Узник № 115
Глава перваяСреда
1
Последним пристанищем о. Петра Боголюбова на этой земле была одиночная камера на третьем этаже тюрьмы в одном из маленьких мрачных городков Северного Урала. Было в камере окошко, снаружи взятое в ржавый намордник, были нары с тощим тюфяком, жесткой плоской подушкой и старым поистершимся одеялом, рукомойник над парашей, железная дверь с круглым глазком и кормушкой. А всего о. Петру отвели пространство, лучше сказать – каменный мешок, о пяти шагах в длину и трех в ширину.
В первый же день и с тех пор вот уже почти три года шагал он от стены к стене или от другой стены – к двери под тусклым светом день и ночь горящей под потолком лампочки в железном решетчатом колпаке. Днем на нары можно было присесть, дать отдых ногам, со вздувшимися синими венами на них от ступней до колен и кровоточащими язвами, на которые здешний фельдшер, однажды глянув, махнул рукой: «Заживет как на собаке». Не заживало. Вся плоть тосковала об отдыхе, с недавних пор ставшая его тяготить, как в летний зной тяжелое, подбитое ватином пальто, да еще с чужого плеча. Скинуть его. Сбросить обветшавшие плотяные одежды. Лечь. Уснуть. Прахом – в землю. К Богу – душой. И Отец всех примет его, и отец родной, Иоанн Маркович, убитый злодеями в Юмашевой роще, его обнимет и облобызает, ежели там, на Небесах, еще до нашего второго воскрешения не возбраняется такое проявление родственных чувств. Он же упадет, наконец, перед ним на колени, как много раз с того проклятого дня и во сне, и даже наяву вдруг возникало перед глазами и пронзало сердце: он и папа, он на коленях, а папа невесомой рукой ласково ерошит его волосы. «Прости! Замедлил я прийти к зверю, и он тебя растерзал. Из-за меня ты погиб». – «Ах, Петенька, – отвечает папа, – седой ты стал, прямо как я! А я почти вдвое старше. Тюрьма тебя выбелила». И мама рядом, с венцом мученицы на голове и с печалью в глазах.
Почто ты и здесь терзаешь светлую свою душу, мати моя?! Она венец испросила себе по Николаю, шепнул папа, до поры, покуда он, может, еще на земле от своей порчи избавится или уж здесь, у Господа на Суде, ужаснется своему греху и принесет полное и очистительное покаяние. А если, ответил старец Иоанн на молчаливый вопрос сына, закоснение Николая столь велико, что и пред ликом Судии всех душа его не вострепещет от скорби, стыда и ужаса за все им содеянное, то один путь останется ему – во мрак и тоску. Отец Иоанн поник. Никогда не раскается младшенький: ни на земле, ни на Небесах, ибо невозможно без помощи Божией выбраться человеку из дьявольских сетей, а Бога нашего сынок отверг, о чем решил в сердце своем и объявил в газетах. Погубил ты, чадо, душу свою… Симеон преподобный, всем Боголюбовым надежда и щит, Петра повстречает и утешит от своего святого сердца: «Намучился, отче, теперь отдохни». Неслышно подхватит Петра Ангел и отнесет в дивный сад, его же насадил Господь для утешения всех, кого не минула в земной жизни чаша страданий, положит на мягкую траву и, навевая сон, взмахнет белоснежными крылами. «Скажи мне имя твое, чтобы мог я за тебя помолиться Богу нашему», – клоня голову на траву, оказавшуюся отчего-то подобной камню, но засыпая и на ней, едва промолвил о. Петр и все силился открыть слипающиеся веки, увидеть, наконец, Ангела и убедиться, имеется ли в нем сходство с человеческим образом или начавшееся, должно быть, от сотворения мира, а может, и ранее того, служение Создателю настолько преобразило его, что не осталось в нем ничего общего с нашим грешным телом, а есть лишь исходящий из многих очей милосердный свет. Муж светозарный, тебе вверено попечение обо мне, грешном Петре, назови свое имя… Имею бо тя заступника во всем животе моем, наставника же и хранителя, от Бога дарованного ми во веки.
С грохотом откинулась кормушка. Отец Петр вздрогнул и с трудом оторвал от подушки отяжелевшую от короткого сна голову. Цепкие злые зеленые глаза смотрели на него.
– Чего разлегся?! А ну, – шипел надзиратель, а его и прозвище было «змей», – в карцер захотел?
Отец Петр медленно поднялся с нар и, шаркая старыми, без шнурков, немецкими ботинками подошел к окошку. Откуда они у него, эти ботинки? кто ему их дал? где? на Соловках ли, откуда с новым сроком пригнали его сюда? на пересылке ли? или здесь вместо разбитых сапог, к которым худо-бедно притерпелись больные ноги, обули его в эту, с прошлой войны отслужившую все мыслимые и немыслимые сроки пару? не мог вспомнить, и этот внезапный провал памяти угнетал его, как мрачная весть о предстоящем ему до могилы животном бытии Навуходоносора.
