Там, где ночуют звезды — страница 2 из 47


— Всё изменилось в первый же день войны. Осколок бомбы попал Игнацу в голову. Перед тем как отдать Богу душу, он заклинал меня: «Фелиция, любимая, спаси мою рукопись, в ней вся моя жизнь, и в этом мире, и в грядущем…»


Фелиция бежала из города с одним чемоданчиком. Внутри — поэма об Иове, бриллиантовое колье и костюм, в котором она была на бале-маскараде, где когда-то познакомилась с мужем. Чтобы перебраться через литовскую границу, нужно было переплыть реку. Лодка перевернулась, и чемоданчик утонул. Фелиция чудом выбралась на берег и рассказала проводнику о бриллиантах. Чтобы вытащить чемоданчик, тот несколько раз нырял под воду. Это был честный деревенский парень, как договорились, так и поделили: он получил бриллианты, а она — бессмертие своего мужа, его творение, а также свой маскарадный костюм… Вы можете его видеть, он на ней и сейчас… Она хочет танцевать в нём на маскараде смерти…


Вдруг женщина в соломенной панаме встаёт и делает реверанс, как тогда, на том небесном балу. Но что это с ней? Она не может выпрямиться. Лицо темнеет, вспыхивает, как подпалённая бумага, а на полях соломенной панамы капельками крови алеют ягоды земляники.


— Нет, нет, не надо воды, не надо. Сердце закололо. Пустяки. На чём мы остановились? Я уже почти всё рассказала. — Она стоя смотрит на меня в бинокль, и её голос начинает звучать так, словно в ней лопнула какая-то жила.

— Теперь я нищенка. Почти год. Было время, я учила двух девушек португальскому, мне давали за урок две картофелины. Но с тех пор как девушки исчезли, учить стало некого. Хожу по домам. Но не только ради куска хлеба. Я хотела найти такого, как вы, писателя, и передать ему шедевр своего любимого мужа. Потому что, дорогой мой, я долго не протяну. Скоро встречусь с теми девушками… Обещайте, что сохраните поэму об Иове, как свои собственные бумаги, а после войны — ну, вы понимаете… Вашу руку!..


Её правая рука с тонкими, благородными пальцами пианистки сжала мою ладонь, а левая извлекла из сумки исписанную тетрадку и положила её на стол возле заплесневелого куска хлеба.


Женщина спустилась по лестнице — и колокол зазвонил. Он больше не мог вынести молчания. Молчания стариков, которых хватают на улицах.

Детские ладошки

…Подвал, единственное окно. На еловом лесу морозного узора — отпечатки двух детских ладошек, одна возле другой, так потомки священников воздевают руки, благословляя народ в синагоге. Сквозь ладошки видна улица, и солнце падает в подвал, как труп в могилу.

Одетые мохнатым инеем стены сверкают, как в соляной копи. В углу ложе — расстеленные на полу тряпки, среди них, как золотые зубы, поблёскивают соломинки. Сверху лежит толстый, засаленный женский молитвенник — «Типография вдовы и братьев Ромм».

Рядом, в горшке с песком, — оплывшая восковая свеча, словно птица клюёт своё сердце мёртвым клювом.

Посреди подвала, между детскими ладошками на стекле и молитвенником на куче тряпья, — отливающая бронзой лошадиная голова с серебряным пятном в форме кинжала на лбу и холодными, застывшими глазами из чёрного мрамора.

И детские ладошки говорят со стекла:

«Прости, милая голова. Не мы отрубили тебя от живой шеи. Когда все, все уже обратились в пепел, мы нашли тебя в мясной лавке и потихоньку, под длинной полой чужого пальто, принесли в подвал. Хотели накормить тобой бабушку. Одинокая, как ты сейчас, лежала она тут, в углу. В изголовье — горящая свеча. Но вдруг — псы. Псы. Псы. Они напали на бабушку, набросились на твоё замороженное мясо. Набросились на мальчика, которому мы принадлежали… Как мы хотели ему помочь! Потянулись к снежному лесу на оконном стекле, и где, где мы теперь?..»


Пока детские ладошки говорят со стекла — на бронзовой голове тают ледяные шипы. Блестящая кожа начинает дышать. Левое ухо падает вниз, как локон, и слёзы выступают на глазах из чёрного мрамора.

Старуха-Иов

Из рассыпавшихся глиняных гнёзд, зарешеченных окошек и разбитых дверей тянутся к закатному небу листы святых книг — дети с протянутыми ручонками, словно солнце породило их на синагогальном дворе, а теперь они улетают вверх, к маме.

Солнце спрятало своих детей за облаком, а их чёрные слёзы — хлопья остывшей сажи — остались на галерее синагоги.

Двухъярусная галерея, что высится пирамидой над руинами улиц и переулков, выглядит теперь совсем не так, как прежде.

Теперь она превратилась в двух орлов, один на другом! Верхний, со звериной головой и голубой грудью, которая просвечивает сквозь пурпурные перья, как речка сквозь заросли цветущих роз, впился в нижнего когтями четырёх бронзовых лап.

У второго, нижнего, орла — голова ангела. Блестящий змей обвил его шею. Крылья — две нависшие над бездной скалы. Он стоит, склоняясь над синагогой. И десять лап — соляных столпов — дрожат под тяжестью крыльев.

Наверху, у бронзовых лап верхнего орла, на фоне его голубой груди, я различаю крошечную человеческую фигурку.

