мама приехали! Скачи быстрее в деревню, надо всех там предупредить!
— Ах, княжна, — ответил Василий, — я бы давно уже был там, да посмотрите: «они» всюду. «Они» забрали всех лошадей; «они» окружили нас с рассвета. На матовской дороге, и на гремячевской, и на саввинской — всюду пулеметы. Уж на этот раз все кончено! Ничего не сделаешь.
Как ни живешь в ожидании трагедии или грозы, они всегда застают нас врасплох. Молния ударяет без предупреждения, драма разыгрывается совсем не так, как рисовало нам воображение. На этот раз тщательно отработанная в Матове система безопасности дала осечку.
Из дома я вышла беспрепятственно, но при входе обратно меня задержали.
— Ты куда? — спросил часовой.
— К себе домой.
— Ты что, здесь живешь, босоногая? — переспросил он с хохотом.
— Да, живу!
Мимо проходила Анюта; я взяла ее в свидетели.
Оккупированный наш дом стал будто чужим. Через раскрытые двери отцовского кабинета я увидела, как Виктор и двоюродный брат Юра, четырнадцати лет, покорно сидели под надзором солдата. Солдатами заполнен был весь дом. В комнате матери застала я отца, Валю, Дмитрия и напротив них командира отряда. Как они ни изучали вдоль и поперек документы, которые он им предъявлял, придраться было не к чему: все было в полном порядке. Гражданка Шаховская должна быть препровождена в Венёвскую тюрьму со своим младшим племянником и кучером Андреем, дабы ответить за свои антиправительственные деяния. На Виктора Модлинского был особый ордер.
Состав обвиняемых казался более чем странным. Почему выбор пал на самого юного из моих кузенов, а не на двух его братьев офицеров? Почему не на моего брата, не на его друга Павлика, не на нашего отца? Тайной оставался и арест кучера Андрея: он был настроен прокоммунистически, и, как я уже говорила, по этой именно причине родители его не увольняли.
Но задаваться этими вопросами было бесполезно. Дело казалось проигранным; каждый из нас помнил о недавней трагической гибели моих тетушки и дядюшки, так и не доехавших до места, куда их везли. Сознавая опасность и желая разделить судьбу своей жены, отец заявил, что поедет с ней. Последовали длительные препирательства, но в конце концов командир уступил; видимо, он хотел завершить порученное ему дело как можно скорее, пока о случившемся не узнали в деревне. Наташа стала помогать матери складывать в чемоданчик вещи для тюрьмы, а я со своей собачкой на руках ходила следом за тремя чужаками, которые обшаривали весь дом в поисках оружия. Не страх я испытывала, но гнев. В детской они нашли мою «франкотку» и мой маленький револьвер.
— Кому принадлежит это оружие?
— Мне. Но у меня есть и другое, и его вам не забрать.
— Покажи-ка, — сказал один из них со смехом.
Я показала сжатые кулаки.
— Ах ты, княжье отродье! Еще вырасти не успела, а уже угрожает!
Они хохотали, а я все ходила за ними следом, вне себя от бешенства.
Я их ненавидела. В стенном шкафу один из них обнаружил лицейский головной убор — не помню чей, Дмитрия или Павлика, — и присвоил его со словами: «Пацану моему пригодится». Но я тут же дернула его за гимнастерку:
— Гражданин, отдайте это мне.
— А тебе зачем?
— Может быть, брату моему пригодится.
Сколько их было? Тридцать? Сорок? Одни охраняли входы и выходы, другие разгуливали по дому, торжествующие, развязные, ненавистные оккупанты. И это не считая тех, которые, несомненно, караулили на дорогах.
Какова была последовательность дальнейших событий? Все как-то смешалось. Никто, кажется, не проявил ни страха, ни смятения, за исключением горничной Анюты. Валя и Дмитрий тоже решили проводить арестованных до Венёва. «Поживей, поживей!» — повторял командир отряда, все более нервничая. Не успели открыть сундуки и чемоданы, запертые на ключ, ни даже несгораемый шкаф: Валя умышленно потеряла все ключи.
— Во всяком случае, — сказала моя мать, — раз вы оставляете здесь своих людей, никто не сможет ничего вынести из дома.
Наступал час разлуки. По обычаю все присели помолиться.
Повозки уже ждут перед красным крыльцом. В желтый шарабан впряжены полукровки Ока и Нева; вокруг, верхами, красные солдаты. Некоторые из них уже сменили своих лошадей на других, взятых из нашей конюшни. Один солдат пытается сесть не с той стороны на Горлинку, нашу серую в яблоках кобылу; чуя незнакомца, да к тому же и варвара, она делает скачок в сторону и выбивает его из седла. Враг падает навзничь под насмешки своих же дружков.
Отца моего нет. Командир выходит из терпения.
— Позови князя, — говорит мать Анюте.
Вслед за горничной вхожу в столовую и я. Мой отец допивает чай, не показывая никаких признаков волнения.
— Солдаты не хотят больше ждать, ваше сиятельство, — говорит Анюта.
— Ничего, пусть подождут.
Степенно ставит он стакан в серебряный подстаканник, осеняет себя крестным знамением и встает. Затем целует меня и благословляет.
— Крепко молись за мать, — говорит он мне.
Вместе мы выходим к тем, кто, быть может, отправляется в последний свой путь.
В шарабане, которым правит конюх Василий, сидят, кажется, пятеро: родители, Юра, Валя и Дмитрий. Виктор и кучер Андрей садятся в другую повозку. Остальные, родственники и дворовые, молча стоят плотной кучкой. Тетушка моя по уговору остается с нами. Бледная, неподвижная, провожает она глазами младшего из своих сыновей. Только жена Андрея причитает и плачет, протягивая своему ошеломленному всем случившимся мужу белый узелок с какой-то снедью. И поезд трогается в молчании под мерный перестук копыт.
Мы собираемся в верхней гостиной (внизу расположились солдаты) и перебираем все происшедшие события.
Виктор Модлинский первым заметил отряд, который окружил Матово на рассвете. Виктору было предписано — что соответствовало его рыцарской натуре — спрятать оружие дам, если не представится возможным оказать вооруженное сопротивление. Поэтому он сразу поднялся на второй этаж, взял револьверы моей матери и Вали и стал спускаться, чтобы отнести их в заранее выбранный тайник. Но внизу он наткнулся на двух красных солдат. «Руки вверх!» Его обыскали, нашли при нем три револьвера и отвели в отцовский кабинет.
В комнате мальчиков, Дмитрия, Юры и Павлика, разыгралась иная сцена. Дмитрий успел спрятать свой револьвер, но остальное свое оружие оставил на месте, оно не было заряжено. Юра спросонья догадался бросить свой кольт в ведро с мыльной водой, но, по несчастью, кобуру от него забыл под подушкой. Ну а Павлик Самойлов, зная, что важнее всего спрятать гранаты, успел отнести их в подпол и даже закрыть за собой люк. Правда, он оказался в полной темноте, но мальчики так часто бывали в подполе, что могли вслепую находить путь в его лабиринтах. Павлик спрятал гранаты, а также свой пистолет Смита-Вессона; затем, приподняв люк головой, он появился в коридоре, как чертик, выскочивший из коробки, и оказался между двух красных солдат, наставивших на него штыки.
— Тебя зачем туда понесло? — спросил один из них.
Павлику трудно было утверждать, что он совершал в подполе утренний моцион, и, выбрав наименьшее зло, он признался, что прятал револьвер.
— Сейчас же принеси его.
Конечно, солдатам полагалось бы спуститься вслед за ним, но, видимо, им не очень-то хотелось нырять в эту черную дыру, где, возможно, ожидали их другие такие же Павлики. И они отпустили его одного. Через минуту он принес им револьвер, а гранаты оставил на прежнем месте.
В это время солдат, обыскивающий комнату мальчиков, нашел у Юры под подушкой пустую кобуру.
— Вот что, парень, — сказал он, — даю тебе три минуты, чтобы найти штучку, которой здесь не хватает. Через три минуты мы тебя расстреляем.
Юра окунул руку в ведро и протянул солдату свой кольт, с которого струилась вода.
Вероятно, трое матовских офицеров — мои двоюродные братья и их друг — действовали быстрее и с большим опытом. Кроме того, они жили во флигеле, и туда враг проник несколько позже.
Мне довольно трудно расположить все последующие события в хронологическом порядке: такая неразбериха и суматоха царили в матовском доме. Весть о том, что узников не ликвидировали по дороге и что они доехали до Венёва целыми и невредимыми, нас успокоила и вселила некоторую надежду. Мой отец отправился в Москву, чтобы изыскать способ вырвать мою мать из рук венёвских «товарищей». «Товарищи» эти считали, что в местной тюрьме слишком много свободных мест, и не хотели расставаться со своими жертвами, которых могли и тут расстрелять, если понадобится. Дмитрий последовал за отцом.
Уехал и мой двоюродный брат Александр: он хотел попытаться примкнуть к армии Колчака. Мы его больше никогда не видели. Павлик и Валя приезжали, уезжали, привозя нам новости и инструкции. Затем покинул нас и двоюродный брат Алексей. Наташа и я остались на несколько дней одни с тетушкой. Укрывшись на втором этаже, откуда мы почти не выходили, мы ожидали развития событий. «И денег остается маловато», — сокрушалась тетушка. Но пока прислуга оставалась на месте и пока мы имели право питаться продуктами из имения, можно было жить, не тратя денег. «У взрослых свои причуды», — думалось мне.
— Но на все нужны деньги, — объясняла мне тетушка, — хотя бы на то, чтобы уехать из Матова.
И тут я вдруг вспомнила про старый чемодан, убранный среди прочих в чулан, где моя мать хранила свои платья. Я напомнила об этом Наташе, и мы рассказали о чемодане тетушке. Почему бы нам не попытаться открыть его? Но тетушка и слышать не хотела:
— Это слишком опасно, вы еще малы, не понимаете.
Мы, конечно, понимали, что дело было деликатное, если можно так выразиться, но раз нужны были деньги, почему бы не взять их там, где они были? С великим трудом нам удалось убедить тетушку, чтобы она разрешила перенести чемодан в нашу комнату: мы поклялись ей, что, если наше «хищение» будет обнаружено, мы возьмем все на себя. Наконец тетушка сдалась.
— Делайте, как знаете, — вздохнула она. — Я умываю руки.
Чемодан был тяжел, даже очень тяжел. Нам с Наташей стоило больших трудов его извлечь, и ночью мы перенесли его в детскую. Но это не очень приблизило нас к цели. Замки были хоть и стары, но крепки, и мы отлично понимали, что силой действовать нельзя: проступок наш тут же обнаружится. Мы сидели и смотрели на чемодан. «Если вам когда-нибудь понадобятся деньги, не забудьте про этот чемодан», — повторяла я слова моей матери. И это заклинание помогло: меня осенила мысль, не такая уж глупая для моего возраста. Достаточно было отвернуть оба винта, которыми каждый замок крепился к крышке чемодана. Наташа нашла большую пилку для ногтей, и мы по очереди стали действовать ею, как отверткой, пугаясь собственной дерзости. И достигли цели: левый замок поддался. Мы сосредоточили наши усилия на правом.
Готово! Крышка распахнулась! Мы обнаружили внутри какие-то расходные книги, бумаги, перевязанные бечевками конверты… Открываем их один за другим. Ничего, кроме квитанций, расписок, счетов, фактур… Перелистываем бухгалтерские книги — ничего. Ни одной ассигнации не затерялось среди пыльных страниц.
— Ты, верно, ошиблась, мама нам показывала другой чемодан, — говорит Наташа, потеряв всякую надежду.
Столько трудов! Неужели все зря?
— Давай еще поищем.
— Ну не здесь же?
Толстый пакет, завернутый в старую газету, кое-как перехваченный веревочкой. Написано: «Старые квитанции и счета». Единственный, на котором какая-то надпись. Открываем его просто так, для очистки совести. И вот… Тугая пачка ассигнаций на весьма значительную сумму! Мы без конца их пересчитываем: «радужные», «беленькие», «синенькие» — вот они здесь, перед нами; на них-то мы и надеялись, и так неожиданно нашли их!
Но мы быстро приходим в себя. Слишком велика, наверное, для нас ответственность.
— Что будем с ними делать? — спрашивает Наташа.
— Надо их спрятать.
И мы прячем их по всем правилам искусства для начинающих — иными словами, у Наташи под матрасом. Затем возвращаемся к пилке и винтам, заполнив чем-то пустоту от вынутого пакета.
Чемодан со «старыми счетами» был водворен обратно в чулан и положен на место среди прочих. Мы провели день или два в постоянной тревоге, всякими ухищрениями не давая Анюте стелить нам постель и убирать нашу комнату, которую мы ни на минуту не оставляли без присмотра, лежа или сидя по очереди на кровати с деньгами…
Когда приехали Дмитрий и Павлик, мы им рассказали о своей находке. Лошадей у нас уже не было, но оставались неконфискованными велосипеды. На них-то мальчики и сели, взяв перевязанный веревочкой пакет, который они завернули в клеенку и положили в металлическую коробку. Посвистывая, отправились они «на прогулку».
Солдаты все еще занимали дом, но ни один из них не тронулся с места. Мой брат и его друг, едва старше нас и такие же романтики, как и мы, зарыли клад в пустом сарае с глинобитным полом. Они считали шаги, чертили план, ставили метки на камнях, чтобы облегчить последующие поиски, а затем разъехались — один в Венёв, другой в Тулу или даже в Москву, не знаю.
Мы же со своей стороны вместе с тетей Катей и другом моего двоюродного брата Александра — он тоже собирался в путь — согласились на предложенный мною план прятать по частям во время прогулок в разных местах, у подножья уцелевших деревьев, серебряные приборы, делая отметки на стволах. Но и эти деревья были обречены на сруб.
Пока мы предавались этим невинным занятиям, Венёвский Совет, начинавший уже испытывать нехватку продовольствия и прослышав о богатствах, таящихся в нашем подполье, послал комиссию, уполномоченную отобрать продукты, так тщательно заготовленные нами на случай осады. Узнав из быстро распространившихся слухов о предстоящей конфискации, матовские крестьяне, считавшие себя нашими прямыми наследниками, а «городских» — похитителями по праву принадлежащего им добра, опять двинулись в путь — на сей раз с целью предотвратить «грабеж».
Обе враждующие силы столкнулись в нашем доме. Новая власть была представлена уполномоченными, среди которых бывший подчиненный моего отца, уволенный за злостное пьянство и обещавший «утереть мозолистым кулаком крокодиловы слезы царского сатрапа». Я его прежде никогда не видела. Он походил на гоголевский персонаж: красный галстук, нахлобученная на голову тирольская шляпа, видимо, конфискованная им в каком-нибудь другом имении. С щегольской тростью в руке бывший конторщик прохаживался по вражеской крепости, наконец-то попавшей под его власть. Я видела, как он сидел, развалившись, в креслах гостиной, уже сильно загаженной солдатами; как бренчал на фортепьяно… На первом этаже нашего дома пахло казармой. Всюду валялись книги с вырванными страницами, если бумага в них была достаточно тонка и годилась для самокруток.
Лидия, Карл, Василий, Матвей, Анюта, с большим уже животом, не пошли на сделку с врагом и сохранили нам верность, зато кухарка Настя, которая более других пользовалась у моей матери доверием, предала нас с неким даже восторгом. Она бегала, растрепанная, по всему дому, раскрывая всем наши секреты.
— Да-да, есть еще бочонок масла, и, кажись, они упрятали туда бриллианты.
Так, после непузатого Фальстафа, конторщика, появился Яго в юбке — Настя.
В то время противоборствующий лагерь крестьян находился еще вне наших стен. При этих обстоятельствах мы с Наташей были на его стороне. Если уж суждено было нам лишиться того, что было спрятано в подполе, то нам казалось справедливым, чтобы оно досталось матовцам. И мы влились в их небольшую толпу. Кроме того, нам важно было узнать, какие чувства они питали к нашей семье.
Но, как оказалось, князья Шаховские были вообще вне игры. Партия разыгрывалась между Венёвским Советом и деревней. Разгорались страсти, вспыхивала ненависть. Заметив нас в своих рядах, жители деревни спрашивали о родителях, какая-то крестьянка рассеянно гладила меня по голове, но каждый следил глазами за добычей, готовой от них ускользнуть. По всей вероятности, прачка Аграфена, которая знала наш дом, потому что приходила сюда работать, указала деревенским кратчайший путь до коридора, откуда попадали в подпол. Прачечную и ванную комнату отделяла от этого коридора застекленная дверь. Она была заперта. Конторщик с тростью в руке как раз направлялся, задрав нос, к «простому народу», толпившемуся за этой дверью. В спеси своей он забыл об открытом люке подпола, и я успела не без удовольствия увидеть, как он внезапно исчез. За моей спиной мужики и бабы напирали, дверь наконец поддалась, и все мы ввалились в коридор, где конторщик пытался выбраться из ямы и кричал пронзительным голосом:
— Товарищи, на помощь! Контрреволюция!
С противоположной стороны показались солдаты с винтовками, но они не успели пустить их в ход: началась всеобщая потасовка.
Не знаю, как нам с Наташей удалось оттуда выбраться. Надо было пересечь столовую, лестничную площадку, подняться на второй этаж. Наконец мы оказались в своей комнате, заперли дверь. Нам чудились шаги бегущих вверх по лестнице солдат, и мы придвинули к двери стол, несколько стульев. Затем Наташа, которая была старше меня и знала, вероятно, что бывают иные опасности, кроме смерти, распахнула окно и с дрожью в голосе сказала:
— Солдаты здесь. Прыгаем!
— Погоди, погоди! — Я была напугана не меньше, но больше верила в судьбу. — Еще успеем!
И действительно, никто за нами не гнался. Внизу шла драка из-за муки, сахара, масла. Крестьян выдворяли из дома. Мы некоторое время стояли, опершись о подоконник, не спуская глаз с нашей забаррикадированной двери… Наконец пришла разрядка, пришло успокоение. Наступал чудесный лилово-розоватый вечер, какие бывают к концу Великого поста, и снова жизнь протягивала нам руки.
Прошло еще несколько пустых и смутных дней. Анюта и Лидия приносили нам еду на второй этаж. Уехал друг двоюродного брата Александра: они где-то должны были встретиться и продолжать свое бегство в Сибирь, к Колчаку.
Единственным нашим развлечением были новые обыски, производимые с совершенно фантастическим намерением обнаружить целый пуд бриллиантов, которые, по утверждениям истерички Насти, были будто бы замурованы в наши стены. Как мы ни пытались им объяснить, что даже сам царь не обладал таким количеством бриллиантов, конторщик и его сообщники не переставали выстукивать стены, надеясь определить местонахождение баснословных сокровищ. На сей раз это была сугубо частная инициатива, и, когда я совершенно серьезно попросила предъявить нам подписанный ордер, «власти» ответили мне молчанием. Сдирали обои, стучали во всех углах молотком, обследовали полы, поднимали плитки, но, странное дело, не решались вскрывать сундуки и чемоданы, все еще запертые на ключ; а ключи Валя обещала передать той первой комиссии, приехавшей в день ареста нашей матери.
Вскоре я оказалась в полном одиночестве. За тетушкой и Наташей приехал Павлик и проводил их до Венёва. Они повезли передачу нашим узникам — продукты, белье. Валя и Дмитрий уговорили отца остаться в Москве: они узнали, что венёвские власти намеревались арестовать и его. Ему приходилось скрываться, поэтому сам хлопотать о матери он не мог; эту заботу взяли на себя Валя и Дмитрий согласно выработанному в Москве же плану. Предполагалось, что и я поеду в Венёв с тетей и Наташей, но когда командир отряда, занявшего наш дом, узнал, что отца разыскивают, он меня не отпустил.
— Мала еще, — сказал он. — Пусть отец за ней приедет, ему и отдадим.
Итак, я осталась в заложницах. Эта роль мне казалась и важной, и ответственной. Я ею очень гордилась. И все же, когда последние мои родственники, особенно Наташа, покинули Матово, я почувствовала себя такой одинокой, такой растерянной! Впервые в жизни пришлось мне испытать беспредельное одиночество, тем более ощутимое, что приближалась Пасха.
Но, как оказалось, я не совсем и не всеми была забыта. Безусловно, моя мать думала обо мне непрестанно, как и я о ней, но думал обо мне и отец Александр из села Гремячева. В то время уже начинались гонения на церковь и на ее служителей, и этот неприметный сельский батюшка отлично знал, какому риску себя подвергает, посещая охраняемое красными солдатами матовское имение. Но он решил, что необходимо меня поддержать. Он отслужил пасхальную службу для Анюты и для меня и сунул мне красное яичко — символ радости и Воскресения. Настанет час, и ему припомнят этот жест милосердия.
Предоставленная самой себе и попечительству Анюты, я уходила гулять по местам, которые мне предстояло потерять навсегда. Стояла чудесная весенняя погода — такая же чудная весна будет и в сороковом году во Франции[32]. Последняя и самая младшая из Шаховских обходила в сопровождении собак родовое свое поместье. Перед отъездом Наташа символическим жестом передала мне ключи от подсобных помещений, будто ключи от города. Но город был взят врагом. Запасов не стало, винный погреб был давным-давно опустошен победителями, выпившими все до последней капли.
Несмотря на мои уверения в том, что я ничего не боюсь (это было неправдой: я по-прежнему боялась темноты и привидений), Анюта, не слушая меня, решила спать в моей комнате. Время от времени к нам наведывались Алексей или Павлик. Пешком (лошади у меня больше не было) ходила я иногда в деревню. Каждый приглашал меня зайти в избу, и вслед за матерью я принялась взывать к добрым чувствам крестьян. Так или иначе, новый режим они не очень-то жаловали. Однако в избах мне случалось замечать где подушку, где вазу, где лампу, где чайник или чашку из нашего дома. Некоторые извинялись: «Когда все это кончится, мы вам вернем, а пока у нас целее будет».
И все же я находилась в знакомом мне мире и чувствовала себя непринужденно, среди друзей. Бабы тепло смотрели на меня, иногда толстая Аграфена по-матерински совала мне мятный пряник. Вокруг меня вздыхали: «Бедняжки! Бедняжки! В какое время жить-то приходится!»
Лидия и Карл, которых солдаты выдворили из нашего дома, снимали «угол» в одной избе. Лидия говорила: «Добрыми словами княгине не поможешь. Нужны передачи». И мне несли яйца, творог, чтобы я отправляла это в Венёв с кем-нибудь из наших молодых людей.
Случалось мне присутствовать и на деревенских сходках. Я рассказывала, каким гонениям подвергают нас «венёвские». Вместе с крестьянами мы выработали проект письменного ходатайства, который вылился позже в настоящее требование об освобождении моей матери. Оно было направлено венёвским властям. Поначалу эта бумага едва ли не стоила моей матери жизни, но затем все-таки принесла ей свободу.
К солдатам я относилась с презрением, хотя пожаловаться на них не могла. Но однажды, увидев меня в саду, они потянули меня к роялю, на крышке которого они успели уже выцарапать ножом свои имена и инициалы, и приказали мне сыграть революционный реквием: «Вы жертвою пали в борьбе роковой…» Разболтанный табурет вертелся подо мной, расхлябанные клавиши стали похожи на неухоженные зубы. Солдаты гоготали, кричали, курили, плевались. Вне себя от ярости, я заиграла «Боже, царя храни».
Неужели они еще помнили государственный гимн? Лакированная крышка сотрясалась от их кулаков.
— Кончай, дворянское отродье!
Лавируя между ними, я пробралась к выходу. Мне было не так страшно, как противно. Скорее на свежий воздух, к собачьим ласкам, к полям, где я буду одна… Я отправилась в огород, где по привычке еще трудился садовник.
— Ничего не делай, — говорила я ему, — не утруждай себя, не надо. Все равно ни тебе, ни мне этого есть не придется. — И я вырывала ростки салата, раннюю рассаду, сидящую еще в теплице. Внутренне я уже отдалялась от Матова, но вражды к русскому народу не испытывала. Лидия, Анюта, Василий, Матвей, отец Александр, Аграфена, матовские крестьяне — это и был русский народ. И я к нему принадлежала. Ну а солдаты? И они, конечно, родились русскими, но стали коммунистами, интернационалистами, отступниками. Они состояли на службе у врагов народа. И вот тому доказательство: как ни одолевала их скука, ни один так ни разу и не отважился дойти до деревни…
Как-то раз появилась Валя, повязанная по-крестьянски; она приехала вместе с Павликом на нанятой у кого-то телеге. Кто-кто, а старшая моя сестра не страдала ни романтизмом, ни сентиментальностью. Наспех она поведала мне новости о нашем рассеянном по разным местам семействе. Сообщила, что скоро появится возможность меня забрать, что дела продвинулись, что нашу мать-перевели в Москву и теперь ей предстоит отправиться оттуда в Тулу. Еще Валя рассказала, что в Венёве ей удалось выкрасть ордер, выданный Венёвскому Совету на арест отца. Она утверждала, что нового ордера им уже не получить.
— Как же ты умудрилась?
— Я сидела у следователя в кабинете и просила отсрочить арест отца. Вдруг мне сделалось дурно. Весьма кстати. Тип этот вышел за водой, а я воспользовалась моментом, стянула бумажку и уехала в Москву. В Туле мы потом все уладили. Это для тебя сложновато, но скажу тебе, что иногда благорасположение нужных людей можно и купить. Ну да ладно, — добавила она, — с этим делом покончено. Во всяком случае отцу теперь не опасно приехать в Венёв. Тетя Катя и Наташа все еще там. Теперь слушай меня внимательно. Мы могли бы хорошенько провести этих солдафонов. Хочешь мне помочь?
— Еще как хочу!