Тюрьма стояла на окраине городка. Видны были ограждавшая ее колючая проволока высотой метра в три, а то и в четыре (через нее, будто бы, пропущен был электрический ток), вышки с часовыми, уже надевшими тулупы и ушанки, раскинувшиеся далеко вокруг свежие вырубки, где от пеньков не успели подняться побеги березок и осин, а уж совсем вдалеке – темная стена хвойного леса. Лес взбирался вверх, по склону горы, становился все реже и постепенно исчезал, переходя в недоступное взору о. Петра мелколесье, а затем и вовсе в низкий кустарник. Но где-то и для него обозначена была невидимая граница, по ту сторону которой начиналась и уже до самой вершины лежала ровная каменная осыпь. Сама вершина, напоминающая три поставленные друг на друга и обтесанные свирепыми ветрами камня, большую часть времени была окутана низкими облаками, в короткие же летние дни, особенно под лучами поднявшегося из-за дальних отрогов солнца отливала алым цветом, словно с небес под звуки первой трубы пролилась и застыла на ней кровь.
В такие дни о. Петр с тревожным волнением неотрывно глядел вдаль. Окрасивший вершину алый цвет означал всего лишь причудливую игру преломившихся над землей солнечных лучей, воздуха, проплывающих невдалеке и снизу словно схваченных огнем пухлых облачков – это он понимал. Но в его иссушающем гиблом одиночестве отрадной была мысль, что перед ним, может быть, предвестие близящихся последних времен, великой скорби, какой не было от начала мира доныне и не будет. Он горестно улыбался беззубым стариковским ртом. Какие зубы выбили на допросах, чему начало положил китаеза из лейбзоновского сброда, какие повыпадали уже здесь, от цинги.
В тюрьме, отцы и братья, особенно в одиночке, да еще в постоянном ожидании неведомого часа, когда явится за тобой последний конвой и когда поневоле прислушиваешься к шагам в коридоре, к скрежету ключа в соседней камере и когда внезапная сила вскидывает тебя с убогого ложа и каменного изголовья, и молитва мытаря сама собой возникает на устах: Боже, милостив буди мне, грешному, – только в тюрьме Евангелие охватывает всю твою душу, не оставляя в ней даже самого дальнего, потаенного уголка, который не был бы проникнут светом любви Спасителя, Его истины и который не трепетал бы от набата Его грозных предупреждений грешному человечеству. В тюрьме, в ожидании казни, да позволено будет заметить, что благополучный человек – еще не вполне христианин. Ибо одним лишь разумом трудно, чтобы не сказать – невозможно – уяснить, чтó есть мука Распятия и более сей муки – чувство глубочайшего одиночества, овладевшего Христом на Голгофе. Откуда иначе этот вопль: «Или! Или! Ламá савахфани?» Сын взывает к Отцу с вопрошанием, в каковом можно расслышать краткую, но глубокую печаль и мгновенное, но острое сомнение в спасительной силе гибели Одного за грехи всех. Было бы, конечно, верхом жестокости желать, чтобы школой Слова Божьего непременно стало для человека страдание или нечто в том же роде: тюрьма, болезнь, утрата любимого существа и вообще какие-либо потрясения духовных, да и материальных основ жизни. Разве по силам перенести громадному большинству из нас испытания, выпавшие на долю Иова, и сохранить при этом веру в Творца? На Соловках, в узком кругу архиереев и священников, был однажды поставлен вопрос: повинен ли Бог в наших мучениях? Поводом к разговору была гибель пожилого тихого диакона из Борисоглебска, застреленного пьяным охранником из бывших чекистов.
Отец Петр ударил по стволу винтовки только что обрубленным суком, но запоздал: диакон уже лежал на снегу, и вокруг его головы расплывалось алое пятно. Второй выстрел предназначался о. Петру, но Господь уберег: ознобив сердце, пуля свистнула мимо, на третьем же затвор винтовки заклинило. Он стоял, опустив голову и все еще сжимая в руках ненужный уже сук. В руци Твои, Господи, предаю дух мой…
– Поповское отродье, – серая бешеная пена выступила на губах охранника. – В другой раз не промахнусь.