— Кто ты?

— Я художник Янкл Шер, живописец узких улиц…


В зелёной бархатной блузе он стоит перед мольбертом. Эту блузу он когда-то привёз из Парижа. Второй такой не было во всём городе. Прохожие останавливались ей полюбоваться. Она застёгивалась на горле большим латунным крючком. Её полы переливались, как павлиний хвост, и у неё был десяток карманов, набитых кистями, карандашами и блокнотами.

Теперь эта блуза висит на нём, помятая и такая грязная, будто её носил петух, а не человек. Кисточка, которую он держит в зубах, напоминает нож резника. В косых, водянистых, близко посаженных глазах навыкате дрожит по огромной слезе.

Художник смотрит то на кривые улочки, то на холст и не верит своим глазам. С тех пор как он прячется на галерее, он впервые заметил, как изменился его мир.

Каким ветром принесло сюда этот собор? Откуда здесь, у мясной лавки, взялась ратуша?

Кто зажёг фонари на мёртвом синагогальном дворе?

Господи, за какие грехи побили камнями молельню Виленского гаона? За что огонь уничтожил деревцо у ворот?

Только водосточные канавы остались те же.

Хотя нет! Блестят от крови…

Янкл Шер собирается грунтовать холст. Где же истина, у него внутри или снаружи?

А может, это палитра во всём виновата?

Когда-то он видел скрипку в руках музыканта-виртуоза. Тот играл, и звуки внезапно прервались. Публика изумлена. Музыкант бледен, как пыль канифоли под струнами. Но вот он прикладывает к скрипке ухо: «Уважаемая публика, скрипочка только что испустила дух. Прошу вас почтить память вставанием».


Он прикладывает ухо к палитре. Она жива, жива.

Хлопья сажи от сгоревших страниц опускаются на его волосы, на холст.

Он выхватывает изо рта кисточку. Кисточка, словно ей передался голод художника, глотает и глотает краски. И вот на холсте остаётся всё меньше снежных пятен, а на юной, свежей весенней земле всё ярче проступает фигура старухи.

Такой она и была, восьмидесятилетняя. Теперь она снова, снова жива! Чёрное субботнее платье с хрустальными пуговицами. Волосы — ослепительно белые, как замороженное молоко. Лицо — клубок серебряных морщинок. Из них бегут с тихим плеском весенние ручейки, в них танцует солнце, и солнечные зайчики прыгают по холодным штыкам. Старуха слегка наклонилась вперёд, она несёт на спине белокурую девочку…


Позади старухи — лица. Лица. Печная труба с перерезанным горлом. Окно висит в воздухе, преклонив колено. Ворота в переулке, из которых появляется старуха, чуть приоткрыты, зияет чёрная щель.


Янкл Шер на шаг отступает от мольберта. Да, такой она и была, восьмидесятилетняя, не хватает только… Чего же не хватает?

Его водянистые глаза совсем вылезают из орбит, сейчас вытекут на палитру. Щёки покрываются влажным розовым румянцем. Старуха шла… с тфилин[2] на голове… Она нашла тфилин на земле, в канаве…

— Янкл, ты же художник, напиши тфилин!


Он макает кисть в упавшие слёзы, в красные брызги; и теперь старуха с белокурой девочкой на спине проходит через приоткрытые ворота, между штыков, и у неё на лбу домик, где живёт Бог.

— Если бы Иов был женщиной… Так и назову картину — «Иов»!


Дрожь пробегает по галерее. Орлы поднимаются. Мощный взмах двух пар крыльев. Вместе с художником Янклом Шером, вместе со старухой-Иовом, вместе с коленопреклонённым окном и узкой улочкой орлы исчезают в сверкающем облаке.

Последняя из слепых

Её глаза не вросли в плоть, как у всех. Они живут на своём, внутреннем, лице — две намагниченные иголочки.

Эти иголочки притягивают к себе зелёные ветки, солнце и тень, пульсирующие, как вены, цвета, человеческие лица, а главное, лицо её слепого возлюбленного.

Когда-то они встретились, как две ночи. Их каменная слепота высекла искры.

И когда он бредёт ночью вдоль каменных стен, чтобы луна кинула ему серебряную селёдку, а его лицо мокро, как оконное стекло в дождь, он играет на длинной дедовской свирели тоскливую мелодию, птичью похоронную, а она у себя на чердаке видит любимого в зеркале его звуков.


Однажды он не вернулся. Глухая сажа затянула зеркало. А она — словно ещё одна слепота поразила слепую!

Она ощупывает его тень. Шевелюру его тени. Намагниченные иголочки не притягивают его…

Кто-то вонзил нож в мертвеца!

Её пальцы — десять жужжащих пчёл — кружат по пустому чердаку, где воздух сгорел и обратился в белый пепел.

— Сестра, иди сюда!


Её маленькая зрячая сестра, полуголая, с книгой под мышкой, две косички — как раскрытые ножницы, появляется из мерцающего угла, держа в руке лампу.

— Научи меня танцевать. Я никогда не танцевала, ни разу в жизни.

Лампа — одноглазая сова — подвешена к балке. В свете налитого кровью глаза танцуют две сестры. Танцуют под звуки пропавшей свирели, под птичью похоронную музыку.

— Спасибо, моя хорошая. А теперь оставь меня, я хочу узнать, Бог слеп или нет.