— Видишь этот ордер, мне его выдали в Туле. Я могу вывезти отсюда мои личные вещи, кроме драгоценностей. Знаешь, я никогда не питала особого доверия к несгораемому шкафу и припрятала кое-что в другом месте. Вот они здесь, в этом мешочке. Возьми его к себе в детскую. У тебя есть большой платок? Завяжи в него. И запомни: когда мы с Павликом уедем в сторону села, выходи с узелком как ни в чем не бывало и окольными путями, огородами, как хочешь, но только так, чтобы за тобой никто не увязался, дойди до водопоя, будто гуляешь, обойди пруд; там ты увидишь нас на дороге, передашь узелок, и мы уедем.
Как только я унесла мешочек в свою комнату, Валя вызвала к себе через Анюту командира отряда, показала ему разрешение и стала укладывать вещи в чемодан. Он внимательно следил за ней.
— Ах да, чуть не забыла, — сказала Валя, которая все время занимала его разговорами. Своему лицу она великолепно умела придавать ангельское выражение, а ее голубые глаза излучали невинность. — Вот вам ключи от всех сундуков и чемоданов. Видите, я сдержала свое обещание. Хорошо, что вы не взломали замки, это вам бы дорого обошлось.
Она захлопнула чемодан.
— Здесь только мои личные вещи.
Затем она позвала Павлика, чтобы он помог ей снести чемодан вниз. Мы обнялись. Спускаясь по лестнице впереди солдата, она еще прокричала: «Если они станут плохо с тобой обращаться, дай мне знать! Где это видано! Девочку в заложницах держать! Я все расскажу Дзержинскому!»
Путь свободен. Пора мне вступать в игру. Драгоценности довольно увесисты, но места занимают мало. Я завязываю мешочек в платок, беру сверток под мышку, маскирую его двумя толстыми книгами и выхожу не через красное крыльцо, которым вышла Валя, а через парадный выход.
Небрежным шагом, сопровождаемая моим мопсом, я иду сначала по липовой аллее, затем через корт, оттуда огородами выхожу к скотному двору, который мне надо обогнуть.
Все пропало! Меня учуяли собаки: Медведь, за ним Барбос, потом Леди, потом Каштанка. Они меня окружают, увязываются за мной. Я их отгоняю, но они принимают мои действия за игру. Кратчайший путь для меня закрыт, так как у мостика через болото, там, где я чуть не замерзла в снегу, стоит скучающий от безделья солдат. Вокруг пруда вырыта маленькая канава. Я в нее прячусь, но собаки не отстают; их, несомненно, видно издалека. Я ползу на животе, прислушиваюсь, высовываю голову. И тут мне невероятно везет: солдат удаляется в сторону дома. Я оставляю книги в канаве и вылезаю наверх. Солдат оборачивается, и под его взглядом я резвлюсь с собаками, прыгаю, машу свертком, будто это невинный узелок, который им надо поймать. Солдат теряет ко мне всякий интерес. Я уже у моста и бросаюсь бежать изо всех сил. Триста метров, четыреста — телега уже здесь. Валя в крестьянском наряде и Павлик в русской рубахе меня ждут. А я совершенно запыхалась, не могу сказать ни слова, только протягиваю сестре узелок. Павлик трогает лошадь. Вот и все.
Я медленно возвращаюсь к дому, очень довольная собой. Мое хорошее настроение, видимо, удивляет моих стражей: они привыкли меня видеть неизменно хмурой. Вспомнив свои прежние привычки мальчишки в юбке, я принимаюсь насвистывать так, чтобы они услышали: «Гром победы, раздавайся! Веселися, храбрый Росс!»
На следующий день солдаты придумали себе забаву: сжигать номера «Матовского вестника». Для полного своего удовольствия они вдобавок бросили в костер еще несколько случайно выхваченных книг и требуют, чтобы я смотрела на эту экзекуцию. Я прихожу, но гляжу на них с презрением:
— Научиться читать труднее, чем книги сжигать, — говорю я им. — А развести костер любой дурак сумеет.
Но они уже привыкли к моим выходкам и не обращают внимания на оскорбление. А я удаляюсь восвояси и углубляюсь в книгу Вальтера Скотта, забывая о солдатах в общении с куда более интересными мне людьми, населяющими роман.
Моей матери было почти девяносто лет, когда в Калифорнии она написала для меня воспоминания об этом периоде своей жизни.
«По дороге из Матова в Венёв я боялась, что нас всех перебьют — меня, мужа и наших старших детей, — и когда мы все-таки добрались до города, это показалось мне чудом. Там меня с племянником отделили от остальных членов семьи и повели в тюрьму. Меня поместили в подвал; никакой койки не было, только немного соломы на полу. Я стала ждать своей участи. На Пасху приехавшие из Матова крестьянки привезли мне какой-то еды, кулич и пасху. А начальник тюрьмы был настолько любезен, что позволил мне во время заутрени увидеть мою дочь Наташу. По моей просьбе мне разрешили посетить камеры, где сидели мой племянник, наш кучер и Модлинский, а вместе с ними несколько неизвестных мне крестьян. Мы похристосовались и разделили все, что я получила из Матова.
Несколькими днями позже ко мне в камеру вошел начальник тюрьмы, бледный и взволнованный. Со слезами на глазах он сообщил, что на следующее утро меня ждет расстрел, так как крестьяне из Матова и многих окрестных сел направили властям ультиматум, требуя моего освобождения, в противном случае угрожая пойти на Венёв и освободить меня силой.
Я поблагодарила этого добропорядочного человека за то, что он меня предупредил, и легла на солому, держа в руке единственно ценную для меня вещь, которую мне удалось уберечь от этих мерзавцев, отнявших у меня все, вплоть до обручального кольца и крестильного крестика, — малюсенький образок Иверской Божьей Матери, часовня которой находилась в Москве. Иконка эта и до сих пор у меня, а обрела я ее чудесным образом в Бад-Киссингене во время одной из моих поездок туда. Однажды вечером я шла на почту отправить телеграмму моему мужу, чтобы предупредить его о моем скором возвращении в Москву. Прошел дождь, на улице было грязно, и я вдруг почувствовала, что на что-то наступила. Я стала шарить по земле кончиком зонта, увидела голубую ленточку, потянула за нее и вытащила образок, к которому она была привязана. Сразу же я отправилась в полицию, чтобы заявить о моей находке, но не решилась с ней расстаться и оставила только свое имя и адрес на случай, если кто-то станет разыскивать образок. Из-за этих хлопот я опоздала на поезд и поехала следующим. И тогда случилось чудо, которое некоторые сочтут простым совпадением: тот поезд, на котором я не поехала, сошел с рельс; были и раненые, и погибшие».
Вслед за тем моя мать рассказывает, что произошло на заре следующего дня.
«На рассвете за мной пришли шесть красноармейцев и вывели меня из тюрьмы. Перед воротами ожидала молчаливая толпа, прослышавшая о моей предстоящей казни. В этой толпе я увидела мою четырнадцатилетнюю дочь Наташу. Она пыталась ко мне протиснуться, но солдаты ее не пускали. Тогда разгневанные люди закричали: «Дайте же девочке попрощаться с матерью!» Я смогла наконец поцеловать мою душеньку и сказала ей: «Скорее возвращайся домой, меня увозят в Москву. Обещай, что сейчас же уйдешь». Я страшно боялась, что она увидит, как меня будут расстреливать.
Но когда она скрылась из глаз, силы меня оставили. Образок все еще был спрятан у меня на груди, и я молилась Божьей Матери, чтобы Она дала мне силы выдержать все до конца».
Наташа продолжала бежать за солдатами, которые уводили нашу мать, но женщины из толпы ее удержали. В слезах она вернулась в дом, где ждала ее тетушка.
«Солдаты повели меня окольными путями, минуя город, и привели к полю, вдоль которого тянулись железнодорожные пути. Комиссар, который командовал отрядом, крикнул: «Стой!» Я закрыла глаза, готовясь к смерти, но услышала разъяренный его голос: «Вам повезло, пришел приказ из Москвы, ваш расстрел отменяется. Но никуда вы не денетесь, и в Москве вас к стенке поставят. Идите вы к черту!»
Тогда двое солдат повели меня через пути на станцию и сели вместе со мной в вагон третьего класса. Я ничего не понимала, но чувствовала огромную радость. Я знала, что мой муж, старшая дочь и сын находятся в Москве; значит, их хлопоты вырвали меня из когтей смерти».
Тем же поездом уехали мой двоюродный брат и кучер Андрей. Модлинского, как мне помнится, отпустили и выслали из губернии. В Москве всех трех заключенных свели вместе и препроводили в Бутырскую тюрьму пешком через весь город. Позже мой брат сложил про эти трагические события нечто вроде юмористической баллады (юмор не покидал нас ни при каких обстоятельствах): «Взирая на ботинки в дырках, наш Юра брел в тюрьму Бутырки. Краснел, как девы обнаженные средь люди, в ризы облаченные». Обидела мою мать и моего двоюродного брата реплика прохожего, глазевшего на то, как их вели: «Гляди-ка, женщина, мальчишка и мужик! Наверное, это они совершили вооруженное ограбление ювелирного магазина на Кузнецком мосту!»
Но обратимся еще раз к воспоминаниям моей матери:
«Когда мы прибыли в Бутырки, меня отвели, не церемонясь, в маленькую камеру. Заперли дверь, и я огляделась: в самой верхней части стены — малюсенькое окно, забранное, конечно, решеткой; грязная постель, стол с ввинченными в пол ножками, такой же табурет.
Внезапно я чувствую, что падаю духом. Меня охватывает отчаянное желание увидеть что-то другое, только не то, что меня окружает. И я влезаю на стол. Оттуда виден дом напротив, растворенное окно кухоньки, в ней человек в форме надзирателя, женщина у плиты, ребенок на высоком стульчике. Я страстно хочу только одного: очутиться среди своих, пусть в такой же кухоньке. Я слезла со стола и в первый раз после ареста расплакалась.
Через некоторое время я услышала, как снова поворачивается ключ в замке; кто-то кричит: «Веди ее вниз!» Появляется здоровенная баба и приказывает: «Тебя ждут, давай скорей!» Не на расстрел ли меня ведут — на сей раз по-настоящему? Я невольно замедляю шаг, но тут снизу, с лестницы, опять орут: «Ну живей, давай живей!» И я слышу свой собственный голос: «А куда мне спешить?» Надзирательница идет следом, толкает меня, я прохожу через какой-то двор, потом через второй. За окнами вижу лица заключенных; они смотрят на меня, и я машинально машу им на прощанье рукой. Наконец я попадаю в большое помещение, где меня ожидает приличного вида человек. Он говорит мне:
— Прошу меня извинить, я обязан присутствовать. При чем присутствовать? При моей казни?
— Да, пожалуйста, — отвечаю я и остаюсь стоять посередине этой комнаты, где царит полумрак.
Но вот открывается дверь и входит мой сын. Он странно одет, на нем брюки галифе, в руках он держит кепку, белый узелок и розу. Я его обнимаю, плачу от радости, от возбуждения, от неожиданности. Наконец-то я впервые что-то узнаю о своей семье.
Дмитрий меня успокаивает, рассказывая о судьбе каждого. Минуты бегут. Подходит начальник тюрьмы и говорит с сожалением:
— Извините. Свидание окончено.
С розой и белым узелком в руке я карабкаюсь, на этот раз радостно, по трем лестницам, которые приводят меня обратно в камеру. Неприветливая надзирательница неожиданно преображается. Она меня спрашивает, не хочу ли я перейти в другую камеру и помыться. Я с удовольствием соглашаюсь на более просторную и чистую камеру, но от мытья отказываюсь, так как не уверена в чистоте самой ванны. Затем я разворачиваю узелок. И вот у меня на столе роза, а рядом — немного свежей икры, копченой семги, белый хлеб. Сидя на койке, любуюсь этим натюрмортом… Настроение мое поднялось, я даже снова способна спать. Четыре дня спустя меня навещает моя дочь Валя. Мой муж тоже в Москве, но он не может ничего предпринять, не рискуя быть арестованным. Он собирается ехать в Венёв к нашим младшим детям». (Моя мать не знала, что я была в Матове одна.)
Перевод моей матери из Венёва в Москву, чудом спасший ее от верной смерти, был устроен Валей и Дмитрием. Странное дело, но своим спасением моя мать была обязана грозному Дзержинскому, главе Чека, который, как и многие палачи, славился тем, что был добр к детям. Мой брат как-то добрался до него. Он сказал ему, что крестьяне направили в Венёвский Совет ходатайство с несколькими сотнями подписей, требуя освобождения моей матери. Очень характерна первая реакция Дзержинского:
— Так это ж контрреволюция! Всех крестьян, поставивших свои подписи, надо арестовать!
— Может быть, проще было бы перевести мою мать в Москву, — заметил мой брат. — Волнение уляжется, а вам будет удобнее установить, совершила ли она преступление или нет.
— Что ж, хорошо, я пошлю телеграмму в Венёв.
Тогда-то, поняв, что жертва от него ускользает, Венёвский Совет и устроил описанное выше представление.
Дело моей матери носило местный характер и основывалось на личной ненависти к ней некоторых людей. Дальнейший перевод узников в Тулу под тем предлогом, что нарушения были совершены в этой губернии и что следствие должно производиться именно там, не составил особого труда.
Вместе с Юрой, Андреем и другими заключенными, политическими и уголовными, мою мать привезли на грузовике на вокзал и поместили в хорошо охраняемый вагон, где, к ее радости, она оказалась одна в купе. Не успел поезд отъехать от Москвы, как появились Валя и Дмитрий. К счастью, в те времена еще можно было как-то договориться с революционными чиновниками. Так состоялся еще один малый семейный совет, продолжавшийся до тех пор, пока поезд не стал подходить к Туле. Тогда появился начальник конвоя и сказал Вале и Дмитрию, чтобы они спрыгнули с поезда, как только он замедлит ход. А моя мать, уже в одиночестве, продолжила путь к последней своей тюрьме.
Не помню, сколько времени я провела в Матове одна: две недели, месяц, полтора? По правде сказать, мне и в голову не приходило, что я достойна жалости. Никакой жалости я к себе не испытывала; напротив, я была уверена в себе, и уверенность моя основывалась на самой простой злости и на остром ощущении того, что мне выпало на долю необычное приключение, вполне соответствующее моему характеру. Вездесущие солдаты, которые портили мебель, загаживали занимаемые ими комнаты, опустошали сад, для меня представляли не армию, а некую особую категорию людей, темную и грубую силу, разрушающую все, что было выше их понимания. Повторяю, жаловаться на них у меня повода не было. Я полностью находилась в их власти, но они этим не злоупотребляли. Начитавшись романтических книг, я придумывала разнообразные рискованные ситуации и, что бы ни случилось, была полна решимости скорее умереть, нежели уступить. Мир насилия мне уже давно был знаком по пушкинской «Капитанской дочке». Как бы я повела себя перед Пугачевым? Безусловно, окажись я на месте юного Гринева, я бы отвергла, как и он, благоразумный совет старого слуги — плюнуть, но поцеловать злодею руку. Я постоянно ждала, что от меня потребуют, чтобы я разбила икону, разорвала портрет Государя; тогда я доказала бы самой себе, что никакие угрозы не заставят меня уступить.
На самом деле солдатам не было до меня никакого дела. Засевши в Матове среди всеобщей неприязни (только Настя относилась к ним с некоторой симпатией), они все выпили и все съели, пресытились деревенскими радостями и в один прекрасный день снялись всем отрядом с места, оставив меня под охраной одного солдата и одного матроса, специально прибывших их сменить.
Солдата я не помню, но матроса не забуду долго. Он принадлежал к той породе людей, которых называли «честь и совесть революции». Этот «клёшник» (от слова «клёш», так как матросы носили брюки с раструбом), красивый малый, более всего поразил меня своей скучающей миной. Ничто, казалось, его не интересовало, на лице застыло равнодушное, несколько сонное выражение.
Почему повадился он каждый день при наступлении сумерек подниматься на второй этаж, где я жила? Он усаживался в одно из кресел гостиной и под подозрительным взглядом Анюты пускался в пространный монолог, живописующий его подвиги в Севастополе. Невыразительным голосом он рассказывал о побоище, учиненном восставшими матросами Черноморского Флота над офицерами. Гвоздем его повествования был следующий эпизод: в скафандре он спустился посмотреть, как выглядели убитые офицеры на морском дне. «К ногам им привязали гири, чтобы они не всплыли. Они лежали на дне; я их увидел, вспухших, от лиц отделялись куски мяса, может быть, их жрали рыбы, но руки у них поднимались вверх, будто трупы плясали. Они двигали руками, смотрите, вот так. Блеск!»
Я уже неоднократно упоминала о том, как я боялась мертвецов, и тем не менее, слушая ежевечерне рассказ матроса об утопленниках с «пляшущими» руками, я напряженно следила за тем, чтобы не показать ему мое отвращение и ужас (это, думала я, доставило бы ему удовольствие), и бесстрастно хранила молчание, застыв в неподвижности. Постепенно я стала понимать не разумом, а каким-то чутьем, что этот человек, который, не глядя на меня, повторял всегда одни и те же слова, сам находился во власти страха: эти видения его неотступно преследовали, эти жертвы его не отпускали…
Я знала, что скоро уеду из Матова, но не подозревала, что навсегда. Отъезд, пусть даже временный, разбил бы мое сердце. Но одно жестокое событие заставило меня утратить всякие сожаления.
Однажды утром я хотела было открыть дверь в сад, но не смогла: что-то ее не пускало. Ручка не двигалась. Я посмотрела через стекло и вскрикнула. Под щеколдой застряла широкая мохнатая лапа Медведя.
Смерть так его и настигла — с лапой на двери, откуда он ждал помощи. Я обежала вокруг дома, чтобы в последний раз погладить моего старого друга. Но почему же пес, который еще вчера прекрасно себя чувствовал, так внезапно умер? Как бы в ответ на мой вопрос, я услышала за живой изгородью акации стенания и визг других собак. Наш сад превратился в сад предсмертных мучений. Милка, ласковая охотничья собака, дергалась в конвульсиях на песке одной из аллей, глядя на меня полными тоски глазами. Сторожевой наш Барбос корчился на клумбе, скребя лапами землю. Под красными пионами лежал труп Османки. Отовсюду до меня доносились жалобный плач, стоны, хрипы околевавших собак. Если бы от жалости умирали, я бы окончила свою жизнь в одиннадцать лет… Изнемогая от собственного бессилия, я, как в страшном сне, слышала со всех сторон стоны агонизирующих животных, которые, казалось, делались более звучными по мере того как угасали…
Мое отчаяние, оказывается, созерцали несколько зрителей — двое или трое дворовых мальчишек, оба моих стражника и Осип, гроза деревни. По довольной ухмылке, которая играла на его губах, я узнала в нем убийцу, хотя он не проронил ни единого слова.
— Это ты, Осип! — закричала я, наступая на него и глядя прямо в его неподвижные, стеклянные глаза.
— Да пусть они сдохнут! — сказал он. — Я взял стрихнин из вашей аптечки, и поглядели бы вы, как они жрали его в мясных катышках!
— Будь ты проклят, навечно проклят! — крикнула я опять; я ненавидела себя за то, что не могла сдержать перед ним своих слез. Я пообещала мальчишкам денег с тем, чтобы они прикончили Милку, которая все еще мучилась. Один из них взял камень и начал долбить ее по голове. Милка не умирала и все смотрела на меня бархатными своими глазами… Ах, если бы только у меня было оружие!
Раздался выстрел. Я пришла в себя. Барбос больше не скреб землю. С револьвером в руке матрос подходил к Милке. Лицо его было жестким.
— Уходи, — сказал он мне. — Нечего тебе на это смотреть.
— Жаль, — возразил Осип. — Забавно было.
Я убежала домой и приказала Анюте привести ко мне борзую и меделяна (это был пес рода сенбернара); они находились в загоне и избежали бойни, равно как и мой мопс, который никогда со мной не разлучался.
Как загадочна природа человека! Убийца офицеров был тронут горем маленькой девочки и пожалел ее. И в первый раз в тот вечер он не пришел рассказывать мне свою историю.
Картина этой бойни, страшные глаза Осипа окончательно отдалили меня от Матова. Я больше не ходила гулять по окрестностям. Никого, кроме Анюты, не хотелось видеть. Несмотря на то, что с тех пор прошло сорок пять лет, я не могу забыть этих собак, моих друзей, умирающих у меня на глазах в солнечном сиянии блистающего летнего сада.
В 1939 году, будучи очень далеко от Матова, я написала:
Собаку хотят пристрелить — она лает.
От поступи зла застонут ступени.
Покроет снег обгоревшие крыши,
У страха глаза никогда не закрыты.
Прижми меня к сердцу своему…
Убитый лег средь апрельских цветов,
Помятых роз, растоптанных ирисов.
Деревья ложатся без крика и стона,
Взлетает топор и падает гулко.
Прижми меня к сердцу своему…
На улицах черных стрекочет мотор,
Овраг напоен жасмином и тьмою.
Кто-то молит, кто-то кричит,
Кто-то стреляет, кто-то убит.
И навек — вплоть до Судного дня — тишина…
Написав, обнаружила, что эти образы всплыли из далекого моего детства.
Отцу разрешили жить в Венёве. Больше не было повода держать меня в заложницах, и двоюродному брату Алексею было поручено вести переговоры о моем освобождении. Матрос и солдат потребовали для себя небольшого выкупа и водки, жалуясь на то, что опоздали на пир и нашли безнадежно пустой погреб. Алексей дал им и деньги, и водку. Мы наняли у крестьян две повозки. Я поцеловала Анюту, ждавшую ребенка, который должен был стать моим крестником, попрощалась с Василием и Матвеем, приютившим меделяна… Но оставался еще один ритуал, который я непременно хотела совершить.
Одна с Пупсом я в последний раз обошла усадьбу. Дорога привела меня к полю, где на отлете стоял сарай. В нем, лежа на сене, я прочитала немало книг. И там, поворачиваясь на все четыре стороны света, очень торжественно произнесла я свое проклятие: «Пусть ничто не растет на этой проклятой земле! Пусть те, кто вместо нас будет жить на ней, не узнают никогда ни мира, ни счастья!» Неведомо мне было тогда христианское прощение обид… И я ушла с собачкой на руках, отрясая от ног своих прах земли, которую любила.
Это не было бегством, не было и торжественным отбытием. Печально уезжала я в Венёв, держа мопса на коленях. Борзая Леди, всегда немного смешная, когда лишалась воли и движения, ютилась среди чемоданов; никак ей там не удавалось принять геральдическую позу.
Ни прозрачность утра, ни золотистый свет, ни еще прохладный воздух меня более не радовали. Ни разу я не оглянулась, не бросила на Матово прощального взгляда.
Встретивший меня Венёв, пыльный, сонный городишко, не был разбужен даже грохотом революции. Я вошла в крохотный дом, снятый моим отцом; там, среди кружев, тюлей и искусственных цветов, моя тетя с помощью Наташи мастерила шляпки для венёвских «дам» — жен бывших чиновников и купцов, несомненно уже обреченных на вдовство, но получивших пока некоторую отсрочку. Тем не менее наступление нового сезона по инерции толкало их на легкомысленные траты.
Жизнь моя стала внезапно такой бесцветной и монотонной, лишенной каких бы то ни было событий, что память сохранила о Венёве лишь такую картину: низенькие дома, перед ними с наступлением вечера усаживаются на скамейки пожилые люди, наблюдающие за жизнью более молодых. Да еще звон к вечерне да утреннее громыхание крестьянских телег, направляющихся к рынку.
Мы с отцом прогуливаемся по городу. Есть ли там река? Парк? Какая-нибудь возвышенность? Не знаю. Но помню, что люди, проходящие даже по противоположной стороне улицы, обнажают головы, приветствуя отца.
Многие годы Венёв был в некотором роде его вотчиной, и в силу своих обязанностей он общался со всеми слоями населения. Он, но не мы. Кроме людей нашего круга и крестьян, мы не знали никого ни из интеллигенции, ни из крупных купцов, ни из мещан, ни из промышленников, ни из мелких служащих. И вот я вступала в этот новый для меня мир, сопровождая отца, которого каждый считал за честь к себе пригласить.
Как-то раз, еще до революции, я видела в Матове человека, по лицу зажиточного крестьянина, приехавшего к отцу. О нем доложили: «Бирюков». У него была рыжеватая борода, живой взгляд, спокойное, уверенное выражение лица. Ходил он в сапогах, носил поверх русской рубахи черный жилет, перерезанный золотой цепью от часов.
— Ваше сиятельство, я приехал к вам по поводу того дела, о котором мы говорили, — сказал он входя.
— Присаживайтесь, — предложил отец, указывая на стул у письменного стола.
— Благодарю, ваше сиятельство, я могу и постоять. Так вот, мы говорили, что…
И Бирюков пустился в специальные, технические рассуждения, от которых я бежала прочь из кабинета.
— Кто он, этот Бирюков? — спросила я у матери.
— Бывший крестьянин, теперь купец. Мне кажется, что, если бы Матово продавалось, он при желании мог бы купить его целиком. Он, вероятно, богаче нас.
— Но почему же он одевается, как мужик?
— Он просто не придает этому значения. Живет в довольстве, зарабатывает деньги. Он далеко пойдет.
Не так уж далеко пошел Бирюков — не дальше революции.
Люди, приглашавшие моего отца, едва ли не изгоя, были далеко не Бирюковы. Это были совсем мелкие купцы, в большинстве своем мещане — та самая среда, из которой вышел Горький. Они нас угощали чаем, домашними пирожками. У самовара завязывались длинные разговоры. И здесь я тоже видела, как высоко чтили моего отца… А под окнами проходила венёвская львица, красавица госпожа П., жена маленького чиновника. На ней красовалась широкополая кружевная шляпка, сделанная моей тетушкой, и на поводке вела она нашу Леди: она ее приютила. Нам кормить собаку было нечем.