Поскольку ничто в этом мире не может совершаться без изволения Создателя, то вряд ли кто-нибудь возьмется оспаривать горькую, но непреложную истину, что непрестанно вздыхавший о своем семействе, о матушке и чадах, коих осталось у него, кажется, шестеро, мал мала меньше, тишайший отец диакон был застрелен с Его безмолвного согласия. Не станем утверждать (ибо это превратило бы Создателя в Его противоположность и не оставило бы человеку никакой надежды), что Он хотел смерти диакона. Упаси нас Пресвятая Богородица! Он – что совершенно безусловно, не подлежит обсуждению и даже малейшему пререканию – по вышепомянутой причине всею душою и всеми помыслами Своими, если позволительно так выразиться о Том, Кто пребывает вне времени и пространства, не мог желать этого злодейского убийства, но в то же время, как и две тысячи лет назад, когда решалась участь Его Сына, подобно Понтию Пилату умыл руки и объявил девяти чинам ангельским, что невиновен Он в крови человека сего. И о. Петр, по чистой случайности избежавший смертной участи и вместе с нами обсуждающий сейчас важнейший вопрос об ответственности Творца за судьбу Его творения, ежели без боязни смотреть правде в глаза, был в те минуты всего лишь игрушкой в Божественных руках, не так ли? По милости Божией он остался жив, но, преосвященнейшие владыки, отцы и братья, весьма и весьма могло случиться прямо противоположное, и в наспех отрытую в мерзлой земле могилу мы со святыми упокой погребли бы два тела. А Секирка, где пришлось побывать тому же о. Петру и откуда он чудом вернулся живым? Секирка, где храм Божий превращен в ад для чистых сердцем, в пыточную камеру для невинных и в преддверие неизбежной могилы для всех оказавшихся там несчастных? А Голгофа на Анзере? Господи! Поневоле вспомнишь псалмопевца и вслед ему воскликнешь: «о делах рук Его вещает твердь»! Ведь это чудо: посреди ровного острова вдруг вознеслась гора! И продолжение чуда: храм на ее вершине, вечный поклон верующего народа Распятому на Голгофе. И чертог смерти – теперь. Соловки – наша, русская Голгофа, и разве Создатель не ведает о ней? Разве не достигают Его слуха наши молитвы? Разве стоны замученных, вопли согнанных на расстрел, слезы отцов об участи оставленных ими сирот, плач сыновей, вырванных из родного гнезда – разве Небеса не внемлют голосам скорби, страдания и надежды?
– Только не надо рассуждений о теодицее! – сердито воскликнул три года томящийся на островах красной каторги старик-епископ, ему же суждено было именно на Голгофе отойти в вечность. – Хвати с нас господ Лейбница и Лосского! (Отец Петр вздрогнул: так живо вспомнил он зимнюю ночь в Сотникове, возле родного дома, с бескрайним, черным, усыпанным звездами небом, таинственным свечением повсюду лежащих снегов и безжалостные слова с Небес, которые он, как пророк, услышал в самом себе: «И горше, и страшнее вавилонского плена будет вам жизнь ваша». Последняя это была в его жизни мирная ночь.) Ибо всякое оправдание Его воли в нашем положении будет по меньшей мере неискренне. Чашу не отвергаем, как в Гефсимании не отверг ее Он сам, но право на вопрос за собой оставляем. Не отношу себя к поклонникам Гейне, но не могу не вспомнить: Почему под ношей крестной весь в крови влачится правый? Почему везде бесчестный встречен почестью и славой? И всякая вина есть, таким образом, вина Бога. Вопрос, отцы и братья, простой и страшный: знает или не знает? Полагаю, ответ у всех один: знает. А коли так, почему не прекратит наши страдания? У Него для этого есть по меньшей мере два способа: или поставить в России другую власть, у которой не было бы идефикс уничтожить нас всех, наших близких, наших единомышленников, их жен и детей… Разве в древнем Израиле Он не вмешивался в дела земного управления? Разве не возводил на трон царей и разве не свергал их, когда они отпадали от Него и не исполняли Его слова? Свидетельства сему находим в Книгах Царств. Или пусть в одночасье забирает нас всех к себе, чтобы там, на Небесах, мы наконец обрели отраду и утешение и забыли обо всем, что пришлось нам претерпеть в сей временной жизни. Но Он не делает ни того ни другого! – в отчаянии всплеснул руками епископ. – Я уже не говорю о владеющих нами бесноватых… превративших нас в бессловесных скотов… которым убить человека все равно, что прихлопнуть комара! Где молния на их головы? Огонь, который бы пожрал их? Отчего не разверзнется преисподняя, куда бы купно провалились они со своим главным палачом и безумцем – Ногтевым – во главе? Исходя из всего этого, – после короткого всеобщего молчания сухо промолвил он, – как верующие люди и как служители Бога мы вправе отказать Ему в доверии.
Опять воцарилось молчание, прерываемое лишь долгими вздохами и едва слышными призываниями Создателя: «Господи, помилуй!» Затем из угла погруженной в полумрак комнаты, где они собрались на свою тайную вечерю, прозвучал чей-то слабый голос:
– Спаси мя, Спасе мой, по милости Твоей, не по делам моим. Ты хощеши мя спасти. Ты веси, коим образом спасти мя. Спаси убо мене, якоже хощеши, якоже можеши, якоже веси…
Отец Петр прислушался и узнал голос о. Василия, священника из Рязани, голубоглазого, с льняными волосами и седой бородой. Из сосланных на Соловки владык и пастырей он один, может быть, безбоязненно ходил в палату к тифозным, мирил шпану, распаляющую себя до поножовщины и смертоубийств, и всегда отходил в сторонку, когда кто-нибудь из соседей получал посылку с воли. Его звали, он принимал угощение – кусок сахара или ломоть сала, благодарил, но все знали, что сам он этого есть не будет, а тут же снесет в больницу и там порадует гостинцем какого-нибудь совсем утратившего надежду доходягу.
– Имиже веси судьбами, спаси мя. Аз на Тя, Господа моего, надеюся, и Твоей воли святой себе вручаю…
Теперь уже двое молились, и о. Петр вступил третьим.
– Твори со мною, еже хощеши: аще хощеши мя имети во свете, буди благословен: аще хощеши мя имети во тьме, буди паки благословен…
Кто-то не смог сдержать рыданий. Комок в горле ощутил и о. Петр, но, откашлявшись, снова примкнул к согласным голосам тех, кто всецело предавал себя воли Божией и готов был безропотно принять от Него свет и тьму, веселие и слезы, покой и страдание, жизнь и смерть.
– Аще отверзеши ми милосердия Твоего двери, добро убои благо; аще затворивши ми двери милосердия Твоего, благословен еси, Господи, затворивый ми по правде.
И последние слова молитвы прочел епископ – так, словно прозревал свою участь, готовился к ней и не страшился ее.
– Аще не погубиши мя со беззаконьми моими, слава безмерному милосердию Твоему; аще погубиши мя со беззаконьми моими, слава праведному суду Твоему: Якоже хощеши, устрой о мне вещь…
– Аминь, – тихо промолвили все вместе.
– В скорбную минуту затеял я этот разговор, – идучи вместе с о. Петром в свою шестую роту, в кремль, на ночлег, признался епископ. – Во-первых, ересь… да, да, все оттуда: раз Бог попускает совершиться злому, то какой это Бог?! Во-вторых, отчаяние… Три года, еще столько же впереди, а у меня уже и сил не остается…
Голос его прервался, и о. Петр мягко коснулся его руки:
– Владыко…
– …терпеть, – уже твердо договорил епископ. – Дома, в Ярославле, внучка, девица четырнадцати лет. Однаодинешенька! Как она там?! Что с ней?! Сердце рвется. А за Церковь какая боль?! Сколько вдруг явилось отпавших, лгущих, чающих выгоды, славы, власти, угождающих сильным мира сего… А с другой стороны, – словно прозрение сошло на него, – разве не было раньше потрясений? Гонений? Разве Максима Исповедника не склоняли подать свой голос за монофелитов, к которым благоволили в ту пору и император, и патриарх, и вся Константинопольская церковь? А он отвечал – ты помнишь, отец Петр? ты должен помнить! – Поистине, все силы небесные не убедят меня сделать то, что вы предлагаете. Ибо какой ответ дам я, не говорю – Богу, но моей совести, если из-за пустой славы и мнения людского, ничего не стоящего, отвергну правую веру, которая спасает любящих ее? Разве его не бичевали? Разве не усекли ему язык? Не отрубили правую руку? И что улещения? Посулы? Уговоры? Истязания? Все прах и тлен для того, кто утвердил себя на камне истины Спасителя нашего Иисуса Христа, – архиерей широко перекрестился. – Смалодушествовал я. Отец Василий, спаси Христос, до чего же он к месту и ко времени эту молитву чудную припомнил! Да меня пусть хоть в шестнадцатую роту сей момент командируют – в печали уйду к Господу моему, но и с надеждой великой радости!
Шестнадцатой ротой называлось на Соловках кладбище.
Огромная желтая луна висела над заливом. В холодном ясном ее свете отчетливо виден был кремль со сложенными из валунов стенами, припорошенными снегом башнями, куполами собора, осиротевшими без венчавших их крестов. Скрипел под ногами снег, повсюду лежали черные резкие тени, и свежим морским воздухом вольно дышала грудь. Все это словно воочию видел перед собой о. Петр и с улыбкой продолжал разговор с владыкой. Владыка по-прежнему был рядом, ясными глазами из-под кустистых седых бровей глядел в окошко камеры и внимательно слушал о. Петра. И у меня, с душевной теплотой обращался к нему о. Петр, остались на воле жена и сынок, Пашенька, утешение мое. И рожала моя Аннушка без меня – я уже на Лубянке сидел, и сыночка моего видел единожды в жизни, в тот год, когда я был в ссылке, в Сибири, и жил в деревеньке близ Сургута, где в ту пору отбывал профессор Петров Иван Демьянович, вы, владыко святый, его знаете, он ученик Болотова и в Петербургской академии был на кафедре церковной истории. Иван Демьянович меня как-то в Сургуте встретил – я туда выбирался изредка и, конечно, тайнообразующе, да сосед, хороший вроде мужик, всегда меня рыбкой из своего улова баловал, взял и донес: по вечерам ведет антисоветскую агитацию среди темных молящих, а инструктаж получает в Сургуте от какого-то профессора. Иван Демьянович, словом, тоже загремел. А он, вы помните, был сущий карла обличием: росточком мал, плечи – косая сажень, борода лопатой, и при всем его устрашающем виде – младенческий взор. Сталкиваюсь я с ним на улице, а весна, грязь везде непролазная, стоим на дощатом тротуаре, он тотчас принимается откручивать мне пуговицу – любимая была у него в разговоре привычка – и приговаривает: «Поклянись гением кесаря, похули Христа, и я отпущу тебя!» – «Зови confectorа,[18] – отвечал ему я, – и покончим с этим». – «Вот и узнали, о чем читали, – с бодрой улыбкой молвил он, продолжая откручивать мне пуговицу. – Времени теперь у вас много, думайте! Была ли когда-нибудь Святая Русь? А если была, то отчего светильник нашей Церкви сдвинут и брошен под ноги ее врагам? Копоть от него велика была, – он сам же и ответил. – И теперь, как сказано в Откровении, лишь великим точилом гнева Божия будет он очищен!» Он гремел на всю улицу, и прохожие, опасливо обходя нас, лезли в грязь. «Не скорби, отче, о прошлой церкви, – Иван Демьянович, наконец, открутил пуговицу и сунул ее мне в руку. – Скорби о том, что аз был плохой учитель, а вы – нерадивые ученики, и нас всех вместе ничему не научила история».