Как-то раз отец был в гостях один. Вернувшись домой, он сунул руку в карман, извлек горсть карамелек и протянул мне. В продаже таких уже не было, и я воскликнула:
— Где же ты их взял?
Отец страшно меня шокировал, рассказав, что он был у еврейского купца Шенка и принес конфеты от него. «Я подумал, что ты обрадуешься им». Но я хорошо знала, что приличие не позволяет уносить с собой из гостей сладости, которыми тебя угощают, и это нарушение правил хорошего тона, совершенное моим отцом, наполнило меня стыдом. Вместе с тем я могла оценить его любовь ко мне. Он, князь Шаховской, совершил неблагопристойный поступок, чтобы доставить мне удовольствие!
Мы томились, ведя такой скучный образ жизни, в ожидании известий о моей матери, заключенной в тульскую тюрьму. А как-то вечером пришла телеграмма из Москвы: скончалась бабушка Шаховская[33]. Меня послали сообщить об этом отцу. Я постучалась к нему и сказала:
— Бабушка… Это о бабушке… Он взял у меня телеграмму:
— Иди теперь, иди вниз! — сказал он и закрыл дверь.
Но я не уходила, стояла и прислушивалась. Ничего не было слышно. Наутро отец уехал в Москву. Мы и не подозревали, что поцеловали его тогда в последний раз.
И вдруг в один прекрасный день все пришло в движение. От радости мы с Наташей что-то напевали, помогая тетушке укладываться. Из Тулы за нами приехал Алексей. Там нас ожидала мать, освобожденная под залог.
Всю ночь длинный обоз, груженный мешками с картофелем, мукой, горохом и прочим добром, двигался по дороге, ведущей из Венёва в Тулу. Я неудобно примостилась на мешках с неразлучным моим Пупсом. Мне не спалось: не хотелось, чтобы сон разлучил меня с наполнявшей меня радостью. Таинственное это было путешествие. Под небом, где мерцали огромные звезды, около тридцати подвод растянулось длинной вереницей. Ночь была теплая, ласковая. Мы проезжали через бесконечный лес. Слышались отдаленные крики лесничих; вдали иногда раздавался выстрел. Медленно, размеренно шли лошади, и молчаливый обоз продвигался меж высоких деревьев. Тут и там краснели в темноте огоньки папирос. Всю ночь я провела в предвкушении грядущей радости.
Часов в девять утра мы въехали в Тулу. По сравнению с Венёвом, наша губернская столица показалась мне очень оживленной. Мы миновали гостиницу Чайкина, где обычно останавливались мои родители, когда бывали по делам в городе. В богатых кварталах остались деревья и сады, несколько красивых домов. Перед одним из них, на улице, сохранившей еще название Старой Дворянской, мы остановились. Я выпрыгнула первая, бросилась вверх по лестнице, толкнула одну дверь, вторую и увидела мою мать. Сидя перед трюмо в своем батистовом халате, она расчесывала волосы. Как рассказать об этой встрече? Я кинулась к ней, я упала на нее, целовала ей руки (уже без колец и браслетов), шею, лицо, глаза. Я не могла произнести ни слова, потрясенная, онемевшая от нежности к ней, и ее объятия стерли, смели во мне все, чему я научилась вдали от нее: ненависть, презрение, злобу, злопамятство… Может быть, не было у нас впереди никакого будущего, но я уже была не столь глупа, чтобы портить такими мыслями счастливые минуты, которые мне дано было пережить.
По запискам, оставленным моей матерью, я могу воссоздать дни ее пребывания в третьей по счету ее тюрьме. В Туле с ней обращались неплохо. Начали с того, что ее одну поместили в такую большую камеру, которая могла бы вместить человек сорок. Первым, кто ее посетил, была женщина-комиссар, одетая, к ее изумлению, во все черное и в длинных черных перчатках. Комиссарша ледяным голосом спросила, не нуждается ли моя мать в чем-нибудь.
— Оглядитесь, — ответила моя мать, — и посудите сами.
— Ах да, вижу, у вас нет постели. Сейчас я распоряжусь, и вам принесут.
Принесли больничную койку, неописуемо грязную. Надо сказать, что тиф тогда уже косил людей и в самой тюрьме жертвой его стал несчастный кучер Андрей, который следовал за моей матерью в ее невольничьих странствованиях. Осматривая койку, моя мать увидела кишащих на ней вшей. С обычной своей энергией она решила предпринять срочные меры. Взяв керосиновую лампу, она вылила из нее керосин на койку и подожгла. На яркое пламя сбежались надзирательницы.
— Что вы тут делаете?
— Сражаюсь с врагами революции, — ответила моя мать, что привело всех в веселое настроение.
Следователя, который вел дело моей матери, звали Андрей Звонарев. Позже мы узнали его довольно близко. Бывший рядовой гвардейского полка, этот молодой человек, с волосами цвета спелой пшеницы, курносый и голубоглазый, был не образован, но умен. Хоть и пришел он в революцию по личным мотивам (он рассказывал, что офицер его полка как-то дал ему пощечину и он поклялся за это отомстить), Андрей Звонарев был убежденным революционером, честным и чистым, одним из тех, чья революционная карьера обычно продолжается недолго.
Когда моя мать в первый раз вошла к нему в кабинет, он спросил ее, удобно расположившись на единственном стуле:
— Скажите-ка, гражданка, как бы вы на моем месте поступили со своим врагом?
На что моя мать невозмутимо ответила:
— Знаете ли, товарищ следователь, я бы начала с того, что предложила ему сесть, особенно если этот враг — женщина.
Андрей Звонарев рассмеялся и приказал принести второй стул.
Конечно, дело моей матери не содержало никаких серьезных обвинений и основывалось по-прежнему на тех же случаях с похищением пронинских свиней и ее выступлениями на крестьянских сходках.
Присовокупили, правда, к этим обвинениям и ее поездку в Проню для вторичного захоронения останков дяди Вани и моей бабушки. Тем не менее допросы продолжались. И Андрей Звонарев, как до него Виктор Модлинский, стал постепенно замечать, общаясь с этой «гнилой» аристократкой (хотя и только в стенах следовательского кабинета), что она вовсе не вызывает антипатии. Напротив, беседовать с ней было приятно. Можно было даже из разговора с ней почерпнуть что-то поучительное.
Моя мать рассказывает в своих записках, как однажды во время допроса в кабинет вошел военный человек и что-то шепнул следователю. Звонарев вскочил, потрясенный, и в волнении принялся расхаживать по кабинету, повторяя: «Революцию предали! Это ужасно!»
Моя мать спросила:
— Что произошло, товарищ следователь?
— Сегодня убили всю царскую семью, — ответил он подавленно. — Без суда, без следствия, просто так. Это бойня, а не народное правосудие.
(Императорское семейство было убито 16 июля[34] 1918 года, из чего следует, что моя мать, арестованная в апреле, в это время еще находилась в заключении.)
Услышав эти слова, моя мать заплакала и, уходя в тот день от следователя, сказала ему:
— Мне хочется пожать вам руку: вы человек честный.
Следователь и его узница, проникаясь все большим взаимным уважением, продолжали еще некоторое время свои беседы. Но что бы ни думал Звонарев об обвинениях, предъявленных моей матери, он не мог ее отпустить, не навредив себе. Новая коммунистическая республика еще не окрепла и, чтобы упрочить свои позиции, с начала 1918 года стала прибегать к террору. Расстреливали прежних государственных деятелей и высшее духовенство, уничтожали многих невинных людей. Петроград находился в опасности, и весной 1918 года государственные учреждения были переведены в Москву. Усиливался голод, распространялись эпидемии. В Сибири, Крыму, на Кубани, на Дону организовывалось сопротивление властям. Немцы заняли Украину, впервые за свое существование ставшую независимой де-юре, но оккупанты выкачивали из нее все богатства. Повсеместно зрели заговоры — в Петрограде, Москве… Крестьяне роптали. Казалось, еще немного, и коммунисты проиграют свою игру. Всюду проводились аресты, казнили заложников… Надо было срочно выбираться из тюрьмы.
Моя мать начинает голодовку. И так ослабленная тюремным режимом, она отказывается принимать арестантский паек. Правда, тайком она глотает сырые яйца, которыми ее «подпольно» снабжают.
В конце концов, опираясь на врачебные свидетельства, Андрей Звонарев соглашается освободить мою мать до суда, но необходимые доказательства ее виновности все еще не собраны. Ее могут освободить под залог. Валя и Дмитрий курсируют между Москвой и Тулой, пытаясь собрать необходимую сумму. Деньги, зарытые в Матове, еще находятся в тайнике, и Дмитрий со своим другом Павликом решают выкопать этот «клад». Они снаряжаются в Матово, крестьяне их радушно встречают, они собираются там заночевать. Но — ошибка молодости! — они по неосторожности просят у крестьян две кирки и с наступлением ночи отправляются в Матово-имение, заброшенное и никем не охраняемое. Вот и старый сарай. Они находят свои метки, считают шаги, определяют место тайника. Но не успели они взяться за работу, как чей-то топот и крики заставляют их бежать. Однако никто за ними не гонится; вероятно, мужик, давший им кирки, занят добычей тех денег, которые они с таким трудом и так хитроумно запрятали.
Несмотря на неудачу, в Тульский Совет удалось внести некоторую сумму денег; после этого и произошла моя встреча с матерью в доме князей Черкасских. Моего брата и его друга уже не было тогда в Туле. Переодевшись подмастерьями, они отправились наудачу искать возможность пробраться в Белую армию на юг России. Им было по пятнадцать лет. Еще находясь в тюрьме, моя мать благословила и того, и другого на то, что они считали своим долгом. А отец мой скрывался в Москве. Юра, которого освободили, жил неподалеку от нас с другим нашим кузеном, Алексеем, и нашей тетушкой.
Матовская коммуна распалась окончательно…
Наше существование в Туле протекало в каждодневных насущных заботах. Внешне все казалось вполне спокойным. Прежние формы общественной жизни еще как-то сохранялись, и их распад происходил довольно медленно. Если проследить, к примеру, за литературной жизнью послереволюционных лет, то можно заметить, что господство властей над нравами и образом жизни устанавливалось далеко не с той молниеносной быстротой, с какой рухнул царский режим.
Население в большей своей части думало только о том, как бы выжить, хотя люди и разрешали себе некоторые дозволенные судьбой маленькие радости. О политике в Туле говорили мало. Обменивались рецептами приготовления конины, которую прежде в России и не помышляли употреблять в пищу. Некоторые утверждали, что на худой конец вороны могут заменить цыплят. К счастью, крестьяне нас не забывали. Лидия тоже регулярно приезжала снабжать нас продовольствием. В домашних делах все мы были полнейшими профанами, и день проходил в попытках найти выход из неразрешимых для нас, хоть и весьма тривиальных проблем. Моей матери приходилось доверять каким-то женщинам выпечку хлеба из белой муки, привезенной из деревни, и это всегда заканчивалось катастрофой. Особа, будто бы достойная доверия, приносила нам вместо белого хлеба несъедобные серые или черные лепешки, говоря: «Незнамо что с тестом случилось!» — и клялась, что честно распорядилась доверенными ей продуктами. Никто, однако, не впадал в отчаяние, полагаясь на русский «авось» (это слово не совсем то, что испанское «nada» — ничего, неважно — оно означает, что рассчитывают в основном на волю случая). В саду того дома, где мы жили, мы беззаботно играли в крокет с нашими соседями, юными графами Толстыми. Слушали музыку в городском парке, куда под звуки «Аиды» или «Кармен» приходил прогуливаться весь город. В Туле были розы, были клумбы. Мы натирали мелом полотняные туфли, надевали чистенькие платья и встречались в парке с такими же, как и мы, «недорезанными буржуями», по милой революционной терминологии. В зеленом театре я видела оперетты «Иванов Павел» и «Гейша» и, что еще интереснее, певца новой власти Владимира Маяковского.
Ему, «выволокшему» поэзию на улицы и площади, дано было утилитарно-гигиеническое поручение. Тиф и холера продолжали распространяться, и власти стали подумывать о мерах профилактики. Для начала запретили привычное для русских целование и даже рукопожатие. Тогда-то расклеенные по городу афиши и объявили о приезде в Тулу Маяковского, который должен был выступить перед народом в городском саду. Я побежала туда, хотя ничего из его сочинений не читала. Но это был поэт, а я ни одного живого поэта никогда не видела, если не считать моего брата. Вокруг эстрады с деревьев свисали гирлянды разноцветных фонариков, которые еще не зажгли, так как ждали темноты. На эстраде стоял человек, показавшийся мне гигантом, с наголо остриженной головой — но не это меня удивило: летом в России многие бреют голову. Меня поразило то, что оратор был обнажен по пояс. Его мощный торс и лицо с крупными чертами были настолько черными от загара, что я заподозрила, не покрасился ли он.
Загремел его не менее мощный голос, и публика притихла. Единственным, что до меня донеслось, были следующие слова: «Товарищи! Я против рукопожатия! Я понимаю, что приятно пожать руку любимой в тенистой беседке, но жать руку неизвестно кому, неизвестно где, посторонним людям, это просто смешно! Товарищи, долой рукопожатие!» Ему много аплодировали под восторженные крики молодежи. Я рассказала моей матери, что видела поэта по имени Маяковский…
Но на следующий день с раннего утра мне пришлось забыть о фонариках в парке. На меня возложено было снабжение семьи продовольствием. Взяв четыре наши хлебные карточки, с неразлучным моим Пупсиком я шла занимать очередь в булочную. Там выдавали, если я не ошибаюсь, по 150 граммов хлеба на душу — но какого хлеба! Черного цвета, однако вовсе не похожего на тот, которым я в свое время лакомилась в нашей столовой для рабочих. Этот хлеб был тяжел, пополам с соломой, иногда в нем даже попадались камешки. И ради него мне приходилось два-три часа топтаться в очереди. Я приносила его домой как драгоценность и стала лучше понимать, почему в те времена, когда в булочных еще можно было купить и баранки, и пышки, и плюшки, нас приучали так уважительно относиться к хлебу. Но мне предстояло еще постичь на собственном опыте такое уравнение: хлеб = человеческая жизнь.
С некоторых пор истощенные люди из голодающих губерний стали тысячами наводнять более благополучные города и села. Как-то раз, возвращаясь с корзиной из булочной, я заметила тощую как скелет женщину, лежащую на тротуаре. У нее на груди спал, а может быть, и умирал младенец с землистым личиком, распухшим животом и высохшими ручонками. Женщина протянула ко мне руку и произнесла: «Хлеба, хлеба, хлеба…» Я достала из корзины все наши пайки, отдала ей. Медленно пальцы ее сомкнулись над кусочками хлеба. Она закрыла глаза; я убежала. Вернулась я с пустой корзинкой, но никто меня не упрекнул. Трудно, очень трудно изменить свой образ мыслей и привыкшему давать превратиться в того, кому дают и кто обязан, сверх того, еще и защищать полученное.
Время от времени можно было достать сухую каспийскую воблу. Выдавали ее не так скупо, как хлеб, и Юре поручалось приносить нам наши полмешка воблы. Чтобы эта твердая, как дерево, и невероятно соленая рыба стала съедобной, требовались длительные усилия. Мы все усаживались в столовой; каждый брал по одной довольно дурно пахнувшей рыбине за хвост и стучал ею об стол. Затем ее размягчали молотком. Наконец можно было взять в рот нечто напоминающее соленый кусок кожи. Долго жуя его, мы обманывали голод, никак не рискуя при этом впасть в грех чревоугодия. Но, увы, от воблы хотелось пить, а вода, которую мы пили, была не более стерильна, чем руки, которые мы все-таки продолжали пожимать.
Я по натуре своей была расположена к блаженной лености поэтов, к одинокой мечтательности, к благоговейному созерцанию природы. Но после отъезда из Матова жизнь бросила меня в круговорот непрестанных дел, в безумную суету и отторгла навсегда от мечтательности и лени. Отныне над моим бытием будет властвовать Его Величество Случай.
Мне не было и двенадцати, когда я начала работать. К моему большому удовольствию, мне поручили помогать в разборке книг, награбленных в имениях (я уже не помню, какому стечению обстоятельств я была этим обязана). Власти, не спеша, перевозили их на чердак губернаторского дворца. Вознаграждение я получала не деньгами, а дополнительными талонами на питание.
Бригада, в которой я трудилась, состояла из пожилой, революционно настроенной, невежественной учительницы, непрестанно суетящейся, с разваливающимся пучком на затылке и очками на носу; бывшего бухгалтера, необычайно словоохотливого, и еврейского юноши, который высказывал обо всем на свете поспешные и категоричные суждения. Книги были грудой навалены на пол или беспорядочно запихнуты в ящики. Чаще всего до нас они доходили в плачевном состоянии. Разборка производилась быстро: каждый из нас определял сразу, на глаз, ценность попавшей в его руки книги. Время от времени учительница восклицала: «Чернышевский, вот хорошо! Добролюбов, отлично! Белинский, великолепно!» Бухгалтер, к счастью, предпочитал классику. Что же до юноши, то он любил книги в хорошем состоянии, независимо от автора и содержания. Старинные книги, даже если они были в красивых переплетах, безжалостно отбрасывались в кучу, обреченную на уничтожение. Я, конечно, не была ни библиофилом, ни знатоком, но привычка к книгам и моя любовь к ним давали мне некоторую проницательность в определении их ценности. Я была неравнодушна к хорошей бумаге, красивым переплетам, красивой печати, к гравюрам. Случалось, я тайком совала своего «любимца» в кучу тех книг, которые решено было сохранить. Могу еще похвастать тем, что спасала книги на иностранных языках. Трое моих начальников полагали, что таковые были совершенно бесполезны и предназначались классу, обреченному на исчезновение, ибо народ, который представляли они, не знал ни латыни, ни английского, ни французского, ни немецкого, ни итальянского.
— А я слышала, что эти книги стоят много денег, — говорила я, перелистывая дантовский «Ад» с иллюстрациями Гюстава Доре. — И место здесь есть. Почему бы не поставить это куда-нибудь в уголок?
Так и было сделано после недолгого обсуждения.
Откуда попали сюда эти книги? Кому они принадлежали? А вдруг я наткнусь здесь на матовскую библиотеку? Лишенные любви, с вырванными или помятыми страницами, ожогами от папирос, загнутыми углами, тяжело больные, жаждущие тем не менее избежать уничтожения — эти книги были символом времени, в котором я тогда жила.
Что же до следователя Андрея Звонарева, то он будто шел по стопам Виктора Модлинского. Поддавшись преступному любопытству, он захотел посмотреть, как живет порученная ему «бывшая», и стал постоянным гостем на Старой Дворянской улице, еще не переименованной тогда в улицу Коммунаров. Как и Виктор, он не только привязался к нашей семье — к тому, что от нее осталось в Туле, — но тоже был очарован моей старшей сестрой.
Светлые кудри обрамляли его русское крестьянское лицо. Как только Андрей Звонарев освобождался от важной своей работы, он приходил к нам с гитарой под мышкой. Репертуар его был невелик, и вскоре мы знали его наизусть, хотя для нас все было внове. Опустив руки, вперив взгляд в пространство, наш симпатичный коммунист выражал свою любовь в популярных романсах, которые, увы, вызывали у нас смех.
Полюбил красу я девицу
И готов за нее жизнь отдать,
Бирюзой разукрашу светлицу,
Золотую поставлю кровать.
Но коль в сердце сомненье вкрадется,
Что красавица мне неверна,
От возмездия мир содрогнется,
Ужаснется и сам сатана.
Не без лукавства мы предлагали ему спеть другую песню из его репертуара — старую русскую легенду о разбойнике Кудеяре. И снова звучал его тенор: Андрей пел про разбойника, который пролил немало крови, но раскаялся и стал отшельником.
А я очень подружилась с Андреем Звонаревым. Правда, моя сестра, устав от его воздыханий, обычно спешила уйти из дома до его прихода, а моя мать была слишком музыкальна и, страдая от его вульгарного пения, всегда находила повод удалиться. Поэтому меня и оставляли довольно часто с Андреем Звонаревым наедине, а он по упрямству своему не желал уходить, не повидав предмета своей любви, хотя бы в общем семейном кругу. Мне приходилось его занимать, что я и делала на свой лад и не без некоторого коварства.
Андрей Звонарев жестоко сожалел о недостаточности своего образования. Он любил поэзию, был чуток к красоте. Все, что было ему неизвестно, возбуждало его интерес, и он часто просил меня читать ему стихи, которых я великое множество помнила наизусть.
Стоя перед ним, я с большим удовольствием декламировала сатирические баллады Алексея Толстого, сочиненные в 1871 году, которые мне казались весьма подходящими к нашим обстоятельствам. Ту, например, где пара молодых, в пышных расшитых платьях, какие носили в средние века, прогуливается, обнявшись, по прекрасному саду «порой веселой мая».
«О милый!.. / Не лепо ли нам вместе / В цветах идти по лугу?» — молвит молодая. А милый отвечает: «Здесь рай с тобою сущий! / Воистину все лепо! / Но этот сад цветущий / Засеют скоро репой!»
Молодая жена в недоумении: что же станет с кустами, где поют соловьи, с рощей? «Кусты те вырвать надо / Со всеми их корнями, / Индеек здесь, о лада, / Хотят кормить червями!» Ну, а соловьев «Скорее истребити / За бесполезность надо!» — рощу же порубить, дабы поставить на ее месте скотный двор: «И будет в этой роще / Свиней пастися стадо!» / «Но кто же люди эти, — / Воскликнула невеста, — / Хотящие, как дети, / Чужое гадить место? / Иль то матерьялисты?» — вопрошает она. А молодой муж отвечает, что имя им — легион: «Они же демагоги, / Они же анархисты». — Собравшись вместе, они всегда грызутся, однако «В одном согласны все лишь: / Коль у других имение / Отымешь и разделишь, / Начнется вожделение. / Весь мир желают сгладить, / И тем внести равенство, / Что все хотят загадить / Для общего блаженства».
Написанная в стиле старинной русской баллады, сатирическая поэма Алексея Толстого — после рассуждения о том, что искусство для искусства не более, чем «птичий свист», и что в песнопеньи всегда должно «сквозить дело» — заканчивается следующей посылкой:
Служите ж делу, струны!
Уймите праздный ропот!
Российская коммуна,
Прими мой первый опыт!
Так как автор этих строк давно уже был на том свете, мой новый друг поделать с ним ничего не мог и только улыбался.
Я читала ему еще одну балладу Алексея Толстого — о Потоке-богатыре. Этот древний богатырь временами надолго засыпал, чтобы пробуждаться в различные моменты русской истории. Каждый раз он узнавал вещи такие чудные, что спешил уснуть опять на целый век. И вот наконец проснулся он в мире прогресса (в 1871 году). Тотчас же к нему подступил «патриот» и спросил: «Говори, уважаешь ли ты мужика?» / Но Поток отвечает: «Какого? /… / Если он не пропьет урожаю, / Я тогда мужика уважаю!»
«Феодал! — закричал на него патриот. —
Знай, что только в народе спасенье!»
Но Поток говорит: «Я ведь тоже народ,
Так за что ж для меня исключенье?»
Но к нему патриот: «Ты народ, да не тот!
Править Русью призван только черный народ!
То по старой системе всяк равен,
А по нашей лишь он полноправен!»
— Ваша дочь чертовски умна, — говорил несчастный Андрей Звонарев моей матери, когда она возвращалась к нам. Может быть, он думал о том, как труден долг честного коммуниста — вырывать ростки аристократического воспитания из дворянского отпрыска, к которому испытываешь симпатию.
И он снова брался за гитару и запевал:
В гареме нежился султан,
Ему завидный жребий дан:
Он может девушек любить.
Как хорошо султаном быть!
Но он несчастный человек,
Вина не знает весь свой век:
Так повелел ему Коран.
Вот почему я не султан.
Папе в Риме сладко жить,
Вино, как воду, может пить…
Но он несчастный человек,
Любви не знает весь свой век:
Так повелел ему закон.
Нет, пускай папой будет он!
Не думаю, что мой друг Андрей Звонарев стал крупной шишкой нового режима. В нем была искренность, благородство, он старался быть справедливым, а справедливость плохо уживается с фанатизмом. Не знаю, пережил ли он гражданскую войну, эпидемии и чистки. Если он еще жив, то уже стар. Он не помог нам бежать из Тулы, но, видимо, спас жизнь моей матери тем, что не стал задерживать ее в тюрьме. Поэтому я вспоминаю о нем с благодарностью.
Срок, оставшийся до суда над моей матерью, сокращался, как шагреневая кожа. Исход суда предположить было трудно, так как члены революционного трибунала скорее всего не отличались той честностью, какая была присуща Андрею Звонареву. Террор же набирал силу. Самым верным путем к спасению оставалось бегство, несмотря на все связанные с ним опасности.
Бежать, но куда? И моей матери вообще трудно было на это решиться. О брате мы не имели никаких вестей, отцу невозможно было к нам присоединиться. Украина, говорили, была благословенной землей и не испытывала недостатка в хлебе. Но прежде чем доберешься до ее границ, требуется пройти через множество проверок, а паспорт, выданный моей матери еще при старом режиме, мог лишь скомпрометировать ее.