Он взглянул на меня младенческим улыбчивым взором и, тяжело ступая, борода вперед, двинулся своей дорогой. Я глянул ему вслед – под его шагами прогибались доски тротуара. Месяца, наверное, два спустя его отправили в Ярославль, в тюрьму, а ко мне приехали Аннушка с Павлушей. Недолгое время позволено было им у меня гостить – всего три дня, но счастлив я все равно был безмерно! В эти три дня будто вся наша жизнь уместилась. Нас любовь затопила. Ах, если бы вы знали, владыко святый, какой светлый мальчик мой Павлик! Ни разу за свои пять лет меня не видав, он сразу признал во мне отца, и бросился ко мне, и уткнулся мне личиком в колени, и ручонками меня обхватил, и все повторял: «Папочка мой… мой папочка…» У меня, верите ли, сердце кровоточило. Боже мой, я думал, за что же я вас, родные мои, обрек на такие муки?! И Аннушка, она, владыко святый, как свечечка у меня драгоценная. Уж куда, казалось бы, хуже – муж то в лагере, то в ссылке, то в тюрьме, она одна с мальчонкой, а все сияет и меня же утешает… Мечтала: вот отпустят они тебя, наконец, вернешься домой, и мы с тобой и с Павликом будем летом на Покшу ходить… У нас там речка под городом, чистейшая, и луга заливные, и монастырь Сангарский, бело-розовый, как облако, на краю лугов. Ах, думаю, лебедь ты моя верная, какой Сотников? Какая Покша? Мне бы только в Сангарский, в келию наведаться, где отец Гурий, Царство ему Небесное, жил, – а потом со всем моим невеликим семейством бежать из Сотникова куда глаза глядят, так он тяжек мне стал, наш городок.
Епископ притомился и сел на нары. Да ты, владыко, ложись. Ты умер давно и лежи, тебе никто слова не скажет, и «змей» не прошипит, горестно промолвил о. Петр и вытер набежавшие на глаза слезы. Покойнику можно лежать, а живому – нельзя. Теперь словно в тумане видел он вдалеке гору, за минувшую ночь одевшуюся в белую снеговую одежду. И вырубку перед лесом припорошил снег. Зима. Они с Павликом во-он там, под горой, построили себе теплый шалаш. Сынок трудился, таскал по еловой веточке, а вечером, у костра, засыпая, жался к отцу и уже сквозь сон бормотал: «У нас в шалаше тепло, как у Бога в раю…» А утром исчез. Даже ног не засунув в свои немецкие башмаки, о. Петр босым выбрался наружу, глянул влево, на тропинку в овраг, по дну которого бежал ручей и куда они вчера спускались с Павликом за водой, – но лежал на ней выпавший ночью нетронутый снег. Справа большая каменистая тропа поднималась вверх, в гору, и он, сбивая в кровь ноги, кинулся по ней, но, пробежав метров двадцать, остановился в изнеможении. Рвалось из груди, замирало и снова, как молотком, колотило в ребра сердце. Далеко вверху качалась перед ним белая вершина. Отдышавшись, он приставил ладони ко рту и крикнул: «Па-авлик! Павлуша!» – «Папочка!» – тотчас отозвался сынок. Был он на самом верху и оттуда прощально махал отцу рукой: «Папочка! Не ходи за мной!» – «Павлуша! – надрываясь, кричал о. Петр. – Сынок! Как же я без тебя?!» Но уже и на вершине не было Павлика, и только в утреннем ясном небе где-то высоко, возле угасающих звезд, проплыла и растаяла, не оставив следа, чья-то светлая тень. Вдруг мальчик с сияющими глазами неслышно вошел в камеру. «Павлик?» – неуверенно спросил о. Петр. «Т-с-с…» – мальчик приложил палец к губам и молча встал напротив о.
Петра. Это был он, Павлик, чадо родное, высвеченный каким-то неземным светом, полный любви, добра, немного лукавый, как все детки, но это точно был он – родная его плоть и кровь. Он был совсем рядом – на расстоянии вытянутой руки, может быть, еще ближе, но обнять, приласкать, поцеловать его было строго-настрого запрещено. Кем? Отец Петр не знал, но повиновался. Уже и то было счастье, что он видел чуть скуластенькое – в Аннушку – личико его со вздернутым носиком, и чувство нежности, любви и скорби разрывало ему душу. Быть так близко и так далеко, словно в иных мирах или во сне…
– Павлик! – несмотря на запрет, позвал он его и протянул к нему руки. Тотчас грохнула откинутая кормушка, и «змей», обшарив камеру зелеными глазами, прошипел:
– С привидениями, что ли, болтаешь? Орешь на весь коридор. Начальнику доложу.
Кормушка захлопнулась. Отец Петр оглянулся – пуста была камера. Все те же нары, умывальник, параша под ним… Слезы хлынули из его глаз, и, едва сдерживая рыдания, он снова подошел к окошку.
Снег на вершине останется теперь до весны. С холодами он будет спускаться все ниже, ляжет на ветви елей, покроет вырубки перед тюрьмой и, будто саваном, окутает еще живую душу.
2
Ближе к ночи на о. Петра накатило удушье. Он захрипел, пытаясь вздохнуть, но горло ему словно сжал тесный обруч, а на грудь будто бы навалилась груда сырой тяжелой земли. «Как в могиле», – успел подумать он и потерял сознание. Когда он очнулся, прямо перед окошком висела луна, призрачный неживой ее свет проникал в камеру и сливался с таким же мертвым тусклым светом горящей под потолком лампочки. Глухая тишина стояла в тюрьме, только снизу изредка доносились чьи-то слабые крики. Вскоре смолкли и они, после чего вместо тяжелых шагов по коридору и скрипа ключей, открывающих дверь в его камеру, обостренным слухом он различил быструю пробежку чьих-то мягких лапок, а некоторое время спустя в ногах у себя увидел крупную крысу, тащившую за собой на веревочке крошечную фигурку мальчика с закрытыми глазами, в ком о. Петр тотчас признал Павлика и едва прохрипел:
– Что с ним?!
– Ты не волнуйся, – дружелюбно промолвила крыса, утерла передними лапками острую мордочку, и на глазах о. Петра превратилась в смуглого господина в черной паре с белой манишкой на груди, торчащими усами и бородкой с загнутым кверху лоснящимся концом. – Он спит. И во сне видит, как мы с тобой мило собеседуем.
– Не собираюсь…
Но господин уже сидел на табурете рядом с изголовьем о. Петра и протягивал ему железную кружку с водой.
– Попей… Тебе легче будет.
Отец Петр недоверчиво глотнул – но дышать ему и впрямь стало легче.
– Вот видишь, – наставительно промолвил господин, совершенно непостижимым образом превратившийся из довольно крупной крысы, каковых в камере никогда не бывало, не только крыс, но даже мышей – так надежно были законопачены все щели и углы, в человека (если позволительно так назвать существо, минуту назад бегавшее на четырех мягких лапках с острыми коготками), кому, по крайней мере, судя по его внешнему виду, вполне можно было исполнять обязанности цермониймейстера как на торжествах, проникнутых печалью, вроде похорон или траурной годовщины, так и, напротив, на чьей-нибудь «золотой свадьбе», где сознание бок о бок прожитого полувека сообщает радостному поводу далеко не однозначный смысл. – А ты боялся. Можно подумать, я тебе чашу с цикутой… Не-ет, мой дорогой… А ты спи, спи, – велел он мальчику, заметив, что у того затрепетали веки. – Спи и на папочку смотри. Гляди, какой он у тебя старичок стал – сорок пять всего, а выглядит на все восемьдесят. – У Павлика из-под сомкнутых век покатились слезинки. – Жалеет папочку… Еще бы: краше в гроб кладут.
– А ты помыкайся с мое. На Соловках помайся. В ссылках. Во внутренней на Лубянке два раза. Теперь вот здесь скоро три года. Я погляжу, какой ты молодец станешь.
– Вот-вот, – с непонятным воодушевлением подхватил черный господин, не забывая, однако, время от времени приговаривать лежащему у него на руках крошечному Павлику: «Спи… спи…». – Я, собственно, потому и явился… С одной стороны, assuetudo,[19] с другой, condicio sine qua non,[20] если ты понимаешь прекраснейшую и благозвучнейшую латынь.
– Учил когда-то… – нехотя отозвался о. Петр.