Как-то раз, когда никого не было дома, к нам пришел мальчик и оставил у женщины, которая помогала нам по хозяйству, записочку: отец такой-то просил княгиню Шаховскую пожаловать к нему в церковный домик при храме. Это было где-то на окраине города. Мы с матерью тотчас же туда отправились. Священника не было дома, но его сын, по-видимому одного со мною возраста, объяснил нам, что накануне его отец услыхал, как на вокзале красноармейцы обсуждали между собой скорый арест княгини Шаховской. Не без труда ему удалось узнать, где мы живем, так как он хотел известить нас об опасности.
Мои сестры стали умолять нашу мать уехать из Тулы. Первым делом необходимо было достать пропуск. Не знаю, как удалось ей заполучить эту неказистую бумажонку, на которой был напечатан на машинке очень простой текст. Он гласил, что гражданке Бернард с детьми (количество которых не было уточнено), родом из Харькова, разрешалось вернуться на родину. Несколько печатей, равно как и фотография моей матери, придавали этому листочку некоторую официальность и солидность. Оставалось уговорить меня расстаться с Пупсиком. Я согласилась лишь при условии, что через некоторое время тетушка приедет к нам и привезет его с собой.
Сборы начались в тот же день; производились они в глубочайшей тайне. Кроме небольшого числа самых верных друзей, никто не подозревал о наших планах.
Из предыдущих страниц читатель, верно, заметил, что моей семье была свойственна безыскусная, «детская» вера. С раннего детства я твердо верю в то, что жизнь есть не что иное, как цепочка чудес, малых или больших, ярких или скромных. Мы жили среди чудес, и у нас хватало здравого смысла это признавать. Одно из них совершилось в Туле.
Все было готово для отъезда, намечен он был на тот же вечер. Внезапно моя мать отказалась ехать. Объяснить причину она не могла, но, встревоженная, она упорно сопротивлялась всем нашим мольбам; единственное, что мы смогли у нее вырвать — это безусловное обещание, что мы тронемся в путь вечером следующего дня.
Нам плохо спалось в эту ночь. Любая оттяжка казалась губительной. Предупреждение священника давало повод для худших опасений, и оправдаться они могли именно в эту ночь. Наконец рассвело. Всюду стояли чемоданы, набрана была полная корзина провизии: купить что-либо дорогой мы не надеялись. Моя мать все еще противилась отъезду, но обещание было дано, и к вечеру тетушка с обоими сыновьями и двое-трое друзей пришли прощаться. Приятельница моей матери, госпожа С., с сыном моего возраста собиралась уехать тем же поездом, на который рассчитывали попасть и мы. Разумеется, о том, чтобы заказать места заранее, тогда нечего было и думать. Она не бежала, как мы, но ехала за провизией на Украину. Атмосфера нашего отъезда была довольно мрачной. Только те, кто знает, что такое террор, поймут, что чувствовали мы в те минуты.
Вдруг раздается стук в дверь. Кажется, все мы побледнели. Не пришли ли за нашей матерью? Тогда готовые чемоданы послужат лишним доказательством для ее обвинений. Гости наши, возможно, подумали в тот момент, что и их присутствие среди нас обернется им во вред.
Стук продолжается. Приходится идти открывать… К общему изумлению входит мой брат. Но он уже не тот юноша, что был до отъезда. Он вырос, похудел, голова его чуть заметно дрожит. Вместо багажа он держит в руках длинный белый хлеб, уже почерствевший — но каким восхитительным он нам кажется! Однако на излияния времени не остается. Тянуть с отъездом становится еще опаснее, это очевидно.
Дмитрий вкратце рассказал, как ему с Павликом удалось добраться до частей Белой армии и как он вступил вместе с другом в Астраханскую дивизию, которая сражалась в Сальских степях под Царицыном, ставшим потом Сталинградом, а затем Волгоградом. Там он был контужен в голову и воспользовался отпуском по болезни после выхода из госпиталя, чтобы попытаться безо всяких бумаг, удостоверяющих его личность, перейти границы и демаркационные линии, что ему и удалось. Пройдя через все проверки и преодолев все опасности в охваченной гражданской войной стране, добрался он до Тулы. Если бы мы уехали накануне, он оказался бы в мышеловке.
Как он ни упирался, но брата заставили напялить один из костюмов Вали — темно-зеленый, как мне помнится, отделанный выдрой. На голову повязали ему платок. Гражданка Бернард и ее дети были готовы к новому рискованному повороту судьбы.
В сентябре 1918 года вокзал в России представлял собой настоящее столпотворение голодных и хворых, солдат и крестьян, буржуев и «бывших», одетых по-пролетарски, — весь этот люд часами ожидал прибытия какого-нибудь поезда и, отправляясь в путешествие, исход которого был не ясен никому, брал приступом теплушки или грязные, расхлябанные, вшивые вагоны четвертого класса. Набившись, как сельди в бочке, на жесткие сиденья среди корзин и мешков, мы катили, сопровождаемые руганью, стонами, запахом немытых тел. Наступая бесцеремонно на ноги, красные солдаты проверяли пассажиров, трясли сидящих, чтобы потребовать у них бумаги, узнать их имена. Я должна была неукоснительно держать в голове чужую, не мою фамилию.
Первая пересадка у нас в Орле — на земле описанных Тургеневым дворянских гнезд. Наши чемоданы и узлы выбрасываются на перрон. Их сразу же окружают для обыска. «Не трогайте ничего!» — кричит матрос с оголенной грудью, в бескозырке набекрень, с парабеллумом за поясом. Два красных солдата открывают чемоданы, роются в одежде, перетряхивают белье.
Мы молча наблюдаем за ними и надеемся, что они не найдут наших тайников, куда мы спрятали некоторые драгоценности и немного денег. Драгоценности вшиты в корсеты моей матери и сестры, в подпушки наших пальто. Но всего не предусмотришь. С триумфальным возгласом матрос замечает на маникюрном, из мягкой кожи, несессере моей сестры маленькую блестящую княжескую корону.
— А ну-ка, что это такое? — вопрошает он с издевкой.
Он похож на охотничью собаку, поднявшую дичь. И мы с облегчением слышим отповедь Вали, звучащую совершенно по-бабьи:
— А что, подумаешь! Ты-то, наверное, не стесняешься, если что-нибудь у буржуев можешь стянуть. Ну, хахаль мой взял эту штучку для меня в одном имении. Тебе что, не нравится?
С этими словами она отрывает корону и швыряет на рельсы:
— Да ну ее!
Резкость моей сестры и ее простонародный говор производят впечатление на матроса, и он отступается. Мы кое-как запихиваем все вещи обратно в чемоданы и с трудом их закрываем.
Теперь нужно найти подходящий нам поезд. Нелегкое это дело! Вот наконец состав, следующий до Курска — старинного города, окрестности которого славятся соловьями. И все повторяется: брань, вздохи, стоны, ссоры. Этот поезд набит солдатами. Они здесь господствуют. А у нас новая причина для беспокойства. Дмитрий, кажется, заболевает. Его знобит. Он молчит, чтобы голос его не выдал. В окружающей нас человеческой массе наверняка есть больные тифом или холерой, а мы знаем, что профилактические меры в поездах крутые: солдаты просто выбрасывают больных на железнодорожное полотно. Неужели так же поступят и с Дмитрием? Всюду кишат вши и клопы. Поезд движется медленно. Долго тянется ночь…
Наконец приезжаем в Курск. Еще один неопрятный, темный, тревожный город. Опять нас обыскивают, толкают на липком от плевков и нечистот перроне. Мы уже проделали большую часть пути, но та, что впереди, наиболее опасна.
Дальше мы едем в вагоне для скота, где встречаемся с госпожой С. и ее сыном. «Лошадей — 8, человек — 40», — написано черными буквами на его стенах. А нас человек около пятидесяти: бледные женщины с больными детьми, благообразные старики в куцых одеждах. Ни молодых, ни зрелого возраста мужчин здесь нет, если не считать двух исхудавших, трогательных мальчиков; бедняги одеты в кадетские мундиры. Старшему брату лет пятнадцать — шестнадцать, младшему — около двенадцати. У них нет ни чемоданов, ни тюков. Когда кто-то вынимает еду, они закрывают глаза. Но со всех сторон им протягивают кто яйцо, кто сухарь, кто яблоко; старший большую часть отдает младшему брату. Можно догадаться без труда, что они собираются примкнуть к Белой армии, в которой, возможно, сражается их отец-офицер. Мы смотрим на них, как на обреченных, которым ничем нельзя помочь. Они молчат, прижавшись друг к другу; осунувшиеся их лица бледны, кожа на руках прозрачна. Они уже мертвецы; глядя на них, я, как и прочие, дрожу от ужаса и жалости.
Поезд стоит на каждом полустанке. Мы приближаемся к границе; появляется белый хлеб. Пассажиры бросаются его покупать, бегут за кипятком. Я сижу в дверях вагона и смотрю на уже скошенные поля. Крестьяне провожают глазами человеческий скот, который медленно проплывает мимо них. Не сон ли это? Но вот поезд останавливается: граница.
«Украинские репатрианты», в большинстве своем такие же «липовые», как и мы, выходят, чтобы подвергнуться последней проверке. До цели так близко, а мы дрожим перед этим последним контролем более, чем когда-либо раньше. Ждем несколько минут. Входит женщина с ярко выраженной еврейской внешностью, коротко стриженными черными волосами. Ее кожаная куртка перепоясана широким солдатским ремнем, к которому пристегнут револьвер. Новый тип революционерки — женщина-чекистка. Изумленные, мы смотрим на папиросу в углу тонких ее губ и на привязанный к запястью хлыст. С высокомерным презрением она приказывает женщинам распустить волосы и снять туфли. Она ощупывает одежду моей матери и сестры с профессиональной ловкостью, но ничего не находит. Щупает и подрубленный край моей юбки, но так же безуспешно. Впечатление такое, что ее интересует не столько добыча — обручальные кольца, крестики, брошки, конфискуемые ею, — сколько возможность подвергать людей всяческим оскорблениям.
Наконец-то мы свободны или почти свободны. По ту сторону заставы тянется вереница украинских крестьянских подвод, ожидающих клиентов. «Украинские репатрианты», которым посчастливилось перейти границу, располагаются. Вот последние советские патрули; сердце стучит, наполняется радостью, смешанной с ощущением, что наша жизнь висит на волоске… На горизонте видны силуэты немецких часовых. Но тут разыгрывается трагедия. Наш обоз еще не тронулся, и мы видим, как солдаты ведут двух юных кадетов. Побледневшее, суровое лицо старшего, дрожащие губы младшего… Мы опускаем глаза. Вся эта группа удаляется в сторону ветряной мельницы. Мы еще находимся на ничейной земле, когда раздаются выстрелы. Все понимают, что это значит. Наш возница снимает шапку и крестится. «Здесь часто случается такое», — говорит он. У моей матери на глаза навертываются слезы.
В нескольких сотнях метров нас ожидают гайдамаки гетмана Скоропадского, бывшего царского генерала, ставшего главой оккупированного немцами украинского государства. Как бы желая показать, что власти у украинцев ровно столько, сколько пожелают им отпустить немцы, бумаги наши проверяет гладко выбритый, подтянутый германский офицер — полная противоположность разнузданному миру, который мы только что покинули.
Теперь мы в безопасности. Трудно, однако, даже мне, ребенку, быть обязанным безопасностью тем, кто на протяжении четырех лет был нашим врагом и кого мы считаем ответственным за учреждение в России коммунистического режима.
Офицер рассматривает наши бумаги; моя мать говорит ему несколько слов по-немецки. Поднеся руку к козырьку, он желает нам счастливого пути! Красные от нас метрах в пятистах, но мы уже вне их досягаемости. Непроизвольно из уст «украинских репатриантов» само собой вырывается: «Боже, царя храни». Так старики, женщины и дети, освободившись от гнетущего страха и смятения, возглашают свою надежду.
Мы продвигаемся по ласковой, цветущей земле, где, по словам выросшего на ней Алексея Константиновича Толстого, «…все обильем дышит, / Где реки льются чище серебра, / Где ветерок степной ковыль колышет…» Проезжаем деревни с побеленными известью мазанками под соломенными крышами; они окружены цветами, чудоцветами и высокими подсолнухами.
Наступает ночь, лучезарная ночь. Под полной луной бегут темные дороги средь более светлых полей. Появляются вдали серебристые меловые горы — совсем новая для меня картина. Хорошо жить на свете — но как упрек встают перед глазами, среди благодатной тишины, смертельно бледные лица двух расстрелянных детей. Эти маленькие призраки сопровождают меня на этом пока безопасном пути, не оставят они меня и все последующие годы, вплоть до самой старости. Сегодня некому, кроме меня, вызвать их мысленно к жизни, если только один из тех, кто в этот сентябрьский день, не дрогнув, нажал на курок, не вспоминает иногда о них тоже. «Кто-то молит, кто-то кричит / кто-то стреляет, кто-то убит. / И навек — вплоть до Судного дня — тишина…»
Восходит солнце, встает день, а в селах просыпаются гоголевские Вакулы, Оксаны, Рудые Паньки. Возница предлагает нам подкрепить силы в деревне, через которую мы как раз проезжаем. Это настоящая Украина, хотя все тут говорят по-русски — правда, говор южный, как у Виктора Модлинского.
Вот мы сидим за столом в безупречно чистой хате. Все бело, все сияет… Молодая жена нашего возницы собирает на стол, пока мы умываемся прохладной водой. Все в этой молодой женщине дышит спокойствием и приятно для глаза: и белизна ее вышитой полотняной рубахи, и темно-рыжие волосы под головным убором, и быстрые руки, и певучий, приветливый голос. С восхищением смотрим мы на молоко в крынке, на белый хлеб с золотистой корочкой, на сливочное масло. Один только Дмитрий, хотя и вновь обрел мужской облик, не ест ничего. У него жар, и наша мать спешит добраться до какого-нибудь города, где сможет его лечить.
Следующая наша остановка в Белгороде, отстоящем от Москвы километров на семьсот. Мы бережно храним адрес двоюродной сестры Модлинского, который он нам дал, и звоним в дверь ее домика. Мы еще не успели объяснить, кто мы такие, а она уже приглашает нас войти, зовет служанку, и на столе опять появляются хлеб, масло, сметана, нежная розовая колбаса… Но мы ненасытны и едим, едим, едим, забывая о человеческом достоинстве.
И все как-то очень быстро устраивается. Госпожа С. с сыном снимают комнату в монастырской гостинице при женском монастыре. Моя мать пристраивает нас в сам монастырь и уезжает в Харьков с Дмитрием, которому все хуже и хуже, и с Валей, которая, похоже, тоже собирается заболеть.
Потянулись мирные, ясные, неторопливые дни. Белгород, как указывает на то его имя, — очень белый городок, окруженный меловыми горами, возвышающимися над Северским Донцом.
За белой монастырской оградой — храм с золотыми куполами, вокруг около полусотни домиков, все в цветах; деревья, благоухающие кусты. В этой монашеской обители нас поселили у двух инокинь. Каждая из нас занимает крохотную келью, стены которой увешены фотографиями епископов и монастырских настоятельниц.
Ранним утром одна из монахинь стучит в мою дверь. Слышу ее голос: «Во Имя Отца, и Сына, и Святого Духа». Еще сквозь сон отвечаю: «Аминь!» Распахиваю зеленые ставеньки, и солнечный свет заливает комнатку. На подоконник садятся упитанные голуби. День начинается с продолжительной молитвы. Мы с Наташей по очереди читаем утреню по-старославянски в старинной книге. Сестры грамоты не знают, но тексты помнят наизусть и поправляют нас, когда мы ошибаемся.
Утренний чай нам подается в саду, в беседке, обвитой диким виноградом. Монахини проходят мимо нас по дорожкам. Затем ударяют колокола, и мы остаемся одни; мы свободны.
За монастырем простираются поля. Я иду в монастырскую гостиницу, где живут госпожа С. и ее сын, мой товарищ и спутник по прогулкам. Он уже меня ждет. Мы проходим пешком многие километры и возвращаемся к обеду, уставшие, в пыли, взгромоздившись на мешки с картофелем или на гору арбузов, привозимых в город крестьянами.
После трапезы, состоящей из овощей и фруктов, я углубляюсь в светские книги, не обращая внимания на молчаливое неодобрение сестер. Иногда я ухожу помечтать на небольшое кладбище, которое притулилось к храму недалеко от дома игуменьи. Большой и строгий ангел надзирает за могильными крестами. И тут тоже, этой прекрасной осенней порой, яркими пятнами горят поздние цветы, поют птицы, воркуют голуби. Время остановило свой бег.
Случалось, среди ночи монашки нас будили на ночную службу. Мы набрасывали на головы черные покрывала, ниспадавшие, как мантии, на наши плечи, и присоединялись к шествию сестер, направлявшихся в храм. Каким прекрасным мне казалось там сверкание золота, за которым простиралась ночь! При мерцании свечей оживали лики святых на иконостасе; под апостольниками монахинь и белыми платками послушниц лица оставались в тени, а чистые голоса поднимались к куполу и оттуда спускались ко мне, как бы зовя и меня следовать сияющим, но тернистым путем. Мне казалось, что я могла бы прожить так долгие годы. Но это было лишь краткой передышкой перед тревожной зимой.
Пока я привыкала к давно забытой безмятежности, моя мать в Харькове дрожала за жизнь двух своих детей. Валя чуть не погибла от испанки. Дмитрий, как мы и предполагали, заболел тифом. Он с самого рождения имел хрупкое здоровье, а фронтовая жизнь и контузия вовсе подорвали его силы. Шансы выжить были очень малы. Больницы были переполнены. Валю, тем не менее, приняли в одну из них, а за Дмитрием мать ухаживала сама в снятой ею комнате. В бреду он говорил о войне; жар истощал его силы. Врач предупредил мою мать о вероятном смертельном исходе.
— Вы забываете о том, что бывают чудеса, — ответила моя мать.
— Я — человек науки и в чудеса, увы, не верю, — возразил доктор.
«Я готова была принять волю Божью, — писала моя мать, — да и как могла я знать, что лучше для него, остаться в живых или умереть? Но я не переставала бороться: камфора, кофеин, шампанское, кофе, неусыпная бдительность».
— Скоро я поверю в чудеса, — сказал доктор, найдя в один прекрасный день, что мой брат немного ближе к жизни, чем к смерти.
Виктора Модлинского в Харькове не было, но моя мать разыскала его семью. Его зять, деловой человек, не только раздобыл для нее денег, которых у нее совсем не оставалось, но еще и согласился поехать в Москву, чтобы попытаться наладить отъезд на Украину моего отца.
С 1917 года мы жили в постоянном ощущении временности и непрочности нашего бытия. Даже имя гетмана, вершившего в Киеве судьбами нового государства, было вещее: Скоропадский.
Вместе с тем в Харькове еще не прекратил своего существования Институт благородных девиц — провинциальное отражение Екатерининского института. Моя мать поместила туда Наташу и меня, и даже Валю, которая окончила курс еще в 1914 году. Опять я влезла в длинную зеленую форму, обрела классных дам, спала в дортуаре, сидела на классных занятиях. В 1918 году появилась на свет «самостийная» Украина, и требовалось соответственно украинизировать обучение. Но преподавателей, знающих украинский язык, найти было невозможно. Пришлось довольствоваться тем, что ввели курс украинского языка. У нас его вел долговязый, несколько заикающийся молодой человек, очень рассеянный и столь мало уверенный в своих собственных знаниях, что приходил в класс, вооружившись словарем и учебниками, без которых он не смог бы дать ни одного урока. Звали его Колосовский. Я не стала ему перечить и, к его удовольствию, выучила несколько поэм великого малороссийского поэта Шевченко, которые я и сегодня могла бы прочитать наизусть: «Мова рiдна, слово рiдне» и «Умираючи Кнезь Ярослав», где речь идет о моем предке, так что и я могла бы при желании потребовать для себя украинское подданство.
Зима 1918 года с самого начала оказалась очень суровой. Огромное здание Института топить было нечем, так что мы мерзли и в классе, и в столовой, и в спальне — от холода мы даже не могли заснуть. Как-то вечером, глядя на наши посиневшие лица, на опухшие, покрасневшие и потрескавшиеся от холода руки, классная дама посоветовала нам лечь по двое или по трое в одну постель, и мы прижались друг к другу, как щенята, чтобы хоть немножко согреться.
Украина переставала быть страной изобилия с молочными реками, кисельными берегами. Когда моя мать с Дмитрием приходила нас навещать, она старалась принести нам что-нибудь поесть, но мы были в таком возрасте, когда трудно сдержать аппетит. Продолжали свирепствовать испанка, сыпной и брюшной тиф, бронхиты и воспаления легких, но в Москве было и того хуже. Деловой человек, который взялся устроить побег моего отца из Москвы, вернулся наконец оттуда и сказал, что, ослабев от лишений и, возможно, не желая лечь дополнительным грузом на плечи моей матери, отец отказался покинуть Москву. Он будто уже решил, что там и умрет.
Так трудно разобраться в царившем в ту пору в России хаосе, что, выходя за рамки моих личных воспоминаний, я позаимствую из учебника «Русской истории» Петра Ковалевского некоторые факты, позволяющие приблизительно очертить ситуацию зимы 1918 года.
Стало быть, в Киеве — гетман Скоропадский. Но украинские революционные антикоммунистические силы организуются в подполье под руководством Петлюры. В Германии начинается революция, и немецкие оккупационные войска оставляют Украину. Петлюра опрокидывает Скоропадского, но после ухода немцев защищать Украину становится невозможно. Центр России в руках Советов. С северо-запада, за Петроградом, армия генералов Юденича и Лайдонера, поддерживаемая эстонскими добровольцами, угрожает большевикам. На Севере под прикрытием союзников образуется антикоммунистическое правительство. Северные войска поставлены под командование генерала Миллера. На Востоке, в Сибири, господствует не меньший беспорядок. К антикоммунистическим силам, занимающим эти края, присоединяются сто тысяч бывших чешских военнопленных, возвращающихся на родину таким кружным, самым длинным путем. Правительства рождаются, умирают. В Омске правит социалистическое правительство, в Уфе — Директория. Наконец, в ноябре 1918 года адмирал Колчак совершает переворот и в Омске берет бразды правления. Ковалевский пишет: «Сибирь на время уходит из-под контроля Москвы».
На Юге, где находимся мы, Добровольческой (или Белой) армией командует генерал Деникин[35]. Он контролирует Северный Кавказ, а также казачьи области. Единственная заноза на этой территории, занятой добровольцами под лозунгом «Единая и Неделимая Россия», — Петлюра со своими социалистами-сепаратистами.
Наступает декабрь. Мы все еще в Институте. Красные подходят к Харькову, начинается бегство из города. Офицеры и солдаты Добровольческой армии, находившиеся в Харькове в отпуске или на поправке, спешат в свои части. Моя мать провожает Дмитрия на поезд, отправляющийся на Северный «Кавказ. Еще не совсем оправившись от своей болезни, он влезает на полку, закутывается в одеяло и тотчас засыпает.
Беспорядок, я это знаю, присущ всем войнам. Но на войнах гражданских он достигает вершин абсурда, достойных разве короля Убю[36]. К большому количеству армий, общероссийских и местных, добавлялись вооруженные банды партизан-патриотов, партизан-коммунистов, партизан-анархистов, а то и просто сборища бандитов с большой дороги.
Невероятное размножение армий и военачальников порождало всевозрастающую смуту. Тут был и украинский анархист «батька Махно» и его банда грабителей, хоть и не лишенных романтизма (они делились добычей с неимущими), но оставлявших на своем пути множество трупов… И генерал Шкуро, белый партизан, но вместе с тем и бандит, и его «волки»… И генерал Май-Маевский, одно имя которого внушало всем евреям смертельный ужас… Тут были и просто солдаты удачи, бравшие города, чтобы затем в страшном разброде оставить их… Победы и поражения добровольцев, победы и поражения красных… Города, переходившие из рук в руки едва ли не каждый день, так что обезумевшее население часто не знало, от кого зависела его жизнь, откуда ждать опасности… Прибавим сюда еще и «зеленых» — шайки дезертиров, орудовавших на Северном Кавказе на свой страх и риск, живших воровством и убивавших и белых, и красных, и иностранных офицеров, если те попадались им под руку.
Поезд, в котором ехал мой брат, был остановлен бандой Махно. Погибло большое число белых офицеров, которых просто зарезали. Пули были слишком драгоценны, и их берегли, когда была возможность пустить в ход сабли и кинжалы. Немногим офицерам удалось бежать.
Моя мать узнала о нападении из газет. Но я уже не раз говорила, что в нашей семье чудеса были, если можно так сказать, делом обыденным. Моя мать, никогда не терявшая надежды, узнала от офицера, которому удалось выскочить из поезда и вернуться в Харьков, что один из людей Махно, отбросив одеяло, в которое завернулся Дмитрий, воскликнул: «Так это же мальчишка!» — и пощадил его.
По приезде в Харьков моя мать вернула себе свою настоящую фамилию. Она жила в гостинице «Астория». И сделала все, чтобы мы не были лишены рождественского праздника, хотя город уже был охвачен паникой. 24 декабря на ее ночном столике появилась елочка. У нас были каникулы, но так как ночевать в гостинице мы не могли, то каждый вечер все трое возвращались в Институт.
И вот все началось сначала… Опять раздались выстрелы, опять затрещали пулеметы; захлопали двери, забегали люди… Петлюровцы оставили город еще до прихода красных, и всю ночь в Харькове царила анархия.
Моя мать понимала, что надо срочно уезжать из «Астории», где она была записана как Шаховская. Но где найти убежище? Она набросила на голову платок, взяла пустую бутылочку из-под денатурированного спирта и стала спускаться по лестнице, чтобы пойти попросить приюта у председательницы общества «Капля молока», с которой была знакома.
В вестибюле уже пьяный портье ей сказал:
— А бежать, красотка, не надо, разве ты не знаешь, что вышло решение о национализации женщин? Так что давай с тобой хорошенько повеселимся.