– Ну да, ну да… Мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь… Какой поэт! Легкость в мыслях необыкновенная, не про него ли сказано? Но я не об этом. Согласись, mon cher ami,[21] кто бы пустил сюда постороннего человека, если он не крыса? Я не любитель напяливать чужие шкуры, но ваша стража, мсье! Это не люди, это псы в образе человеческом! У меня, знаешь ли, и склонность, и, если желаешь, обязанность навещать узников. Гуманизм, мой милый, один из наших краеугольных камней. Принять в любящие руки только что отрубленную палачом голову, взять на добрую память пулю, пробившую сердце, или петлю, в которой только что был удавлен преступник, негодяй, убийца, а чаще всего вполне невинный человек… Я, если желаешь, был у Робеспьера, Дантона, Сен-Жюста, Нечаева… Я даже к Ленину в камеру заходил, когда он писал молоком какое-то тайное послание… Чушь какая-то, политика, я не вникал. От политики меня вообще тошнит. Само собой, правило везде одно: вход – рупь, выход – два, но разве деньги дороже милосердия?! Но здесь! Меня дважды чуть не проткнули штыком, пока я спешил навестить тебя и скрасить твое одиночество. Это у вас, в ваших баснях, твой тезка лежит в темнице, скованный цепями, с двумя стражами, да и у дверей еще охрана… Тут, разумеется, помощь свыше, ангел во всей красе и сиянии, но апостол спит, как мертвое тело, не чуя скорого избавления. Ангел пихает его в бок: будет тебе храпеть, бежим отсюда. И в мановение ока ни цепей, ни стражи, ни железных дверей. Свобода! Стражей, между прочим, Ирод казнил – как Гусев-Лейбзон казнил твоего отца, когда ты ударился в бега…
– Замолчи! – рванулся было к незваному гостю о. Петр, но даже головы поднять не нашлось у него сил.
– Тише, тише… Сыночка разбудишь. Он чудный мальчик, он подрастет, все поймет и рассудит, как муж разума и совета. Ты себе мечтай, как хочешь, но поповскую стезю он отвергнет раз и навсегда.
Господин поочередно пригладил свои усы, добиваясь возможно более плавной закругленности их концов. Tempora mutantur et nos mutamur in illis.[22] Да, мой дорогой узник, ваше сословие долгие десятилетия будет презираемо, гонимо, оплевано, унижено и, главное, отравлено. Что же касается его возможного возрождения… Изящным движением тонкой смуглой руки он поправил загнутый конец бородки. Увы: гнилое дерево никогда не принесет доброго плода. Как там сказано в вашей книге: срубить и бросить в огонь?
– Врата адовы не одолеют… – оцепеневшими губами едва вымолвил о. Петр.
Ночной его собеседник искренне изумился. Кого? Русскую церковь? Да она уже давно в параличе, как весьма удачно выразился один ваш писатель, книги которого на его родине внесены в проскрипционные списки. Но побоку литературу! Предмет в высшей степени соблазнительный, а сочинители – народ ненадежный, себялюбивый, коварный. Дрянной народец, если уж безо всяких там масок-гримасок. Попробуй не похвали какую-нибудь его вещицу, которая, по чести, слова доброго не стоит. «Казя-базя» какая-нибудь. Убьет! А главное, полнейшее непонимание поэзии как причудливой амальгамы, где преступные наклонности вступают в сочетание с жертвенной любовью, в итоге чего из этого на здравый и пошлый смысл противоестественного союза рождается чудо. Сочинителю в одно ухо нашептывает дьявол (при этих словах на губах человека в черном мелькнула улыбка), а в другое – бог. Весь Шекспир из этого. Прости, заболтался. Приятно поговорить с понимающим человеком.
– Спи, спи, Павлуша… Спи. Поцелуй своего папочку, знаешь, это так трогает родительское сердце. Умник.
И хотя у нас нет времени, дабы рассуждать о предметах, не имеющих прямого отношения к жизни и смерти, замечу, что ваше излюбленное заклинание о вратах адовых и так далее и тому подобное отдает изрядной литературщиной. Либо мы вступаем в область исступленной и безудержной человеческой фантазии и кричим – каждый о своей церкви – врата адовы! врата адовы! плевать мы хотели на врата адовы! Либо мы отбрасываем прочь всякое неподобающее данному случаю легкомысленное сочинительство и ведем здравую речь о противостоянии церкви как целого, с Петром или без Петра в ее основании – это уже другой вопрос, цельному, умному и сильному противнику. Дом на Дом, Врата на Врата. Тогда и поглядим, чья возьмет. Лично у меня, снисходительно заметил ночной гость, ни малейших сомнений по сему поводу. Объяснить почему? Отец Петр вяло покачал головой, не поднимая ее с каменной подушки. Не надо. Если нет веры, то все остальное всего лишь игра в слова. Кто верует истинно, того врата адовы не одолеют. Позвольте, позвольте… Смуглый господин заерзал на табурете. Что значит – верует истинно? Полуграмотный молоканин вам скажет, что лишь его вера истинна и лишь она одна ведет к спасению. С таким credo вас из любого православного монастыря погонят взашей – по крайней мере, как злостного латинянина. Верует истинно! Эт-то, знаете ли, вовсе не аксиома, а теорема, да еще не из простых. Как, к примеру, относиться к материально-чувственному бытию? Или оно есть зло и, следовательно, на пути к богу требует аскетического умерщвления? Или же зло не само бытие, а мир, во зле лежащий и требующий от веры своего преображения, просветления, обóжения? Но ты (он вдруг стал о. Петру тыкать), я вижу, к мистике сейчас не расположен. Понимаю и некоторым образом даже сочувствую. Когда мистика перестает быть чисто умозрительным занятием и требует конкретных жизненных решений и поступков – тогда, как говаривал великий сказочник, из-под позолоты и выступает неподдельная свиная кожа наших убеждений. Некто рассуждает о себе, что он – адамант веры и уж ему-то совершенно точно врата адовы не грозят, а случись что – ползет на брюхе к власти и подобострастно вопрошает: чего изволите, дорогие мои? Взять хотя бы тебя.