На что моя мать ответила:
— Ну конечно, я и бегу за водкой, чтобы отметить это событие. Вместе и выпьем. Сейчас вернусь.
В «Капле молока» ставни закрыты, но виден свет. Моя мать принимается звонить, затем стучать. За дверью слышится движение, но ей не открывают. В потемках она царапает свое имя на клочке бумаги и сует под дверь. Наконец ее впускают. На какое-то время она спасена.
На следующий день моя мать приходит в Институт. Там царит уныние. Авангард красных уже вошел в город, и одним из первых мероприятий новой власти оказалось выдворение учащихся; Институт должен стать приютом для беспризорников. На самом деле большая часть воспитанниц и состоит если не из беспризорных, то во всяком случае из потерянных детей, родители которых или погибли, или находились далеко от Украины. Что делать с тремя или четырьмя сотнями девочек, которых выбрасывают на улицу? Не знаю, что бы с нами стало, если бы старый генерал в отставке Палицын, проявив немалое мужество, не обратился бы подпольно с призывом к жителям Харькова, прося их приютить институток. Моя мать сама искала комнатенку, где бы можно было укрыться, и не могла забрать нас к себе. Целый день люди всех сословий приходили к начальнице института, предлагая взять на попечение девочку. Валя пошла жить в достаточно богатую и благородную семью по фамилии Запорожец. Наташу взял к себе скромный еврейский портной, желавший обучать своих детей французскому языку. Я же стала «гостьей» банковского служащего, у которого был семилетний сын: он рассчитывал, что я в свои двенадцать обучу его мальчика хорошим манерам.
На примере моей матери сделаем из этой истории такой вывод: если вы обладаете фальшивым удостоверением личности, не выбрасывайте его, даже в том случае, если вам покажется, что оно отслужило свою службу — оно вам еще пригодится. Только благодаря тульскому документу моя мать в конце концов нашла и сняла комнату в домике доктора Цыганова, на Сумской, главной улице Харькова, за несколько домов от того здания, где — увы! — успела расположиться Чека.
Удивительное дело — те регионы и страны, где господствуют коммунисты, очень быстро скатываются к нищете. При немцах в Харькове было все. При Петлюре начали голодать и холодать. При большевиках в магазинах уже ничего не стало, хотя хлеб, сахар и крупу еще выдавали. У приютивших меня людей я была единственным человеком, обладавшим, как мне кажется, хоть каким-то здравым смыслом и чувством ответственности. И мне нравилось это превосходство над другими. Я вставала в семь часов и будила служанку, молодую, шалую, с очень смутными понятиями о чистоплотности. Затем я стучалась в дверь супружеской спальни, откуда, зевая, выходил в домашних туфлях и халате хозяин дома и ждал, когда я намажу ему на ломтик хлеба повидло. Человек этот был еще молод, даже по тогдашним моим представлениям, но относился с полнейшим равнодушием к любым событиям как исторического, так и семейного масштаба.
Наконец я будила «маленького изверга». Мне пришлось видеть в жизни немало несносных детей, но до Георгия им всем было далеко. Это был бледный, нервный, избалованный, трусливый, невоспитанный и хитрый мальчишка; я до сих пор жалею, что так никогда его хорошенько и не отшлепала. Чем-то занимать его до обеда, за приготовлением которого мне поручено было присматривать, оказалось делом нелегким. Наконец около полудня, вся в завитушках и розовой пудре, выпархивала из спальни хозяйка дома. Со скучающим видом разделяла она общую трапезу. Пока «маленький изверг» отдыхал, я могла взять из домашней библиотеки что-нибудь почитать — Флобера или Мопассана — по-русски, разумеется. После этого мне полагалось в любую погоду уводить мальчика на прогулку со строгим наказом не возвращаться ранее половины шестого. Мать его особо настаивала на этом сроке вовсе не ради того, чтобы на бледном лице ее сына появился хоть какой-то румянец. Эти несколько часов свободного времени она посвящала некоему господину, ежедневно приходившему развеять ее одиночество. Георгий прекрасно это знал и подвергал свою мать невероятному шантажу. Он всегда одерживал победу: его пичкали шоколадом, купленным на черном рынке, избавляли от любого наказания, покупали облюбованную им игрушку… Мальчик пользовался неограниченной властью над матерью.
В те дни, когда она желала оставить сына при себе, я бежала к собственной матери. Стучалась в окно, и она открывала мне. Комнатка ее казалась совсем уж тесной из-за чемоданов, вызволенных из «Астории» ее друзьями. Вид у нее был озабоченный, часто грустный, и мне трудно было примириться с этим новым для меня выражением ее лица. Я начинала понимать то, что по моему легкомыслию забывала вдали от нее: ее мучили материальные заботы. С дочерьми она была разлучена, сын подвергал себя новым опасностям. Свобода ее и даже жизнь висели на волоске. Что станет с нами, если ее арестуют?
Моя мать штопала мне белье, ужасалась, видя, как я вырастаю из платьев, заменить которые было нечем. Когда она заметила, что у меня снова воспалились глаза и стали выпадать ресницы, что из-за неправильного питания у меня на лице шелушилась кожа, а из-за нехватки мыла я подцепила чесотку, которой страдала молодая служанка, она забрала меня к себе. Она хотела бы взять и Наташу, но это было невозможно. Жить было очень трудно. Моя мать давала несколько французских уроков, и среди ее учеников был Колосовский, который преподавал мне в Институте украинский язык. Заикаясь, он вселял надежду в наши сердца, передавая нам слухи о том, что коммунистические войска терпели одно поражение за другим.
Не помню как, но дочери слепого доктора, которому принадлежал дом, узнали настоящую фамилию моей матери. Оберегая свою безопасность, они хотели отказать нам в квартире. Из-за этого происходили частые ссоры, сцены, драмы… Моя мать плакала, я бросалась ей на помощь, угрожая обеим женщинам не только Божьей карой, но и личной моей местью.
Первые месяцы 1919 года полнились противоречивыми слухами. Кто одержит победу на кровавой шахматной доске, которую являла собой русская земля? В Харькове начинался террор.
Я часто думала о смерти. Ночью, если я просыпалась, я боялась только одного: что моя мать перестала дышать. Я прислушивалась, ловила малейшее движение, малейший вздох, подтверждающий, что она жива — и не выдерживала, двигала стулом, кашляла; наконец, одержимая тревогой, звала ее. Услышав шорох одеял, скрип кровати, успокаивалась и засыпала…
Наступила весна, и я томилась в тесной комнатушке, из которой зимой выходила редко. Теперь я могла выйти на улицу, бродить по садам и скверам, которых в Харькове было так много. Как-то раз я познакомилась с двумя девочками моего возраста; поиграв, мы уселись на скамейку; я стала рассказывать им разные истории. Но мы говорили на разных языках и, увы, не понимали друг друга. На другой день, когда я побежала на свидание, назначенное с новыми моими подругами, их на месте не оказалось.
Я брожу по саду. Деревья пьяны от набухающих почек, по газонам прыгают дрозды… Я спускаюсь в овражек, на дне которого протекает ручей. Обе девочки здесь, они прыгают через скакалку.
— Здравствуйте! — говорю я. Но их лица хмуры. Одна, заметив меня, удаляется прочь. Вторая собирается последовать за ней, но останавливается и говорит мне:
— Мы больше с тобой играть не будем. Ты сумасшедшая.
Сумасшедшая? Мне хотелось бы знать, почему у них сложилось такое впечатление. Разве я похожа на деревенскую дурочку Дуню, которая бродила по Проне одетая в лохмотья — несчастное косоглазое существо, пускающее слюни? Чем я отличалась от других детей? Безответный вопрос, от которого оставалась одна горечь.
Мне хотелось движения, хотелось какого-то общества. С завистью смотрела я на скаутские сборы: мальчики и девочки проводили время вместе, играли, пели. Я попросила у матери разрешения к ним присоединиться, и моему отшельничеству наступил конец. В голодном и запуганном Харькове наша организация, превращенная силой обстоятельств в комсомольскую, тем не менее оставалась враждебной режиму. Нашим руководителем был верный России малоросс. Всяческими ухищрениями он не давал втянуть нас в марксистское русло. Когда коммунисты говорили ему, чтобы наши отряды участвовали в их демонстрации, он отвечал, что, увы, мы накануне ушли в поход. Из старой простыни мать одного из новых моих товарищей сшила мне форменную рубашку. На ногах у меня случали, как копыта пони, сандалии на деревянной подошве. С рюкзаками за спиной мальчики и девочки отправлялись по дорогам, ведущим к зеленому поясу лесов, окружающих город. Питались мы кулешом — пшенной кашей, сваренной на костре и пахнувшей дымом. В более сытные дни мы варили в золе картошку и добавляли к ней ломтик домашнего сала. Еще было холодно, и я всегда вызывалась на ночные дежурства, потому что любила тишину, прерываемую лишь криками ночных птиц, и особенно тот час, когда горизонт начинает белеть и занимается заря.
Мы походили на всех скаутов на свете, правда, вид у нас был несколько потрепанный. Но если прислушаться к песням, которые мы пели, собравшись, голодные, вокруг костра, то можно было понять, что мир, в котором мы жили, был не совсем обычным.
Будь готов долг исполнить спокойно,
В лицо смерти бесстрашно гляди,
Свою жизнь ты, как рыцарь достойный,
Для спасенья других не щади.
Будь готов твердо встретить ненастье,
Чашу муки испить всю до дна,
Получить хладной смерти объятья,
Отойти в царство вечного сна.
Положение каждого ребенка в России в те времена делало такую внутреннюю подготовку не излишней. Но мы не впадали от этих обстоятельств в безвольное оцепенение, которое так сильно и так бесплодно тяготело в течение двадцати лет над молодежью Запада после войны 1940 года. Близость смерти делала жизнь для нас еще ценнее, и в нашем кровавом мире мы продолжали смеяться и играть, когда оставалось на это время.
В одночасье у меня появилось много друзей, и я с удивлением обнаружила, что нравлюсь мальчикам. Меня приглашали на гимназические вечеринки, где под благосклонным взглядом бывших педагогов мы танцевали вальс под звуки рояля, в то время как вокруг нас война продолжала свои жестокие игры.
В парке встречались нам беспризорные дети — потерявшиеся, одинокие или, напротив, организованные в шайки и упорно стремящиеся выжить в этом безумном мире. С одним из них я подружилась. Его звали Яшка-князь. Лет ему было четырнадцать или пятнадцать, а прозвище «князь» он носил, вероятно, потому, что был грузином: в Грузии, как известно, достаточно иметь некоторое количество овец, чтобы зваться князем. Мать его умерла, и он, как и мы, застрял в Харькове, но твердо надеялся, что ему удастся разыскать своего отца — офицера, сражавшегося, по его предположению, в армии Деникина. Вид у Яшки был мало к нему располагающий, вооружен он был кинжалом с предохранителем. Он был предан мне душой и телом. Если бы я ему пожаловалась, что кто-то со мной плохо обошелся или меня оскорбил, то Яшка, я думаю, хладнокровно зарезал бы обидчика, хотя, живя вне закона, выходил за пределы парка лишь в исключительных случаях. Я одна знала, как его найти.
Дети и подростки, которым посчастливилось сохранить еще родителей и дом, собирались на корте спортивного общества. Приходили туда и польские скауты, и еврейские скауты «Маккаби» — ведь то была пора национального самоопределения. Бедные или богатые, мальчики и девочки, русские, евреи, поляки и украинцы — все мы исповедовали глубокие, хотя, возможно, еще юношеские антикоммунистические убеждения. Все мы успели пройти хорошую школу и знали, что при приближении незнакомца надо замолкать.
1919 год станет решающим в завязавшейся борьбе, и к нему подходят слова, сказанные Сталиным во время войны 1941–1945 годов: «Времени для жалости у нас нет». Продолжались расстрелы, в окрестностях города злобствовали бандиты. Как-то раз я встретила свою институтскую подругу. Ее тоже приютили чужие люди, что спасло ее от гибели. Вся ее многочисленная семья (мать, старшая сестра, младшие братья и сестры), жившая в домике на отлете, уже вне города, была перебита бандитами, которые отрезали груди у матери и у старшей сестры; самый младший, мальчик трех лет, был найден умирающим под креслом. Передо мной стояла Шура Перфильева, единственная уцелевшая, маленькая, худенькая, коротко стриженная после тифа, и я не могла смотреть ей в глаза, пока она мне рассказывала с неестественно неподвижным, как каменная маска, лицом, как была уничтожена вся ее семья.
На широких проспектах цвели пахучие белые акации. Был канун Пасхи. Ходили слухи, что будут стрелять в каждого, кто пойдет к заутрене. Мы все-таки отправились вчетвером по плохо освещенным улицам, по которым спешили испуганного вида люди. Колокольный звон был запрещен. Всюду патрулировали красноармейцы, к винтовкам у них были примкнуты штыки. Нас спросили, куда мы идем. Мы ответили: «В церковь». — «Посмотрим, спасет ли вас ваш Бог!» — отозвался чей-то насмешливый голос. Мы продолжали путь.
В тот год нам совершенно нечем было разговеться. Но кто-то о нас думал: в Великую субботу моя мать получила от неизвестного друга крашеные яйца и ветчину, вкус которой мы успели забыть. Еще одно, более скромное чудо человеческой доброты…
Накануне Первого Мая власти приказали населению украсить город советской символикой. Несколько примирившись с неизбежностью нашего присутствия, дочери доктора попросили мою мать и меня им помочь. Вооружившись большим количеством картона, ножницами, клеем и цветной бумагой, мы безо всякого энтузиазма мастерили пятиконечные звезды и транспаранты с предписанными лозунгами: «Да здравствует Первое Мая, праздник трудящихся!» и «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Моя мать предложила еще другой распространенный лозунг: «Мир хижинам, война дворцам» — не такой безопасный, если принять во внимание, что домик Цыганковых был настоящей хижиной рядом с соседним зданием, занятым Чека.
Чая у нас не было, но можно было подкрасить кипяток несколькими каплями жидкости, продаваемой в бутылочках, похожих на аптекарские пузырьки, под названием «Фу-чай». Моим большим соблазном был разносчик, который время от времени осмеливался выкрикивать: «Ирис! Сочный! Молочный! Северо-восточный!» Таинственный возглас, столь же таинственный, как и состав этой подпольной карамели. Всюду расцветала весна, и я страдала оттого, что не могла купить моей матери сирени, в память о матовской. Я как-то сказала об этом Яшке. На следующий же день утром оборванный, нескладный, чумазый Яшка появился под нашим окном и постучал в стекло.
— Вот, — сказал он, — держи. Для твоей матери, с моим почтением.
И, не теряя времени, удрал, спасаясь от разнообразных опасностей, подкарауливавших его в городе. Не букет, а целый куст сирени принес нам Яшка-князь…
В тот же вечер я встретилась с ним в парке, посвистев, как всегда, условленным образом в мой свисток.
— Где ты взял эти цветы? — спросила я, пока он уплетал хлеб с салом, который я ему принесла.
— Уж будь уверена, не у торговца. На что тогда харьковские сады?
Некоторые жесты мы забываем, и, если бы я сегодня не заговорила о Яшке, я бы не вспомнила жесты голодных людей. Яшка съел сало вместе со шкуркой, затем облизал ладони, чтобы не потерять прилипшие к ним хлебные крошки.
Потом он сказал:
— Что-то у тебя сегодня грустный вид. Дай-ка я тебя развеселю. Сиди здесь и не двигайся.
По аллее спускалась парочка влюбленных. Яшка меня покинул, спрятался в кустах. Когда гуляющие приблизились, он выскочил прямо на них со своим страшным ножом в руке и, вращая глазами, пустился в дикий пляс. Парочка убежала. Яшка убрал нож в ножны и вернулся на скамейку очень довольный собой.
— Потеха, правда? Правда, смешно, когда тебя боятся?
Это развлечение предназначалось мне от чистого сердца, и простая вежливость заставила меня сказать, что было действительно очень смешно. Но Яшка уже стал серьезным и заговорил о другом:
— Знаешь, добровольцы совсем близко. Скоро они возьмут Харьков. Я постараюсь к ним пробраться через линию фронта. Представляешь! Я вместе с ними возьму Харьков, и ты увидишь, как я пройду маршем в строю! Я освобожу твою мать, раз моя умерла. А пока не забудь об одном — нам надо выжить. И еще пожить немножко, понимаешь?
Июньское солнце освещало неказистое лицо Яшки-князя, первый пушок на его подбородке, его крупные руки, грязные, потрескавшиеся; пронизывая листву, оно покрывало золотыми бликами его рваную куртку, растерзанную, как и его юность. Облаченный в солнечные доспехи, мой друг. Яшка ушел к тем многим, кого я потеряла.
Что происходит в городе, который вот-вот будет взят? Сначала на него опускается странная тишина; притаившись, люди молчат, надеются, боятся. Стены Харькова покрываются плакатами с надписью: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!» На них изображен красный сапог, нацеленный на зад убегающего генерала, и земной шар, охваченный пожаром мировой революции.
Террор усиливается. Аресты, пытки, расстрелы. В подвалах соседнего с нами Чека китайские и латышские палачи свирепствуют, расправляются с заложниками и «подозрительными». Старый генерал Палицын, тот самый, который обратился с воззванием к населению о выброшенных из Института воспитанницах, убит. В одном из окон Чека можно видеть кожу его рук — жуткие перчатки из человеческой плоти; они выставлены там вместе с другими подобными, чтобы приучать население к страху.
Каждый день я вижу крытые брезентом повозки, в которых везут в анатомический театр Медицинского института, как раз напротив нашего дома, тела замученных людей. Иногда из-под брезента выглядывает застывшая голова, рука, нога…
Изустная газета — единственная, которой хоть как-то можно доверять — наполняет город всевозможными слухами. Друг другу на ухо передается весть: взяты Сумы, Добровольческая армия уже рядом. На стенах появляются слова, написанные дегтем или известью: «Возмездие близко». Кто это пишет, кто участвует в этом подпольном сопротивлении? Вся молодежь города. Как-то вечером у нас один из таких «сопротивленцев» раскрыл себя. Невероятно, но факт: это был мой учитель украинского языка, несколько комичный персонаж, ставший теперь учеником моей матери. Он показал нам опознавательный знак — маленькую ромашку, приколотую к обратной стороне лацкана его потертого пиджака.
— Клянусь вам честью, — говорил он, — скоро красных выдворят из Харькова.
А пока в город непрестанно прибывают свежие силы — элитные части Красной Армии. Как и «спецы» из Чека, они состоят из латышей и китайцев. В находящийся под угрозой падения Харьков приезжает и сам военный комиссар Троцкий, дабы поднять моральный дух населения. С рассвета на Сумской, где мы живем, раздается грохот сапог и цоканье конских копыт. Волочат артиллерийские орудия. И я вижу, как появляется Троцкий. Это видение, такое мимолетное в действительности, как и выступление Маяковского в Туле, окажется таким же устойчивым во времени. Не очень легко описать те чувства, которые я тогда испытывала. Но, когда пишешь воспоминания, нет ничего дороже правды.
Мне было видно, как Троцкий осматривал войска, вытянувшиеся по обеим сторонам улицы. Про него говорили, что он прекрасный наездник, но мне показалось, что он не так уж уверенно держался в седле. Весь его облик близорукого интеллигента, его лицо с крючковатым носом, согбенная спина оскорбляли мой взор. А то, что воины, которых он вдохновлял на бой против русских патриотов, имели такой ярко выраженный латышский и китайский облик, вызывало во мне стыд и ярость. Когда Троцкий удалился, солдаты рассыпали строй. Видя меня у окна, китайцы попросили принести им попить. Отказаться было невозможно; я принесла ведро воды, а про себя желала, чтобы в нем кишели бациллы холеры. Мои недруги уходили в бой в хорошем обмундировании и прекрасно вооруженные, как и подобает элитным частям.
Прошло два или три дня. Троцкий уехал обратно в Москву. В Харькове было объявлено осадное положение. Наши встречи на теннисном корте и прогулки прекратились. Скауты тренировались в оказании первой помощи.
— Помните, — сказал нам наш руководитель, — что вы только дети и что война — дело взрослых. Для вас, когда будет литься кровь, не должно быть ни белых, ни красных.
Я не возражала; для меня, как я думала, раненый и более не участвующий в бою воин переставал быть врагом. Но я ошибалась — ненависть так быстро оружия не слагает. Было решено, что, как только начнутся уличные бои, мы встретимся в условленных местах. Мне надлежало прийти к Технологическому институту.
И вот, наполняя мое сердце ликованием, раздаются первые громовые раскаты пушек — приятная музыка для тех, кто жаждет освобождения, кто не довольствуется прозябанием на обочине истории, прикованный к своей узкой личной жизни, кто не относится к «чистеньким» интеллигентам, подменяющим действия пустыми разговорами.
Я села у окна. Видимо, сигнал к восстанию еще не был подан. Улицы были пусты. И вдруг моим глазам представилось жуткое зрелище, из-за которого я забыла вчерашние благие намерения. По Харькову провозили поверженного врага. Молодой казак, раненый или убитый, был привязан к дрожкам. Лошадь шла шагом, чтобы любопытствующие успели проникнуться спасительным, как полагали, ужасом. Я видела прядь волос, выбившуюся из-под кубанки, и окровавленное лицо. Из кармана жертвы торчало горлышко бутылки, засунутой туда, наверное, насмешки ради. По обеим сторонам дрожек скакали красные кавалеристы (они были русские — не надо обвинять меня в расизме) и хлестали нагайками безжизненное тело.
Отвратительный запах разложения, который доносился из анатомического театра Медицинского института, не давал нам вот уже несколько дней отворить окно. Тем не менее этот смрад проникал повсюду, тошнотворный, ужасный; он еще не раз встретится мне на моем жизненном пути. Видно, времени не хватало закапывать расстрелянных, и нагроможденные тела в летнюю жару разлагались.
По правде сказать, моя мать не разрешила мне идти к скаутам «спасателям, но, когда я увидела нескольких вооруженных, хоть и в гражданской одежде молодых людей, бегущих, пригнувшись, по Сумской, когда вдоль по улице просвистели первые пули, я не смогла удержаться, открыла окно и выпрыгнула наружу.
Слышно было, как закрывались на засовы двери, как затворялись довольно редкие в центре города ставни. Перестрелка, едва начавшись, прекратилась. Я добралась беспрепятственно до Технологического института. Скаутский часовой приказал мне подняться на крышу. С полевым биноклем в руке, наш руководитель смотрел, как белые продвигаются со стороны Сум. «Они уже у Сабуровой дачи! — кричал он. — Готовьте носилки, будем спускаться». Я ждала, чтобы меня прикрепили к какому-нибудь участку, когда скаут Гарик, живший неподалеку от нас, прибежал, запыхавшись, и сказал руководителю отряда: «Я пришел за Зикой, она слишком мала, ее мать беспокоится». Так окончилось мое приключение, и меня отправили домой в сопровождении Гарика. Я была в бешенстве и отказывалась с ним разговаривать. Он вел меня по разработанному им, по всей вероятности, маршруту, и нам встретились по дороге только два запыхавшихся красноармейца, бегущих с ружьями наперевес. Гарик прижал меня к какой-то двери и галантно заслонил собой, но солдаты не обратили на нас ни малейшего внимания.
— Они убежали! — крикнул один.
— Готово, удрали! — отозвался второй.
Мгновенно они содрали с себя красные звезды и заменили их значками белого сопротивления.
Уверенность этих двух бойцов была преждевременной. Ничто еще не было решено. Пушки все еще гремели, ближе к нам стрекотали пулеметы. Группы красных кавалеристов устремились вниз по Сумской в «нужном» направлении — отходили на Курск. Они тоже на нас даже не взглянули. Я влезла в окно, и Гарик обещал за мной зайти, как только ходить по улицам станет безопасно.
Победа белых казалась неминуемой. Но, если мы ожидали ее с нетерпеливой радостью, были люди, которые опасались ее последствий. То были скромные харьковские евреи. Регулярная белая армия погромов не чинила, но я уже упомянула о том, что среди командиров разношерстных войск и вооруженных банд встречались самые разные люди, и многие действовали самовольно, не считаясь ни с кем. Таковым был, к примеру, генерал Шкуро со своей сотней «волков», сильно напоминавших людей «батьки Махно», или генерал Май-Маевский, считавший полезным вздергивать всех евреев без разбора на виселицу только за то, что они были соплеменники Троцкого, Нахамкеса, Литвинова и многих других вождей коммунистов.
Мелкие еврейские ремесленники, мелкие торговцы искали покровительства у моей матери, и это тоже было признаком близкого взятия Харькова белыми. Уж теперь-то дочери врача ни в чем ей не отказывали. По ее просьбе они открыли двери своего погреба, и несчастные спускались туда. Приходили все новые и новые и приводили свои семьи. Хватаясь за платье моей матери, они молили о том, что уже и так было им пожаловано.
— Ой вай, княгиня, вы видите, мы все знали, кто вы, и ни один из нас вас не предал. Вот теперь приходят ваши, а что будет с нами, бедными евреями? Мы-то на нее плюем, на революцию. Мы любим Святую Русь, а этот Троцкий, будь он проклят! Он не добрый еврей, он в Бога не верит. Из-за него-то нас и гонят, из-за таких, как он. И вот я говорю Риве, жене моей: «Пойдем к ее сиятельству, попросим заступничества. Казаки, они не злые, нет, но детки могут испугаться».
Скоро подвал был набит, там воцарилась тишина. В городе тоже все замерло.
К вечеру Гарик зашел за мной, как и обещал, и поклялся моей матери опекать меня. Ей было невдомек, что мы просто-напросто намеревались «ограбить» склады Красной Армии. Уже давно мы с Гариком мечтали иметь фляжки и поясные ремни. Как могли мы устоять против такого соблазна? Излишне говорить о том, что в продаже их просто не было, да и бедна я была, как церковная крыса. Гарик, правда, принадлежал к довольно зажиточной еврейской семье.
Проходя мимо здания Чека, мы заметили скопление людей, и любопытство побудило нас войти внутрь. Мужики, женщины в платках стремились занять это жуткое помещение. Не о фляжках они мечтали, не о поясных ремнях, но о драгоценностях, оставшихся от жертв. Двери были быстро сорваны с петель. В одной из комнат оказалось несколько человек в штатском, они судорожно сжигали какие-то бумаги, не обращая внимания на ворвавшуюся толпу. В другой незваные гости уже ощупывали пустое брюхо большого сейфа. Какая-то женщина крикнула: «Давайте в подвалы, там могут быть заключенные, раненые, выведем их оттуда!» Кто-то откликнулся на ее призыв, но большинство осталось на первом этаже, обшаривая все углы, ища себе какой-нибудь добычи под ворохами бумаг и бутылками, усеявшими пол. Какой-то человек нашел золотой браслет, выпавший, вероятно, при бегстве из кармана одного из палачей, и началась свалка. Все топтались на одном месте, нагнув головы, наступая на руки тем, кто шарил по полу.
Люди в штатском, окончившие, видимо, свое дело, пытались пробиться к выходу.
— Мы еще вернемся, свора негодяев! — крикнул один из них и, найдя, что перед ним расступаются недостаточно быстро, выстрелил несколько раз из револьвера. Послышались крики, толпа колыхнулась, качнулась в одну, потом в другую сторону.
— Надо удирать, — шепнул Гарик, и мы вырвались на воздух из душного помещения, пропитанного запахом пота и всюду проникающим неистребимым трупным смрадом.
Теперь Гарик вел меня к армейским складам. Они были далеко. Город все еще пребывал в оцепенении; мы шли совершенно пустынными кварталами. У дверей складов стоял красногвардеец, обмотанный патронташными лентами и с гранатами у пояса. Вероятно, о нем просто забыли, и вид у него был растерянный; он оглядывался по сторонам, держа палец на спусковом крючке.
— Товарищ, — сказал ему Гарик, — так или иначе, здесь все разворуют. Разреши нам сюда войти, мы скауты, мы хотели бы взять себе фляжки.
— Да идите вы к черту! — ответил солдат.
Но Гарик не отчаивался.
— Услуга за услугу, я тебя предупреждаю, что мы пришли сюда прямо из Чека. И там не осталось ни одного чекиста. Честное слово! Уматывай, да поскорее, белые уже здесь!
Солдат не колебался — он выругался и ушел.
— Видишь, — сказал Гарик, — надо уметь с ними разговаривать.
Мы вошли в помещение склада. Всюду были навалены сотни мундиров. В одной из кладовых мы нашли солдатские фляжки и котелки, аккуратно уложенные рядами в солому. Скромные грабители, мы взяли по одной фляжке и одному котелку, затем пустились на поиски ремней. Нашли и их. С изумлением Гарик обнаружил, что они были изготовлены в Англии. Мы первыми догадались прийти сюда, однако оказались не единственными. Вскоре к нам присоединились молодые парни неопределенной политической и социальной принадлежности. Они тоже не обратили на нас ни малейшего внимания. Взялись за дело они серьезно: армейские фляжки, ремни, мундиры, одеяла быстро перекочевали на ручные тележки. Но от неосторожно брошенного окурка мгновенно вспыхнула солома, и когда мы покидали склад, он был охвачен огнем и дымом.
— Вот ваша дочь, — сказал Гарик со своим неподражаемым акцентом. — Возвращаю ее вам более богатой, чем она была, когда от вас уходила.
— И тебе не стыдно? — спросила моя мать, которая никак не могла привыкнуть к современному миру.
— Ничуть, — ответила я. — Граблю награбленное.
Пора было этому революционному лозунгу послужить и мне.
С тех пор как неминуемость смены властей стала очевидной, мы запаслись кое-какими продуктами, чтобы не оказаться без еды на неопределенное время. В тот вечер ужинали мы поздно. И во все еще молчаливом подвале тоже решили перекусить. Ночь прошла спокойно, утро не принесло определенности. В чьих руках был Харьков? Захватили ли город белые? Вернулись ли красные? А может быть, воспользовавшись междуцарствием, его захватили грабители? Кто в нем царил: погромщики или какая-то армия?
13 июня 1919 года. Открываем окно. Трупный запах все еще висит в воздухе. Но вот внезапно ударяют колокола, и над городом плывет колокольный звон. От храма к храму летит весть: мы свободны!.. Мы стоим и ждем, моя мать и я. Сильно бьется сердце. Словно волна подхватывает жителей города и выбрасывает на улицу. Распахиваются окна и двери. Сумская наполняется народом. Подходят двое незнакомцев и подносят моей матери букет белых роз со словами: «Княгиня, поздравляем вас с приходом добровольцев». Прохожие приветствуют друг друга, обнимаются. Молодые люди с белыми цветами в петлицах или белыми нарукавными повязками, некоторые при оружии, расхаживают по улице. Выхваченные из пучины трагедии, мы вступаем в радость…
Белые покрывала и простыни (за неимением знамен и хоругвей) украшают фасады домов, реют на самодельных древках и русские трехцветные бело-сине-красные флаги, сшитые тайком в предвидении этого дня. На нашем окне — букет белых роз. Перед ним, на тротуаре, стоят моя мать с Наташей, а я скачу и резвлюсь, как молодой пес.
Первые роты добровольцев начинают проходить по Сумской. Я вижу впервые этих «нищих рыцарей», этих солдат — среди них офицеры, крестьяне, безусые мальчики. Их окружает общий энтузиазм — звон колоколов, возгласы, взмахи платочков, рыдания женщин, — но все это еще больше подчеркивает их крайнюю усталость и обтерханность. Идут они двумя рядами (видно, численность их не очень велика) по обеим сторонам улицы, на более чем метровом расстоянии друг от друга. По пути из пригорода они успели прицепить на кокарды, на погоны, на дула ружей, которые они несут наперевес, цветы, брошенные им рабочим населением города. Но одеты они в рваные, вылинявшие мундиры, башмаки их стоптаны, а у некоторых нет даже носков. От этого к нашему ликованию и триумфу примешивается оттенок горькой тревоги. Слишком еще свежо у нас воспоминание о латышских и китайских частях, сытых и хорошо снаряженных, которые совсем недавно маршировали мимо нас по этой же Сумской улице.
Неистовство толпы не спадает. Крики, слезы, поцелуи, цветы. К молодому конному офицеру подходит старик и, плача, обнимает его. Благодарность жжет мне сердце. В эти незабываемые мгновения сливаются воедино недолгое, но насыщенное событиями прошлое и такое желанное будущее. Вот оно — вознаграждение, праведное воздаяние за все ужасы революции и войны. Ни самая большая личная радость, ни даже любовь не вызывали во мне такого жгучего ощущения в сердце. Из-за таких-то вот минут русская молодежь не могла в первые годы изгнания найти удовлетворения в личном счастье и покое, в замкнутой на себе мирной жизни, и даже когда кто-то достигал полного успеха, настоящее казалось ему пресным только потому, что было по масштабам своим несоизмеримо с прошлым…
Когда окончилось триумфальное и вместе с тем жалкое шествие, я бросилась в город. Лавки безбоязненно открывались. Убедившись, что в город вошел не Шкуро, «волчья сотня» которого повергала их в ужас, скромные евреи покинули подвалы и вернулись в свои дома. А я бежала и бежала, стуча деревянными подошвами, и экспроприированная фляжка болталась на ремне… Харьков был взят без особых разрушений. Но было несколько убитых, вокруг которых собирался народ. Возле собора я протиснулась в одну такую группу и увидела четыре трупа: трое красноармейцев и один матрос лежали на мостовой босые — обувь нужна была живым. У матроса голова была размозжена сабельными ударами, нанесенными плашмя, — это было похоже на сланцевые пластины, скрепленные застывшими почерневшими мозгами. И куда делась та девочка, которая и в Матове, и в Петербурге не могла смотреть на чужие страдания и так боялась покойников? Во мне поднялась такая сильная, такая мощная волна ненависти, что я до сих пор не могу ее забыть. Слава Богу, я никогда впоследствии ничего подобного не испытывала. Я увидела в одно мгновение и награбленные книги, сваленные на тульском чердаке, и лица двух мальчиков-кадетов, расстрелянных у границы, и судороги моих собак, и труп молодого казака, исхлестанный нагайками, и замученные тела, перевозимые в анатомический театр; вспомнила запах свернувшейся крови, заполнивший здание Чека… И оттолкнув труп ногой, я закричала с ликованием: «Собаке собачья смерть!» — а собравшиеся вокруг взрослые — ремесленники, рабочие, зеваки, простоволосые женщины, одобряя мой поступок, ругали убитых, которых так боялись при их жизни…
На следующий день состоялся торжественный военный парад. Скаутов пригласили пройти строем вслед за войском, и на этот раз наш руководитель не отговорился тем, что мы ушли в поход, но предоставил каждому из нас свободу выбора — идти или нет. И я приняла тогда участие в настоящем Торжестве, с трехцветной ленточкой государственного флага на погоне. Родина была восстановлена в правах!
Не принадлежа к тем людям, которые примазываются к любым победам, я за всю жизнь считала своими только две, которых так жаждала: первую — взятие Харькова добровольцами, вторую — поражение Гитлера. Первая оказалась недолговечной. Вспоминая о ней, я даю волю чувствам. А почему бы и нет? Красные всех мастей имеют повсюду в мире достаточно пламенных сторонников. А мои убитые — по другую сторону, и я хочу почтить их наперекор всему. У Побежденных — друзей мало. Это известно с тех пор, как стоит мир; но есть в истории и непреложная правда, которая будет явлена в огне и крови будущего.
Что представляла собой Добровольческая армия? Ошибочно было бы думать, что против коммунизма восстали одни привилегированные классы старого режима. Знаменитыми, рожденными революцией «именными» полками командовали генералы весьма скромного происхождения, такие, как Корнилов, Марков, Дроздовский, и состояли они из офицеров, не имевших на земле больших богатств, которые требовалось бы защищать. Мусульманские полки, «Дикая дивизия», кубанские и донские казаки, все племя калмыков, которое присоединилось к белому движению, вовсе не принадлежали к аристократии. Это был народ, но народ, верный России. Победа белых не принесла бы им никаких материальных преимуществ; но, когда они потерпели поражение, коммунисты им отомстили. В СССР не существует ни Татарской, ни Калмыцкой республик, а многовековой давности слово «казак» исчезло как из русского языка, так и из русской истории.
Мне посчастливилось провести тревожное мое детство в мире, где подлецов было мало, а героев много. Слово «герой» сегодня вызывает улыбку. Для меня же оно не потеряло своей ценности. Не то чтобы у красных не хватало мужества — но я говорю сейчас о «своих», о тех, кого советский фильм «Чапаев» показывает в «психологической атаке»: их убивают, а они бросаются на приступ, безоружные, цепь за цепью, восстанавливая ряды после каждого залпа противника, и на смерть идут, по дорогому мне выражению, не жертвами, а мучениками.
Успокоившись от своих тревог, город предавался веселью. Во время парадов, праздников, сборов средств скауты следили за порядком, который освободившие нас войска не в состоянии были обеспечивать из-за ограниченности своего состава. Мы устанавливали заграждения, служили проводниками или связными. Вспоминаю как о кошмаре среди общего ликования об одном празднике на главной площади. Толпа прорвалась сквозь нашу цепь, повалила эстраду, на которой выступали артисты… Я выскочила из потасовки без одной сандалии, в разодранной форме.
Стоя на перекрестках вместе с сестрами милосердия, мы собирали деньги на армию и на госпитали. Дары — ассигнации, драгоценности — сыпались в наши корзины; случалось, и мужчины, и женщины снимали с себя обручальные кольца и крестильные крестики, чтобы положить их на наши подносы.
В армейских столовых девочки-скауты постарше готовили, мыли посуду; старшие скауты-мальчики сторожили с ружьями в руках склады и поезда. С этими старшими нашими товарищами нам скоро предстояло проститься. Наш руководитель отряда, оба сына тех людей, которые приютили Валю, студенты, обучавшиеся у моей матери французскому языку, мальчики, которых я встречала на корте, — все записывались в армию. Девушки тоже уходили вместе с ними на фронт как сестры милосердия, а иные и как рядовые. Какие-то отряды прибывали в город, другие отбывали. 19 июня генерал Врангель взял Царицын (Сталинград-Волгоград). Повсюду антикоммунистические войска одерживали верх, но сама поспешность этих побед придавала им какую-то неустойчивость, непрочность.
Ни от Дмитрия, ни от Павлика мы не имели ровно никаких вестей. Одному Богу было известно, где они были, и ждать их в Харькове, при нашей неустроенной и стесненной здесь жизни, казалось бессмысленным. В то же время мы могли найти приют в прелестном имении на Северном Кавказе, на склоне горы. Оно принадлежало моей двоюродной бабушке, княгине Надежде Трубецкой[37], бывшей фрейлине вдовствующей императрицы. Она умерла во время войны, и наследником ее был мой отец. Решено. Мы снова трогаемся в путь.
Составы с ранеными, составы с больными, составы с беженцами, перегруженные, медленно ползущие, но по крайней мере на них не нападали банды, из них не выводили пассажиров на расстрел. В одном из таких поездов мы делили купе с двумя очаровательными молодыми полковниками. У одного была ампутирована левая рука, но тем не менее он оставался в действующей армии, второй служил при штаб-квартире в Ростове, туда же ехали и мы. Ну и наслушалась я тогда самых невероятных рассказов о войне! О городах, взятых отрядами из ста человек, идущих в штыки, так как кончились боеприпасы; о переходе на сторону добровольцев сразу целого красного полка: командир, бывший офицер Императорской Гвардии, вместо того чтобы идти на белых, приказал своим людям: «Кругом и вперед за Неделимую Русь!» — и стал наступать на линию красных.
Но какими бы захватывающими ни были эти рассказы, мне пришлось выйти в тамбур, так как с детства меня укачивало в поездах. Чтобы мне не было скучно, один из полковников послал со мной своего денщика, молодого казака с веселыми глазами, который угощал меня еще более живописными историями. Вскоре сквозь стекло стала видна серая линия — Азовское море. Мы приближались к Ростову, в котором находилась штаб-квартира, а также «Осваг» — «Осведомительное агентство», где работал, если я не ошибаюсь, Илья Эренбург. В своих воспоминаниях он этот факт тщательно замалчивает.
Тыл и был тылом, и атмосфера в Ростове была совсем не та, что в Харькове. Ловкачи обделывали свои дела, старшие офицеры пускались в интриги, а знаменитые местные воры вписывали новые страницы в сагу о мошенниках. Их задачи облегчало то, что Ростов был гигантским перевалочным пунктом. Классический их трюк, о котором предупредили мою мать, состоял в следующем. Хорошо одетый вор, иногда даже в мундире, просил какого-нибудь путешественника, сидящего на чемоданах в ожидании, часто очень длительном, нужного ему поезда, покараулить его вещи, пока он пойдет подкрепиться в буфет. Этот знак доверия, оказанный будущей жертве, приносил плоды. Путешественник в свою очередь просил незнакомца оказать ему ту же услугу. Как можно догадаться, вещей своих он после этого никогда больше не видел.
Ростовский вокзал и его окрестности походили на бивуак. Люди спали в буфете на столах, на бильярдах, на составленных стульях, на скамьях для ожидания, на подоконниках… Военные, женщины, дети, раненые и больные валялись вперемешку, изможденные проделанной дорогой, в ожидании поезда или какого-нибудь жилья в переполненном городе. Можно было споткнуться о пулемет, саблю, чемодан, сундук, о клетку с ошалевшими курами… Время от времени санитары очищали территорию, увозя в санитарных машинах мужчин и женщин с красными пятнами на лицах, а также умерших и потому выбывших, наконец, из игр гражданской войны.
Один из полковников нас покинул, чтобы отвезти срочный рапорт. Безрукий остался нас опекать, приказав прежде всего своему денщику любыми путями найти для нас места в вокзальном ресторане. Когда мы пришли туда, то обнаружили пустой столик, вокруг которого стояло пять стульев. Смеясь удачной своей шутке, казак нам объяснил, что он просто-напросто реквизировал этот столик для семьи «очень важного генерала». «Конечно, люди немного пошумели, но я их убедил». Нас несколько смущала роль самозванцев, но голодный желудок преодолел угрызения нашей совести, и вскоре перед нами появились тарелки с дымящимся борщом.
Одна моя приятельница-француженка рассказывала мне, что когда она читала «Доктора Живаго», то верила с трудом, что между персонажами романа могли происходить такие неожиданные и решающие судьбу встречи — в поездах, в Сибири, в Москве, в лесах. Но на самом деле подобным встречам тогда никто не удивлялся. Вся Россия стала кочевой: миллионы людей шли пешком, ехали, мчались по ее широким просторам в поисках или своих близких, или пропитания, или армии, в которой они хотели бы сражаться.
Так, прямо на ростовском вокзале моя мать встретила полковника Скаллона, с которым была знакома по Петербургу. Он занимал в Ростове важный пост, и никто другой лучше него не смог бы найти нам место для ночлега. Правда, начал он с того, что воскликнул: «Ночлег! Но, дорогая княгиня, все гостиницы, приличные и не очень, заполнены до предела. Город так набит людьми, что я удивляюсь, как он еще не лопнул. Тем не менее необходимо, просто-таки необходимо вам что-то подыскать. Давайте попытаемся!»
Он подозвал своего адъютанта. «Отведите княгиню в гостиницу X… Погодите, я напишу ордер на реквизицию. Если есть у них хоть малейшая возможность, у вас на ночь будет крыша над головой».
Два извозчика доставили нас в гостиницу довольно приличного вида. Она была переполнена не менее, чем вокзал. Даже через раскрытую дверь кладовой видно было несколько спящих на полу офицеров. Администратор прочел нашу бумажку с явным неудовольствием.
— Что я могу поделать! Даже ванная комната занята! И в моей собственной комнате я поместил двух офицеров! Ну и работка! Сегодня утром какой-то капитан, приехавший прямо с фронта, чуть было меня не застрелил, когда я ему сказал, что мест нет! О Господи, Господи!
Но адъютант был непоколебим.
— Невозможно ведь оставить этих дам на улице. Необходимо их как-то устроить.
При наших переговорах присутствовал коридорный. Он что-то шепнул администратору.
— Ах да, правда! Следствие, кажется, еще не закончилось, но ключи от этого номера у меня есть.
По его приказу коридорный проводил нас и открыл перед нами дверь.
— Вот, — сказал он.
И добавил мрачно:
— Здесь он упал и умер, на этом самом месте…
— Кто упал? Кто умер? — воскликнула моя мать.
— Да Рябовол, председатель Кубанской Рады. Его убили несколько дней тому назад.
Даже в эти дни, когда всюду господствовало насилие, нам не очень-то улыбалось провести ночь в комнате, где произошло убийство, но что поделаешь? Мы поблагодарили адъютанта и стали располагаться на отдых. Но спали плохо. В ту пору достаточно было и пустяка, чтобы потерять сон. Моя старшая сестра приоткрыла занавески, и сквозь оконное стекло мы увидели, что ночную темноту прорезали две огненные буквы: Г и Р — зловещие инициалы Григория Распутина. Мы так устали, что нам понадобилось несколько минут, чтобы понять, что эти буквы обозначали просто «Гостиница Россия».
На следующее утро однорукий полковник зашел за нами, чтобы провести нас по городу. Количество людей, которых вмещали его улицы и площади, внушало ужас. Роскошные ювелирные магазины, рестораны, театры лихорадило. В переполненных кофейнях сидели, развалившись, спекулянты, на руках у них сияли перстни. Продавали все: нефть, дома, возможно, уже несуществующие имения, хлеб, обесцененные акции, драгоценные камни, золото… Со всех сторон слышались предложения о купле-продаже.
Чрезвычайно сложны были проблемы, связанные с хождением различных денег. Каждое очередное местное правительство находило казну пустой и спешило выпустить свои собственные деньги. С этими бумажками несчастные граждане выходили из положения как могли. Я так до сих пор и не поняла, какое существовало соотношение между царским рублем, гетманским карбованцем, рублем советским, донским «колокольчиком» и прочими. Законы обращения этих пустых денег были весьма произвольными. Так, по слухам, в Одессе единственно годными признавались будто бы купюры, не проколотые в центре булавкой!
В «Осваге», информационном и пропагандистском центре, напоминавшем сборище буйных сумасшедших, никто не смог нам ничего сказать о Дмитрии и Павлике. За те несколько дней, что мы пробыли в Ростове, на нас произвело тягостное впечатление огромное количество раненых, прогуливавшихся по его улицам. Мы познакомились с молодым офицером гусарского Ингерманландского полка — человеком атлетического телосложения, с трудом ковылявшим на двух костылях. Его история, которую он нам рассказал, — прекрасная иллюстрация к «Ужасам гражданской войны». Будучи у белых разведчиком, он дважды попадал в руки красных. В первый раз ему удалось бежать по дороге в тюрьму, а во второй раз его бросили в карцер, где подвергали пыткам. Опять-таки латыши из Чека вырезали ему на ногах полоски кожи, изображающие лампасы на гусарских рейтузах, только из живого мяса, а на плечах вырезали три звезды, соответственно его чину. Кончили тем, что подрезали ему сухожилия под коленями, чтобы он не убежал. При приближении белых спасла его женщина-чекистка. Правда требует от меня ничего не утаивать из его рассказа. После побега он убил спасшую его женщину. Этот жалкий человек жил одной ненавистью. Он мечтал дожить до разгрома коммунистов.
— А после — пусть приходит смерть, — говорил он.
И опять нам удалось влезть в какой-то поезд. Наш путь пролегал через земли кубанских казаков; этот еще не утративший плодородия край притягивал из менее богатых мест так называемых мешочников — мужчины, женщины приезжали сюда с пустыми мешками и уезжали, набив их продовольствием. На каждой станции они атаковали поезда и путешествовали на крышах вагонов и на буферах, решительные, суровые, готовые биться насмерть за наполненный до краев мешок. Успехи Добровольческой армии приводили пассажиров в состояние некой эйфории. И кто бы осмелился пожаловаться на отсутствие удобств, когда победа казалась такой же близкой, как наша семейная вилла, ждавшая нас на Северном Кавказе?
Наум, слуга нашей тетушки, которого мы предупредили телеграммой, ждал нас с лошадьми на вокзале в Новороссийске. Это был крупный, сильный человек с рыжими бакенбардами и бегающими глазами. Он приветствовал нас очень учтиво, но не выказал никакой особой радости, что, впрочем, было вполне объяснимо. Последние пять или шесть лет он со своей женой Аксиньей жил полным хозяином в трубецковском имении Пустынька, продавая в свою пользу фрукты и грецкие орехи из сада; никто не требовал от него отчета. Почему же он должен радоваться нашему приезду? Но этого от него и не ждали.
— Молодой князь и его друг приезжали к нам ненадолго, — объявил Наум.
Моя мать так была обрадована этой первой вестью о Дмитрии, что проигнорировала это его «к нам».
— А где он теперь, не знаешь?
— Он уехал некоторое время тому назад в Севастополь и с тех пор ничего о себе не сообщал.
Итак, брат мой был жив, и никакие границы его от нас не отделяли.
Какой пестрый калейдоскоп событий представила мне жизнь менее чем за два года! Наши лошади бежали по южной дороге между Черным морем справа и залитыми солнцем горами слева. Белая эта дорога не была похожа на ту, пыльную и в колдобинах, которая вела в Матово. Мы задавали Науму вопрос за вопросом — он с угрюмым видом удовлетворял наше любопытство. Пустынька находилась в восемнадцати километрах от Новороссийска и в двух от села под названием Кабардинка. Имение располагалось на склоне горы; от шоссейной дороги к нему вела довольно запущенная дорожка.
Каким приветливым показался нам дом! Все здесь содержалось в полном порядке: ухоженный сад с разнообразными цветами, прибранные комнаты, где мебель покоилась под белыми чехлами. Мы осмотрели весь дом. Солнце проникало сквозь окна с яркими ситцевыми занавесками, на стенах висели старинные гравюры и семейные миниатюры. Аксинья, жена Наума, следовала за нами по пятам, приговаривая: «Ах! Какие времена пошли, какие времена!» Уж нам-то можно было об этом не напоминать! Но после такого рискованного путешествия кто бы не обрадовался возможности бросить наконец якорь!
Спустились сумерки, наступил вечер. Аксинья зажгла керосиновые лампы. И не успели мы усесться в гостиной после показавшегося нам восхитительным ужина, как она решила дать нам сразу почувствовать, как она настроена: пришла и тоже плюхнулась в кресло, чтобы составить нам компанию.
Заметив удивленный взгляд моей матери, она извинилась, сославшись на больные ноги. Она болтала о том, о сем, но чувства наши обострились, и в бодром ее тоне мы улавливали что-то недоговоренное и некую фальшь. Да пусть! Вечером я улеглась на простыни из голландского полотна, оглядела, прежде чем погасить лампу, такую родную мне обстановку, напоминавшую о столь недавнем прошлом, — и погрузилась в сладкий, блаженный сон.
На следующий день, в обществе сторожевых собак, принявших нас безо всяких сомнений, мы обошли имение. Пустынька в эту пору была упоительна. В саду созревали персики, абрикосы, крымские яблоки. Ореховые деревья склоняли ветви к быстрому холодному горному ручью. Поутру облака окутывали макушку «нашей» горы, а солнце уже обогревало ее склон. Пустынька была маленьким именьицем для отдыха, все богатство ее состояло из одной — единственной лошади, одной коровы и десятка кур. Но для жизни нам этого было вполне достаточно.
Мы залезли в старинные сундуки покойной двоюродной бабушки, доверху наполненные вышедшими из моды платьями из тяжелого шелка, кашемировыми шалями, прекрасным столовым и постельным бельем, вышитыми платками, старинным кружевом. Все было цело. Аксинья заслуживала нашего уважения. Но женщиной тем не менее она была странной. Подав нам самовар на лужайку перед домом, где мы пили чай, она неизменно задерживалась и, стоя рядом, подперев правой рукой худую щеку, а левой — локоть, принималась рассказывать нам страшноватые истории.
— Какой же печальный конец был у госпожи Такой-то! Ах! Времена нынче для всех тяжелы. И вот после гибели мужа — а его убили в Севастополе матросы — приехала она сюда со всеми детьми, младший-то еще грудной был. Имение у них здесь неподалеку.
Аксинья выдержала паузу.
— А потом, потом…
Мы нетерпеливо спрашивали, что же потом.
— А потом как-то раз, — голос ее становился торжественным и печальным, — как-то раз ей все надоело. И красные, и белые — все ей надоели. Испугалась она жизни, вот что! Ну и собрала она всех детей и повела их к морю. Там велела им помолиться, потом привязала к себе толстыми веревками и ушла в море…
Новая пауза. Затем:
— Тела их выбросило у Геленджика.
Набор трагических историй, рассказываемых нам Аксиньей, не иссякал.
— Всего лишь два месяца тому назад «зеленые» увели в горы племянницу княгини Грузинской — она тоже здесь живет, неподалеку. Годков двадцать ей было, несчастненькой. Что «зеленые» там в горах могут с девушкой сделать — всем известно. Так ее больше никогда не видели!
Потом Наум как-то пришел поговорить с нашей матерью.
— Ваше сиятельство, боязно мне за вас и за детей. «Зеленые» с каждым днем все звереют. Лучше бы вам уехать да в городе поселиться.
— Уехать! — воскликнула моя мать. — Да ни за что на свете! Мы только что приехали. Да и куда мы поедем, у нас так мало денег!
— Как пожелаете. Мое дело вас предупредить.
«Зеленые», которыми нас стращали Наум и Аксинья, были дезертирами и из Белой армии, и из Красной. «Работали» они сами на себя и скрывались в горных лесах. Исторически их, вероятно, можно сравнить, с «рутьерами» солдатами-авантюристами в средневековой Франции. То были хорошо вооруженные банды, каждая имела своего главаря. Они совершали набеги на села и на уединенные имения, убивали белых офицеров (красных тогда не было в тех краях) и офицеров-союзников, если они им попадались.
О «подвигах» «зеленых» нам неизменно докладывала Аксинья. В таком-то селе они потребовали снабдить их продуктами и лекарствами, в таком-то забрали заложников или похитили нескольких женщин.
Эти рассказы Аксиньи усугубляли врожденную мою нервозность. Я жила в постоянном напряжении. Часто, когда мы коротали вечера в саду, случалось, что я ощущала чей-то взгляд, будто следящий за нами. Моя мать и сестры смеялись над моими страхами. В конце концов я перестала о них рассказывать.
Моя мать написала своей кузине Чириковой, муж которой командовал крейсером «Алмаз», прося ее разыскать Дмитрия, если тот был в Севастополе. Ответ ее нас одновременно и успокоил, и огорчил.
Дмитрий прожил в Пустыньке, куда приехал и Павлик (он стал адъютантом вице-короля Кабарды), пока окончательно не оправился от болезни. Затем брат поступил в созданную незадолго до того добровольческую часть морского флота, потом в Морскую школу радистов, окончив которую стал членом экипажа «Алмаза». Но еще перед тем как белые взяли Харьков, он добился перевода в торговый флот и, вероятнее всего, находился на борту торгового судна «Дунай», которое, как мне помнится, шло в Южную Америку за запасами продовольствия для армии. Вернуться он должен был через два года. Мы разминулись с Дмитрием совсем не намного.
Была самая пора светлячков. Я никогда до того их не видела. Как только темнело, сад и деревья украшались тысячью огоньков. Я как раз собирала в ладонь светлячков с кустов олеандра, когда вдруг увидела, что кто-то поднимается по дорожке. Я вскрикнула. Моя мать поднялась с кресла. Перед нами стоял Дмитрий; он как будто поклялся всегда появляться в тот момент, когда мы его совсем не ждали. Лишний раз мы убедились в том, насколько бесполезными оказываются и логика, и любые предположения. Старый «Дунай» потерпел в дороге какую-то аварию, словно предпосланную нам свыше, и не пошел дальше Трабзона, откуда после небольшой починки благоразумно вернулся в Россию — будто именно для того, чтобы мы все еще раз оказались вместе. От новороссийского вице-губернатора Козлова Дмитрий узнал, что мы в Пустыньке, и не удержался от желания сделать нам сюрприз. Одет он был в белую робу с матросским воротником, и в ней очень был похож на мальчика в матроске, каким был когда-то, до того еще, как начал учиться. Мы сидели и разговаривали, не уходя из сада, и, несмотря на радостное возбуждение, я продолжала ощущать где-то рядом присутствие кого-то постороннего.
— Я вас уверяю, кто-то за нами следит, — утверждала я.
— Удивительно, какой она стала трусихой, — отозвалась моя старшая сестра.
Но я была охвачена таким страхом, что мне было не до самолюбия.
— Умоляю вас, пойдемте домой, пойдемте домой, — повторяла я и так разволновалась, что заплакала…
Наконец уступили моим просьбам. Дмитрий распаковал свои два чемодана и роздал нам подарки, предназначенные, быть может, кому-то другому, но преподнесенные нам, поскольку наконец-то он нас нашел: контрабандные чулки, батист на летние платья и даже бутылку рома.
Воспоминания, которыми мы обменивались, планы, которые мы строили, на время отвлекли меня от моих страхов, но вскоре они возобновились, необъяснимые, навязчивые.
— Кто-то смотрит на нас из сада, — повторяла я. — Я знаю, там кто-то есть.
В конце концов моя мать рассердилась и попросила меня взять себя в руки. Тщетно. Мне опять уступили и позвали Наума, чтобы тот затворил ставни и удостоверился, что никто не бродит вблизи дома. Наум заявил, что никого нет, но собаки, как нарочно, не переставали лаять.
— Дело в том, что ветер доносит сюда запах других псов, — объяснил Наум. — Вечно эти твари беспокоятся.
Днем мои страхи рассеивались, и мы проводили вполне счастливые часы. Новости с фронта были превосходные: вслед за Харьковом добровольцы и казаки взяли Курск, затем Орел и подходили к Туле; генерал Юденич стоял в нескольких километрах от Петрограда. Треть территории России была в руках белых. Крестьяне были готовы поддержать движение, так как коммунистическая конституция отменила частную собственность на землю. Но неуклюжие политические шаги местных антикоммунистических властей, отсутствие согласованности между ними, расплывчатость их программ, крайности, допущенные некоторыми помещиками, — все это исключило возможность повсеместного восстания. В Европе нашлось только два государственных деятеля (но зато каких!) — Клемансо и Черчилль, которые поняли, насколько необходимо было срочно поддержать антикоммунистическое движение. Но их не послушали.
Ну а мы еще находимся в состоянии эйфории от поступающих к нам хороших вестей, и революция необъяснимым образом кажется очень далекой, будто ее никогда и не было. Все вокруг дышит миром; даже шум проезжей дороги до нас не доходит. Обутые в сандалии и наряженные в длинные белые хламиды — ночные сорочки двоюродной бабушки (больше нам, можно сказать, нечего надеть) — мы прогуливаемся по нашему склону горы, как по некоему Эдемскому саду. Гостей мы не ждем и приезда их не желаем. Единственное, чего нам хочется, — это отдохнуть, насладиться воздухом и солнцем, и пусть жизнь так и течет день за днем…
Дмитрий извлек из какого-то ящика кипу бумаг — свою переписку с Павликом, с Виктором Модлинским, бывшим советским следователем, ставшим офицером Добровольческой армии. Мой неугомонный брат создал в Пустыньке, после пронинского и матовского, еще один вестник. На сей раз это — «Симфонический вестник», рожденный в горах Северного Кавказа и состоящий из материалов всего двух сотрудников — Дмитрия и Павлика.
По ночам собаки продолжают лаять и будить меня. Каждый раз я просыпаюсь в холодном поту от ужаса. Затем оба пса исчезли. Мы нашли одного из них во время прогулки, вспухшего, облепленного мухами, с веревкой на шее. Наум пожал плечами и сказал, что это, видимо, проделки мародеров из соседнего селения.
Сколько времени длилась наша мирная жизнь? Думаю, дней десять, не больше. Как-то раз после обеда было особенно жарко, и мы пошли купаться в море. Наум отсутствовал. Аксинья хлопотала в своем домике. Валя мыла голову. Мы спускались по тенистой, пахнувшей сосной дорожке, воздух был горячий, сухой, звонкий от пения цикад. Как счастливы мы были после купания, когда лежали на пляже, повернувшись лицом к уже склонявшемуся на запад солнцу! Неуверенность в завтрашнем дне исчезла, словно с наших плеч свалилась гора.
— Все будет по-старому, — говорила моя мать. — Белая армия скоро возьмет Москву; мы вернемся к вашему отцу, вернемся в Матово, а все остальное покажется нам дурным сном!
Мы привязали купальные костюмы на палки, которые взяли, как ружья, на плечи, и пошли в обратный путь. Перейдя через пустынную дорогу и вступив на нашу собственную дорожку, мы запели хором веселую песню. Моя мать шла на несколько шагов впереди. Вдруг раздался ее крик:
— Дмитрий, Дмитрий! Скорее, в кусты!
Что это? Не сошла ли она с ума? Мы все трое бросились к ней, и тут услышали громкий резкий голос: «Руки вверх!»
Несколько солдат с ружьями наперевес преградили нам путь. Мы покорно подняли руки. Все произошло с поразительной быстротой. Они обыскали Дмитрия. Никакого оружия при нем не было.
— Мы ищем офицера, князя Шаховского, — сказал один из «зеленых» (эти люди без кокард и погон могли быть только «зелеными»).
— Здесь нет никаких офицеров, — ответила моя мать. — Я живу здесь одна с тремя дочерьми и сыном. Сами видите, он еще подросток.
Дмитрию только что минуло шестнадцать. Худой, загорелый, в простых синих брюках и белой рубашке, он казался еще моложе своих лет.
— Ладно, — произнес один из «зеленых», — атаман решит. Идите вперед и не оглядывайтесь.
Мы стали подниматься по дорожке. Смысл отданного приказа был нам совершенно ясен. Выстрел в спину — и оборвется наша жизнь… Моя мать быстро сказала:
— Идите вперед, вы ходите быстрее меня.
Мы, конечно, сразу поняли, что в ней говорил материнский инстинкт, стремление заслонить своим телом детенышей, и не послушались, двинулись плечом к плечу, как одна нераздельная мишень. Так шли мы вверх. Идти нам стало вдруг очень трудно. Чтобы нас подбодрить, из-за наших спин доносились щелчки затворов: «зеленые» забавлялись. Нажмут ли они на спусковые крючки? Но в конце концов, если умирать, так лучше вместе.
Мне было и страшно и не страшно. Ежевечерний мой ужас от взглядов, которые, я это чувствовала, преследовали меня, оказался куда страшнее, чем реальность. Я уже признавалась в том, что была самолюбива. Теперь, когда я шла под взглядами убийц, я не желала показать своего страха. Все прочитанные мною романтические книги требовали от меня, чтобы я умерла, не обнаружив своей слабости, — умерла, как умирают короли.
Мы уже дошли до сада и были еще живы. Перед домом Валя, одетая странным образом в черный костюм нашей матери, с распущенными по плечам длинными золотыми волосами, довольно-таки любезно разговаривала с командиром «зеленых». Моя старшая сестра, которую я несколько недолюбливала, как всегда в минуты опасности проявила большую находчивость. С удивлением я обнаруживаю, что говорит она по-французски. Командир «зеленых», должно быть, бывший офицер. Он обращается к моей матери также по-французски:
— Прошу нас извинить, нам действительно необходимо все то, что мы у вас возьмем. Во всяком случае можете не беспокоиться, мы не причиним вашим детям никакого вреда.
Остальное в конце концов не так уж и важно. Бессильные, мы присутствуем при настоящем ограблении. Красивые вышитые простыни, которые так нас радовали, исчезают в мешках у «зеленых».
— Нарежем из них бинтов для раненых, — объясняет один из них. — Постельное белье нам не нужно, обходимся без него.
Сведущим взглядом командир наблюдает за так называемой реквизицией миниатюр и произведений искусства.
— Мы все это загоним.
Не щадят и икон в золотых и серебряных окладах, и все несчастные наши драгоценности, уцелевшие от предыдущих обысков, постигает та же судьба. Туда же идут и деньги, и обмундирование моего брата… Нам в утешение оставляют лишь мебель, надобности в которой в лесах нет.
Уходя, командир обращается к моей матери:
— До свидания, сударыня, — говорит он вежливо. — Заклинаю вас, ничего никому не заявляйте в ближайшие сутки. Я поставлю людей на дороге, и, если вы все-таки меня ослушаетесь, мне придется прибегнуть к крайним мерам. Еще раз прошу нас извинить!
И «зеленые» удалились. Ошеломленные, подавленные, мы были счастливы, что остались живы, но вместе с тем, оглушенные случившимся, мы были слегка не в себе. Трудно оказалось оправиться от такого последнего удара. Во время этих событий мы держали себя в руках, но реакция была очень тяжелой.
Проходя по комнатам, где все сундуки были раскрыты, где на стенах остались темные пятна — следы изъятых миниатюр и гравюр, где пол был завален отброшенными за ненадобностью вещами, я испытывала ощущение, что все это со мной уже было. Дом был перевернут вверх дном, и комнаты, казалось, стали чужими и враждебными.
Тем не менее мы обнаружили висящий на гвоздике серебряный образок, вынутый из кармана кителя моего брата. Среди «зеленых» оказался человек, которого, видимо, тронула надпись: «Благословение матери уходящему на войну сыну», — и он отказался от такой «добычи».
— А у тебя как все было? — спросила моя мать у Вали.
— Да очень просто! — ответила сестра. — Вымыв голову, я подошла к окну в одной рубашке и сразу же услышала: «Руки вверх!» Тут я увидела приставленные к моей груди два штыка и двух человек. Я сразу поняла, что это «зеленые», и ответила как можно спокойнее: «Разрешите мне сначала одеться».
Так как Валя жила в одной комнате с матерью, она надела не свое платье, а старый материнский костюм, в подпушке которого были спрятаны ассигнации. Затем она подвернула юбку на талии, чтобы ее укоротить, пристегнула брошь моей матери, на которую нацепила свой браслет и два кольца. Обрядившись таким образом, она вышла из дома в сад и улыбнулась всем присутствующим, как лучшим своим друзьям.
Аксинья была будто бы задержана в своем домике и не оказала нам никакой помощи. Через несколько минут после ухода «зеленых» вернулся из села Наум и очень неумело разыграл удивление.
«Борцовский дух» моей матери толкал ее на немедленные действия. Она приказала Науму тотчас запрягать. Но Наташа и я умолили ее подождать до утра — нам страшно было и подумать оставаться в Пустыньке одним на ночь. Итак, не через двадцать четыре, а лишь через тринадцать часов моя мать, с Валей и Дмитрием, села в шарабан. Она приказала Науму, еще более мрачному, чем обычно, отвезти их в Новороссийск и не забыла сказать Аксинье, что поручает ей двух своих дочерей и что спросит с нее, если с нами что-либо случится.
На самом деле мы ничем не рисковали, так как «зеленые» никогда не возвращались в однажды ограбленные ими места, да к тому же они, конечно, догадывались о том, что вскоре в Пустыньку нагрянут части, посланные им вдогонку губернатором. Моя мать была уверена в том, что, несмотря на несомненное участие слуг в только что пережитом нами нападении (наш отъезд сделал бы их полными хозяевами имения), мы им же были обязаны тем, что с нами в некотором смысле обошлись не так плохо. Отъезжавшие в Новороссийск рисковали больше нашего, так как возможность засады на дороге не была исключена.
Тем не менее нам, Наташе и мне, было боязно оставаться одним в разоренном доме. Мы попросили Аксинью расстелить два матраса под навесом перед домом и легли на них, взявши по книге, тщетно стараясь не думать о том, что будет, если вернутся «зеленые». А Аксинья тем временем выметала сор, приводила в порядок комнаты… Пообедали мы в саду и собирались немного отдохнуть, как вдруг мужские голоса заставили нас насторожиться. Мы тотчас вскочили, охваченные страхом. Неужели все повторится сначала? Как испуганные кролики, мы кинулись бежать в домик к Аксинье, которая всполошилась не меньше нашего. Она втолкнула нас в маленькую кладовку, где висела ее и Наумова одежда, и захлопнула за нами дверцу. Мы зарылись в хлопчатобумажные юбки и перкалевые платья и затаили дыхание. Сквозь стенку до нас доносилось гудение чужих голосов, затем успокаивающий нас голос Аксиньи, отворявшей дверь в каморку:
— Ничего страшного! Это полиция из Кабардинки, они узнали о набеге «зеленых» и проводят расследование.
Наташа направилась к прибывшим, я за ней. С ружьями на плечах два единственных стража порядка из ближайшего к Пустыньке села пришли сюда пешком после телефонного звонка из Новороссийска. Значит, моя мать добралась туда без приключений. Не замечая нашего смущения, служители полиции прошли с нами по всем комнатам, составляя протокол. Они были вооружены старыми ружьями и, собственно, не смогли бы противостоять банде «зеленых», тем не менее их недолгое присутствие нас немного успокоило. И когда, ближе к вечеру, мы услышали, как на дорожке зашуршал гравий под ногами нового посетителя, мы не побежали на сей раз унизительно прятаться в Аксиньин чулан, но лишь притаились за кустом, поджидая гостя. Совершенно неожиданно им оказался французский офицер. Он поднимался по дорожке пешком, со стеком в руке, и на голове у него красовалось светло-голубое кепи с темно-красным дном. Французский офицер в Пустыньке! Мы знали, что в Новороссийске располагалась французская военная миссия, но по какой такой причине кто-то из этой миссии вздумал нас навестить? Так или иначе, путник не был «зеленым», шел он один, и мы вышли к нему. Ах, какие странные встречи преподносила нам революция, какие удивительные свидания с друзьями, утерянными как будто навсегда! Французским офицером оказался не кто иной, как Борис Григорьев, сын петроградского полицмейстера, друг Дмитрия и наш тоже, наш кавалер на детских праздниках. Он был с нами в Проне в день, когда ранили дядю Ваню… О своей семье он ничего не знал. Добравшись до Одессы, он стал офицером связи во французской миссии — мать его, в девичестве де Вилье, была француженка. Узнав от общих друзей, что мы в Пустыньке, он попросил увольнение, чтобы нас навестить. Он и не подозревал, что попал к нам на следующий день после набега «зеленых». Это было нашей последней с ним встречей. Несколько месяцев спустя, когда союзники отказали в своей поддержке, и без того незначительной, антикоммунистической армии и когда разгром белых стал неминуем, Борис Григорьев покончил с собой.
Но пока он был здесь, с нами, принеся с собой образы нашего общего детства: вспоминался Петербург, сани, привозившие нас к Григорьевым на танцклассы, Проня и ее парк, и наши рыбалки…
Аксинья не переставала удивляться. Французский офицер, и один? Без сопровождения? В местности, где хозяйничали «зеленые», которые иностранцев не щадили? Она добавила один прибор на стол; мы ее упросили принести бутылку вина и распили ее вместе с дорогим нашим Борисом, который, впрочем, чувствовал себя не вполне спокойно из-за наших и Аксиньиных рассказов.
Мы рассчитали, что вызванные моей матерью казаки доберутся до Пустыньки не раньше чем через два-три часа. Чтобы немного отвлечься и заполнить время ожидания, мы решили пойти втроем в село Кабардинку; четыре километра туда и обратно, пустяк. По правде сказать, то была совершенно бессмысленная прогулка. Но, не слушая увещеваний запуганной своей ответственностью Аксиньи, мы двинулись в путь. Крестьянин, который подвез Бориса из Новороссийска до подъема в имение, давным-давно уехал. Большая дорога была пустынна и не внушала нам никакого доверия, но ни один из нас не захотел отступиться и не предложил вернуться назад. Под сенью северо-кавказских гор мы шли и, чтобы подбодрить себя, пели песни тульской равнины. Однако, заметив трех идущих нам навстречу мужчин, мы заставили Бориса, несмотря на его возражения, лечь в придорожную канаву: окажись эти люди «зелеными», вид его формы лишь ухудшил бы наше положение.
С огромным облегчением мы заметили наконец дома Кабардинки; снова обретя беспечность, мы бросились в бакалейную лавку и накупили там целую кучу пряников и конфет, которыми галантно решил угостить нас Борис. Обратный путь нам показался, непонятно почему, гораздо менее опасным.
— Наконец-то! — воскликнула Аксинья. — Слава Богу, вернулись! Случись что с вами, страшно подумать, что бы княгиня со мной сделала[38].
Наступал вечер, и ожидание становилось нам в тягость. Не уходя из сада, мы прислушивались, не раздастся ли стук копыт… Наконец послышалось бряцание оружием, отрывочные команды: прибыли казаки.
Через час мы вместе с Борисом покидаем Пустыньку окончательно, как когда-то Матово. Еще более полегчавший несчастный наш багаж следует за нами. Часть отряда располагается в доме, чтобы охотиться за нашими грабителями, а другая сопровождает нас. Те, кто остается, расседлывают лошадей и ведут их поить к ручью. Ночь расцветает огоньками светлячков. Довольно прохладно прощаемся мы с Аксиньей, она плачет: Наум арестован. Я вглядываюсь в лица нашей конной охраны; они такие же, как и лица тех людей, которые едва нас не убили. Невозможность отличить друзей от недругов повергает меня в смятение.
Перед въездом в город нас высадили в просторном и красивом имении, где располагалась база союзников. Мы должны были там оставаться под опекой хозяев дома, владельцев имения, пока не найдем прибежище в Новороссийске. Здесь мы были в безопасности, жили в комфорте, хозяева были прелестными людьми. Сад был просторен, море — совсем рядом, но присутствие английских и французских моряков напоминало постоянно о том, что война не окончена, и о неустойчивости нашего бытия. Но жизнь даровала нам еще одну отсрочку.
Случилось так, что новый и последний этап моей жизни в России проходил в Новороссийске — прежней столице одноименной губернии, охватывающей прибрежные территории Азовского и Черного морей между рекой Прутом и областью войска Донского. В широкой и глубокой бухте новороссийского порта, важной стратегической базы гражданской войны, стояли на рейде многочисленные военные суда и торговые корабли; один из них под британским флагом участвовал позже в спасении моей жизни.
Как и все южные города, Новороссийск был очень перенаселен из-за наплыва военных и беженцев. Губернатором его был тогда Тяжельников, друг нашей семьи. В Балке Адамовича, рабочем предместье этого окруженного заводами города, мы не без труда нашли прибежище, чем были обязаны моей матери — силе ее убеждения и прекрасному владению немецким языком; ей удалось преодолеть сопротивление хозяина дома, пастора местной протестантской церкви. У пастора был один глаз. Средних лет, крепкий, он происходил из прибалтийских немцев. Он так и не удосужился выучить наш «варварский» язык и, объясняясь с «туземцами», так коверкал слова, что приводил нас в восторг. У него был красивый дом, красивый сад, преданная ему экономка, финка Мария, жившая со своим мужем-садовником в маленькой сторожке. Из уважения к его сану никому не пришло в голову реквизировать у пастора лишние комнаты, и в этом неспокойном мире он вполне мог бы вести и дальше, до прихода коммунистов, свое мирное существование, если бы не поддался на уговоры и не сдал бы нам две большие комнаты на первом этаже. Пастор был добропорядочный, добродетельный человек, и от беспорядка он страдал не меньше, чем от зубной боли, а кругом царила полная анархия. И вот с нашим приездом беспорядок ворвался и в его дом.
Мой брат очень скоро вернулся в Севастополь, а Борис в Одессу, и пастор полагал, что принял под свой кров мать семейства с тремя дочерьми. Но надо сказать, что в ту пору всю огромную территорию России бороздили миллионы снявшихся с места людей, — кто в поисках тихого уголка, а кто, напротив, полей сражений. Цепляясь, если приходилось, даже за буфера вагонов, шагая с котомкой за плечами по дорогам, переправляясь вплавь через реки, ища себе пропитание, разыскивая родных, теряя в пути близких людей и любимые вещи, Петербург оказывался в Крыму, Сибирь на Кавказе, а Москва — в Сибири. Испытания каждому выпадали великие, но для русских людей беспорядок как таковой не представлялся бедствием, так как нес с собой и надежды на лучшее. Но иначе обстояло дело с бедным пастором… Он лично еще ничего не потерял, привычек своих изменять ему не пришлось, продовольственные проблемы, конечно, затронули и его, хотя довольно умеренно. Но окружающий его беспорядок превращался для него в пытку. И вот явились мы, две взрослые дамы и два подростка, безвредные на вид и даже приятные в общении. Но не успели мы въехать, как обросли огромным количеством родственников и друзей. Двоюродному брату Алексею удалось, как и нам, бежать из Тулы, и он снова записался в Корниловский полк, куда пошел служить сразу после революции. Идя по нашим следам, находя то тут, то там людей, которые с нами где-то встречались, он в один прекрасный день приехал к нам в отпуск по болезни и очутился в доме несчастного пастора. Владимир, сын тех людей, у которых Валли жила в Харькове, тоже приехал к нам на время своего отпуска из армии; затем появился Виктор Модлинский — и пошла непрерывная карусель. Пастор, разумеется, получал от этого некоторое возмещение, и немаловажное. Во время своих отпусков наши воины отправлялись с мешками в придонские и прикубанские села и с неимоверным трудом привозили оттуда и муку, и манную крупу, и масло, и мясо, которыми мы делились с хозяином дома.
Пейзаж, окружавший меня, был довольно безрадостный: рабочая окраина, заводы, среди которых цементный, хорошо охраняемый арсенал. За пределами пасторского сада глазу не на чем было остановиться.
Мне скоро должно было исполниться тринадцать лет. Иногда я испытывала новое для меня томление. Сексуальные проблемы меня нисколько не занимали. Если верить признаниям моих французских собратьев по перу, рассказывающих о своем детстве и отрочестве, то русские дети рядом с ними кажутся просто невинными ангелочками. Безусловно, я выросла в деревне и знала то, что англичане называют «фактами жизни», но тайна эта не вызывала во мне никакого любопытства. Мое воображение работало совсем в ином направлении и уносило меня в царство грез.
Какие же происходили во мне перемены в период моего созревания? Я чувствовала какое-то непонятное беспокойство, любила оставаться одна. В дни, когда дул норд-ост, резкий ветер, который иногда не дает кораблям выйти из гавани, мне доставляло странное наслаждение влезать на садовую ограду и идти по ней лицом к ветру, как бы вступая с ним в борьбу. Как-то раз я шла таким образом по стене, задыхаясь от ветра и исполненная каким-то диким ликованием, когда увидела молодую женщину: пошатываясь, она направлялась в мою сторону с пустырей, простирающихся за садом. У моих ног она рухнула наземь; ее рвало, лицо ее позеленело, движения были судорожны. Я сразу подумала, что, должно быть, у нее холера, и крикнула:
— Я сейчас позову скорую помощь!
— Нет, нет, не надо!
Я все-таки спрыгнула и побежала в околоток. Один служитель пошел со мной, но женщины и след простыл.
Ее страх перед больницей был вполне объясним. Все они были переполнены, и на постель умирающего уже готовы были положить вновь поступившего больного. Раз уж мне приходится приводить здесь время от времени воспоминания других людей, сошлюсь на один эпизод, рассказанный мне в Париже моим другом Федором Комаровым, бывшим морским офицером, который как нельзя лучше иллюстрирует тогдашнее положение раненых и больных.
— Меня перевезли в госпиталь, когда у меня были одновременно тиф и испанка. Там я пережил странное ощущение: будто присутствовал при своей собственной смерти, будто покинул уже собственное тело. Из какой-то точки в пространстве я видел самого себя, простертого на постели, вокруг стояли санитары, и один сказал другому: «Этот уже готов». Потом ничего не помню. Я очнулся в каком-то темном помещении, мне было очень холодно, и я стал настойчиво просить, чтобы меня покрыли. Но никто не отзывался, это меня сильно раздражало, потому что я совсем продрог. Затем я разглядел в темноте, что был не один, что у меня были соседи. Я заговорил с одним, затем с другим, и их молчание выводило меня из себя… Через некоторое время двери отворились, кого-то внесли на носилках. Я пробормотал: «Наконец-то! Я умираю от холода!» И увидел ошеломленных санитаров, приближающихся ко мне: «Смотри-ка, этот-то живой, надо его обратно». Оказалось, меня просто отнесли в морг!
В подобных условиях требовалось определенное мужество, чтобы согласиться лечь в больницу.
Чтобы показать всю сложность и противоречивость человеческих отношений в те времена, возвращусь к Науму, сторожу Пустыньки. Несмотря на розыск ограбивших нас «зеленых», который проводился по указанию новороссийского губернатора, найти их так никогда и не удалось: лесистые горы Северного Кавказа прекрасно укрывали «партизан». Когда Наума арестовали, моя мать хоть и не сомневалась в том, что он был причастен к совершенному набегу, но полагала вместе с тем, что, видимо, нас пощадили благодаря его заступничеству. Поэтому она за него хлопотала, и его вскоре освободили. С тех пор он регулярно приезжал к нам и привозил яйца, орехи, фрукты, масло. По праву все это скорее принадлежало ему, чем нам, но он считал справедливым делиться, поскольку, едва не привлеченный к ответственности за возможное наше убийство, оказался затем полным хозяином принадлежавшей нам земли.
Так и накануне дня моего рождения, 30 августа (или 12 сентября по новому стилю), Наум спустился из Пустыньки в город и привез продуктов. Наташа приготовила роскошный пирог. Но утром я пошла за водой (эта обязанность лежала на мне), и, когда начала качать воду из колонки, у меня закружилась и сильно заболела голова. Я не сразу в этом призналась, думая о пироге и боясь лишиться предусмотренного в мою честь праздника. Но я переоценила свои силы: не успели прийти к нам приглашенные к чаю юные морские лейтенанты, как моя мать заметила мой больной вид, приложила ладонь мне ко лбу, сунула под мышку градусник и позвала врача. Настала моя очередь заболеть тифом.
Пастор настаивал на том, чтобы меня отправили в больницу, но моя мать наотрез отказалась. Тогда всякие сношения между первым и вторым этажами были прерваны. Я вступила в период длительного бреда. Прочитанное и увиденное перемешалось у меня в голове: убитые собаки наваливались грудой на меня и мешали дышать, я задыхалась; под огромными ногами священных слонов извивались индусы, превращаясь в кровавое месиво; в лианах шипели змеи… «Убейте слонов! Убейте слонов!» — кричала я в бреду. Но даже в бессознательном состоянии я не говорила, так мне было стыдно, о других, рожденных половой зрелостью видениях: какой-то незнакомец меня целовал, обнимал, я отбивалась, но вместе с тем чувствовала неистовую радость, которую старалась скрыть от других.
Будь то днем или ночью, когда ко мне возвращалось сознание, рядом с собой я всегда видела мою мать. Меня носили на простынях в ванную комнату и погружали в прохладную воду, чтобы спал жар. Антибиотиков, разумеется, в ту пору не существовало, а достать кофе, чтобы поддержать сердце, было невозможно. Тогда-то и вмешались офицеры с британского судна «Моннэ»: прослышав о моей болезни от русских морских офицеров, они поспешили принести моей матери кофе и портвейн.
Наконец жар спал, но я была чрезвычайно слаба, и слабость долго не проходила. Церебральная анемия вызывала галлюцинации, что было ненамного приятнее, чем тифозный бред. Чтобы моя мать и сестры могли наконец отдохнуть, меня поручили Владимиру, сыну тех людей, которые приютили в Харькове мою старшую сестру. Владимир был вторично ранен и контужен в бронепоезде «Гром победы»; он тоже страдал галлюцинациями. Безуспешно пытался он бороться с моими и со своими собственными страхами. «Посмотрите, здесь, в углу, дергается какой-то скелет, вы видите?» — говорила я ему, и Владимир вставал и прогонял видение — однако он сам не был уверен в том, что и вправду его рука не коснется скелета.
Наконец наступил памятный день, когда я впервые встала с постели. Владимир отнес меня в сад и усадил в кресло. Наташа закутала мне ноги в одеяло, огорчаясь моей худобой. Получив от врача профессиональное заверение в том, что я больше не заразна, пастор спустился из своих стерильных покоев и пришел меня поздравить. Он срезал для меня в саду самую красивую осеннюю розу и неожиданно расчувствовался настолько, что поцеловал мне руку. На что моя старшая сестра сказала, что стоит мне немного поправиться и из меня получится совсем неплохая пасторша.
Чудесно было возвращаться к жизни, чувствовать, как прибывают силы, освободиться от видений… Но оставался голод, настойчивый, постоянный, — и утром, и вечером, и ночью… Я только о еде и думала, только о еде и мечтала.
Владимир уехал от нас навстречу смерти — его убило вместе с его братом: в него попал тридцать один осколок от снаряда, изрешетив все тело. Красные повсеместно прорывали белый фронт. Возвращаясь вспять, деникинцы отступали к югу. Эти плохие вести совсем не обнадеживали. Люди, умудренные жизненным опытом, не ожидали ничего хорошего, а молодежь тем временем урывала от жизни немногие выпадающие на ее долю радости. По разрешению командующего морской базой мы питались в офицерском клубе в качестве родственников морских офицеров. Так как меня нельзя было оставлять дома одну, я ходила туда тоже, с матерью и сестрами. Там танцевали, устраивали праздники. На маленькой эстраде переодетый танцор Икар, стоя на пуантах, пародировал Анну Павлову; Александр Вертинский пел свои «декадентские» романсы про отчаяние, кокаин и смерть. Но его слушатели любви к жизни не теряли. Иной раз мы отправлялись большой компанией на экскурсии, осматривали Абрау-Дюрсо, где производилось русское шампанское. Навестили мы и старшую сестру дяди Вани, которая, не боясь «зеленых», осталась жить одна в маленьком своем поместье, затерянном в горах. Я помнила ее портрет, он висел в Петербурге в рабочем кабинете моего отчима, но прекрасная Олимпия с обнаженными плечами превратилась в дурно одетую старую женщину, почти крестьянку, с узловатыми пальцами, занятую своим ульем и козами.
Как-то вечером на веранде пасторского дома появился связной. Он принес послание от губернатора. На основании полицейских донесений предполагалось, что «зеленые» в ближайшем будущем совершат налет на Балку Адамовича, где у них были сочувствующие им люди. Губернатор реквизировал для нас две комнаты в гостинице в центре города и предлагал немедленно туда переселиться. Мы побросали в чемодан все необходимое, чтобы провести в гостинице несколько ночей, и предупредили пастора о возможном налете «зеленых». Пастор не захотел бежать и тем самым участвовать в очередном проявлении русского беспорядка. Он попросил связного проверить, работает ли его охотничье ружье, которое Владимир перед отъездом зарядил, и забаррикадировался у себя с намерением охранять свою жизнь и внушительных размеров библиотеку.
Часов в десять вечера мы устроились в гостинице, заселенной офицерами Добровольческой армии и союзных войск. Ночью мы по очереди вставали и шли смотреть, не горит ли наша Балка Адамовича, но все оставалось спокойным. Из осторожности мы провели еще несколько ночей в гостинице, а потом вернулись к торжествующему пастору.
Через несколько дней после предыдущей тревоги подул очень сильный норд-ост. Когда я шла за хлебом, мощный порыв ветра отнес меня за два или за три метра от двери булочной, куда я намеревалась войти. В порту готовые к отплытию суда не могли из-за ветра выйти в море. В тот же вечер, когда мы с Наташей уже легли, а в соседней комнате моя мать и Валя тоже собирались лечь спать, мне показалось, что возле входной двери в кухню послышался какой-то шум.
— Наташа, ты слышишь? — спросила я.
То лай собак, то скрип шагов по гравию, то легкий скрежет замка, который кто-то пытается открыть, — в конце концов это бесконечное повторение неприятных звуков становилось невыносимым.
Мы бросились к матери и шепотом ей объявили:
— Что-то там происходит, наверное, это «зеленые»!
Моя мать уже хорошо знает, что все это значит, и тушит свет. Теперь мы сидим вчетвером и ждем того, что неизбежно должно произойти. Сомнений нет, звуки делаются более явственными, дверь с трудом поддается, какие-то люди спускаются в погреб. Сколько их? Неужели бутылки, так ревностно охраняемые пастором, будут выпиты, и нам придется иметь дело с пьяными мужиками?
Моя мать подходит на цыпочках к дверям обеих наших комнат и запирает их на ключ. Мы напряженно вслушиваемся, нас одолевает страх. Прыгает пробка, за ней вторая. Значит, у пастора было шампанское? Нет, но это, вероятно, те бутылки, которые мы принесли из Абрау-Дюрсо. Слышно, как бьют стекло. Что же нам делать? Что же нам делать? Разбудить пастора, ударяя половой щеткой о потолок? Но тогда обнаружится наше присутствие. И даже если пастор спустится со своим ружьем, чем это нам поможет? «Они», конечно, его убьют. Напротив, если нам удастся убежать и предупредить полицейских, может быть, «они» не успеют подняться наверх, на второй этаж? Продолжаем прислушиваться. Кто-то, пошатываясь, идет через прихожую, кто-то тяжело дышит за дверью нашей комнаты… Наташа покусывает носовой платочек. У нас только один путь к бегству — окно. И будто подталкивая нас к принятию решения, звуки, которые до нас доносятся, становятся еще громче.
Тихо, очень тихо мы отворяем широкое окно высокого первого этажа. Надо прыгнуть вниз с метровой, а то и с двухметровой высоты. Густой плющ покрывает стену и прячет выступы, на которые мы могли бы поставить ноги. Валя прыгает первой, затем Наташа, за ней и я.
Моя мать прикрывает наше бегство. Оказавшись на земле, мы чувствуем, что ноги нас не слушаются. Молча мы прижимаемся к стене. Кусты, растущие вдоль дорожки, скрывают нас от посторонних глаз. От плюща веет сыростью; вероятно, в нем гнездятся летучие мыши. Валя предусмотрительно захватила одеяло. Мы накидываем его на плечи и прижимаемся друг к другу. Проходит час, другой — ужасные часы. Воет норд-ост. Из дома продолжают доноситься смех и возгласы пьяных людей. Мы не двигаемся, не разговариваем, нас царапают шипы вьющихся роз. Мы можем только молиться и ждать.
Наконец небо бледнеет, гаснут звезды, кончается ночь, а мы и живы, и здоровы. Запели петухи, перекликаются птицы. Еще немного, еще совсем немного, и будет день. Шум проезжающей по дороге повозки вселяет в нас надежду. Это едут на рынок крестьяне. Вдруг все смолкает; звуки, долетающие из дома, стихают. Дом погружается в безмолвие. Видимо, «зеленые» упились и заснули в подвале.
Всходит солнце, и мы осмеливаемся выйти из нашего укрытия. Осторожно, по очереди направляемся через сад к выходу. Надо позвать полицию, пока незваные гости не проснулись. Выйдя за калитку, мы смотрим друг на друга — и нас охватывает такой приступ смеха, что напряжение сразу спадает. До нас доходит вся комичность картины: растрепанные, тащим за собой одеяло. Мы похожи на настоящих ведьм. Так, наверное, и подумал первый встреченный нами крестьянин: вместо того чтобы остановить по нашей просьбе повозку, он подстегивает свою лошадь, желая поскорее уехать от злонамеренных особ, какими мы ему, вероятно, представляемся.
К счастью, улицы еще пустынны, и знакомые лавочники спят за закрытыми ставнями. В полицейском участке дежурный смотрит на нас с удивлением. Но как только моя мать представляется и предупреждает его о том, что, по всей вероятности, «зеленые» овладели пасторским домом, он проявляет сильное волнение.
— Что? Здесь «зеленые»? Так необходимо позвонить в штаб-квартиру.
— А может быть, это никакие не «зеленые», а простые воры. Пойдемте с нами, посмотрим.
— Ну нет, ну нет, — повторяет дежурный. — Я не могу покинуть свой пост, да и не могу я идти один против целой банды.
К нам возвращается хладнокровие, а вместе с ним и боязнь оказаться в смешном положении. Нет, одетые подобным образом, мы не можем ждать, когда проснется вся Балка Адамовича. Оставив дежурного на телефоне, мы решаем вернуться домой. Через сад доходим до входной двери, которая, похоже, ночью была взломана. Она оказывается запертой изнутри. Как странно! Останавливаемся в нерешительности перед распахнутым окном, через которое мы выпрыгнули. Только таким путем мы можем вернуться назад. Что нас ожидает там, внутри?
— Ты — скаут, вот и лезь на разведку, — сказала мне Валя.
Назвался груздем… Сцепив руки, моя мать и Валя меня подсадили, и я добралась до окна. Все было в том же состоянии — в том же беспорядке, как и в тот момент, когда мы отсюда ушли. Я повернула ключ в двери и вышла в чистый и безлюдный коридор. На кухне, пол которой, судя по ночным звукам, должен был быть завален битой посудой и стеклом, упавшими кастрюлями, царил безупречный, установленный и поддерживаемый Марией порядок. Чашки стояли на своем месте в буфете, кастрюли блестели на полках… Я открыла дверь в сад, и моя мать и сестры вошли в дом. Мы осмотрели гостиную, столовую, даже осмелились спуститься в подвал, где лежали на прежних местах никем не тронутые бутылки. Я спешно привела себя в порядок, чтобы предупредить дежурного о том, что в доме пастора ничего плохого не произошло. Все четверо мы оказались жертвами коллективной галлюцинации — значит, хоть внешне это и не было заметно, наши нервы сильно пострадали от недавних событий.
Приближалось Рождество 1919 года. Пастор уже не мог справиться с событиями, и дом его оказался прочно «оккупирован». Ему пришлось узнать на опыте, что дома могут становиться «резиновыми». Правда, его успокаивало то, что жильцы его принадлежали к высшему свету и все говорили по-немецки. Но думал ли он когда-нибудь, что ему придется праздновать Рождество в таком многочисленном окружении православных? Мне кажется, нас было к тому времени человек пятнадцать. Ради того чтобы доставить пастору удовольствие и отдать дань традиции, мы решили спеть «Tannenbaum», знаменитую рождественскую песнь о елке, введенную в наш обиход немецкими боннами. Но праздник у елки был для меня испорчен, правда, не столь уж важным событием. После болезни у меня выпадали волосы, и мой брат, который приехал к нам на праздник, решил обрить мне голову. Вооружившись огромной бритвой, он изрядно порезал мне кожу на голове, и, когда я взглянула в зеркало, которое он торжествующе мне поднес, я не смогла удержаться от слез. На меня смотрел сбежавший из исправительной колонии худенький мальчишка, а с оголенного моего черепа стекала струйками кровь. Хоть моя тетушка Ольга и подарила мне хорошенький кружевной чепчик, он нисколько меня не украсил, и я продолжала походить на полуголодного сорванца. Но вот зажгли елку, и единственный голубой глаз пастора засветился чистосердечной радостью.
Это оказалось нашим последним семейным сбором на русской земле. Сразу после Рождества дом стал пустеть. 31 декабря мы опять остались одни, и атмосфера в доме изменилась, стала гнетущей. Верная традициям, моя мать приготовила холодный ужин и поставила охладить последнюю бутылку шампанского. Но Валя отказалась притворяться веселой.
— Что нам праздновать? — сказала она. — Зачем нам поздравлять друг друга с Новым годом, когда мы прекрасно знаем, что он будет отвратительным?
И она просто-напросто легла спать. Мы остались втроем, и, когда в полночь взяли в руки бокалы, поднять их оказалось очень трудно. В порту завыли все сирены — на всех судах, стоящих на рейде; с берега из всех пригородов им вторили заводы. И этот предсмертный вой показался нам дурным предзнаменованием. Тьма преследовала нас по пятам, готовая всех поглотить.
Да, плохо начинался 1920 год. Мы жили в томительной неопределенности. Вокруг нас целые семьи готовились к отъезду за границу, но у этих людей сохранились хоть какие-то деньги или драгоценности. А у нас не осталось ничего. Если мы и могли еще как-то существовать, то только потому, что были дома, в своей стране, среди русских. Тем не менее положение настолько ухудшилось, что союзники предложили эвакуировать всех, кто не сражался в армии. Губернатор сообщил нам, что вскоре из Новороссийска выйдет трофейный немецкий плавучий госпиталь «Ганновер», захваченный англичанами, и возьмет на борт беженцев, которые пожелают поставить себя под защиту короля Георга Пятого. Они будут помещены в лагерь на одном из Принцевых островов в Мраморном море, в Турции. Губернатор советовал моей матери не упускать эту возможность.
— Поймите, это отъезд не навсегда, — говорил он ей, чтобы ее подбодрить. — Армия соберется с силами, она перейдет в наступление. Когда мы отправим гражданское население в безопасное место, нам станет легче кормить армию. Союзникам надо только поддержать нас, как следует, и мы одолеем коммунизм. Когда вы окажетесь за границей, там и выберете, если понадобится, ту страну, где вы сможете переждать события.
В Добровольческую армию так же трудно было поверить, как и в действенную помощь союзников. Каждый день приносил нам плохие вести. В Сибири, где был убит мой двоюродный брат Александр, чехи, с согласия генерала Жаннена, нарушили свои обязательства. На смену Колчаку и его правому правительству пришло новое, социалистическое, которое продержалось не более десяти дней и пало, отдав коммунистам Иркутскую область. Адмирал Колчак был расстрелян… Позже Ленин признается в том, что если бы союзники согласились с планом Клемансо об экономической блокаде коммунистов, то советский режим был бы обречен на гибель.
Моя мать все еще никак не могла решиться покинуть Россию.
— Это — наша страна, — повторяла она. — И здесь не так страшна будет нищета.
Что же до меня и моих сестер, то нами владело лишь одно желание — как можно скорее покинуть эту ужасную родину. Начались бесконечные обсуждения. С одной стороны, мы колебались в страхе перед неизвестностью, ожидавшей нас по ту сторону Черного моря, с другой — мы были убеждены в том, что здесь нам не выжить, если мы еще раз попадемся в руки коммунистов. Но отъезд означал и расставание — по всей вероятности окончательное — с моим отцом, братом, кузенами, с Павликом, со всей дружной нашей семьей, которая жива была лишь надеждой когда-нибудь соединиться.
Заграничный паспорт готов. Вот и сейчас он лежит передо мной. Этот простенький документ состоит всего из двух страниц и помечен номером 209. Над фотографиями моей матери, Наташиной и моей — несколько написанных от руки строк: «Предъявительница сего княгиня Анна Леонидовна Шаховская с дочерьми Наталией и Зинаидой отправляется за границу». Число: 8 января 1920 года, и подпись новороссийского вице-губернатора Козлова. На второй страничке представитель Королевства сербов, хорватов и словенцев поставил свою печать со словами: «Годен для въезда в Сербию». Дата: 22 января 1920 года. У совершеннолетней Валли был свой паспорт.
30 января мы еще не знали, уедем ли на «Ганновере» или нет. Но тут заурядное по тем временам событие подтолкнуло мою мать к принятию решения. Как-то вечером сильный взрыв потряс наш дом. Мы выбежали в сад и увидели некий фейерверк, который мы истолковали как знамение. В небе взрывались огненные шары. Это взлетал на воздух подожженный кем-то морской арсенал.
17 февраля 1920 года, волнуясь настолько, что даже обещанная нам безопасность нас не утешала, мы вчетвером поднимались на борт «Ганновера». На палубе были знакомые лица: наши кузены графы Мусины-Пушкины, княгиня Гагарина с двумя сыновьями, другие друзья. Был среди нас со своей матерью и долговязый юноша, которому суждено будет стать знаменитым голливудским комиком — Миша Ауэр. Все были мрачны. Одно дело — спасаться бегством, как позже пришлось последним защитникам Крыма, под адским огнем взрывов, под гром тяжелой артиллерии, когда испытываешь и гнев, и вместе с тем упорную инстинктивную надежду на спасение. Другое дело — уезжать, как это делали мы, из вполне, казалось бы, спокойного города, когда нас не вынуждала и не подстегивала сиюминутная необходимость.
Затем мы спустились в темный и душный трюм, где беды каждого сливались в огромное общее бедствие. В недрах «Ганновера» люди превратились в отдавшее себя в чужую власть стадо. Это подчинение людской толпы общей судьбе произвело на меня такое сильное впечатление, что с тех пор, когда мне предстоял путь в неведомое, я без колебания шла по нему совсем одна или с избранными верными попутчиками.
Порт медленно удалялся, и толпа на пристани превратилась в небольшое темное пятно. На палубе пожилой священник начал молебен. Солнце играло на наперсном его кресте. Женщины, старики и дети стали опускаться на колени. Не стыдясь, многие плакали, перед лицом моря, перед лицом земли.
Удалялась Россия. За неровной линией гор простирались русские равнины. Матово растворялось в сумерках. Заканчивалась история семьи, привязанной, вот уже тысячу лет к одной и той же земле. От февраля семнадцатого до февраля двадцатого прошло три года — три века, отделявших меня от моего прошлого.
— «О плавающих, путешествующих, недугующих, страждущих, плененных и о спасении их Господу помолимся!» — возглашал священник. Мы плыли, а позади оставались набитые пленниками тюрьмы, миллионы голодающих, миллионы обреченных на смерть. Мы плыли, и солнце садилось над нашей бедой.
На просторном судне я искала, как больное животное, где бы спрятать мое горе. Неужели, невзирая на произнесенные мною проклятия, я все-таки любила покидаемую нами страну? Не успела я освободиться от одного гнета, как на меня уже наваливался другой. Но я была еще ребенком. У киля играли дельфины, я их никогда раньше не видела и остановилась на них поглядеть. Молодой британский матрос, который стоял рядом, облокотившись о борт, положил мне на плечо большую свою руку, но не улыбнулся. Напротив, улыбнуться ему попыталась я… И пошла дальше. Наконец, я нашла то, что искала, — какой-то большой ящик, наполненный до половины угольными отходами. Я туда влезла и легла.
Корабль шел вперед. Я закрыла глаза. Настоящее исчезло — только действие оживляет его, питая мужество. Куда я направляюсь? Что станет со мной? Но дети не беспокоятся о будущем. А вдруг корабль будет продолжать свой путь вечно, а вдруг он и не остановится нигде?
Париж и «Каза Флорри», Биарриц. 1964 г.