– Уйди. Не надо. Я устал, – гнал от себя назойливого ночного собеседника о. Петр.
– Как хочешь, – пожал тот плечами. – Однако имей в виду: Павлик уйдет со мной. Пойдем, милый мальчик, – приторно-ласковым голосом обратился он к Павлуше. – Папочка устал от воспоминаний, жалости и чувства вины перед тобой.
– Сынок! – о. Петр протянул руки к крошечному спящему мальчику. – Ты ему не верь. Я тебя очень люблю. Ты подрастешь и все поймешь. А пока мы с тобой только во сне можем видеться, но во сне люди тоже живут, иногда даже гораздо лучше, чем наяву. Скоро все изменится, вот увидишь, и мы будем вместе: ты, я и мама. Не уходи пока.
– Тогда продолжим, – и человек в черном поудобней устроился на табурете. – А ты, Павлик, засыпай. Спи, детка, спи, и слушай, о чем мы тут толкуем с твоим папой.
Уж ты ли не адамант! Уж ты ли не камень веры! Уж тебя ли не полоскали во всех щелоках! Но в конце концов им надоест возиться с тобой, и они тебя убьют. Шлепнут, как они здесь изящно выражаются. И ждать этого часа осталось, по моим предположениям, куда меньше, чем ты думаешь.
Теперь пришла очередь о. Петра пожимать плечами, что он и сделал, попытавшись при этом хотя бы немного приподняться со своего в высшей степени неудобного ложа, каковое его намерение в зародыше было приостановлено гостем.
– Мы спим, и мы лежим, – шепнул он. – Лежим себе на спинке… вот так… Головкой на подушечке… Это разве подушечка!.. придорожный камень – и тот, я полагаю, мягче!.. и собеседуем… О чем бишь мы? Ага!
– А я перестал ждать, – успел вставить о. Петр. – Я готов.
Ну-ну. Блажь – прости за грубое слово – бывает разных сортов. Есть среди прочих блажь мученичества, и мы вряд ли ошибемся, если укажем на ее несомненные признаки в твоем поведении. Исходя из нашего жизненного опыта, сроки и познания коего простираются далеко за границы человеческого воображения, советуем тебе: оставь! Право же, он не говорил, а изрекал, для чего, скорее всего, и выбрал форму первого лица множественного числа, каковую обыкновенно используют особы высочайшего положения: монархи, папы и патриархи, меж тем как он не был ни тем, ни другим, ни третьим, а всего лишь ловкой крысой, прикинувшейся приличного вида господином, или господином в черном, по необходимости принявшим облик твари с длинным хвостом и остренькими зубками. Для всякого мученика, заявил он, необходим противостоящий ему невежественный злодей. До смерти забивать камнями дико, но у фанатиков веры нет иного способа убеждения. Жестоко сталкивать убеленного сединами мужа с кровли храма, а затем еще и колотить его скалкой – но религиозное исступление подчас напоминает голодного зверя, пожирающего человеческую плоть. Варварство – распинать человека, да еще вниз головой, но в данном случае беспощадность закона сочеталась с мазохизмом жертвы, вытребовавшей себе чашу страданий поболее, чем у своего учителя. Человечество, утверждаем мы, настолько старо, что утратило всякий интерес к мученичеству.
Можно было бы сказать, с тонкой усмешкой заметил ночной гость, что беда новых мучеников в том, что их уже не раз мучили и казнили. Зачем тебе путь, которым до тебя прошли многие? Или ты берешься утверждать, что тебя воодушевляют отталкивающие своим неблагообразием примеры гибели вышепомянутых приверженцев бредней плотника из Назарета? Не смеши. Кроме того, самой природе человека, а уж почему она такова, вопрос не к нам, а к ее создателю, несвойственна долгая и благодарная память. Уронил слезу и тут же забыл – се человек! Перед злодеем он испытывает куда большее благоговение, чем перед святым. Ты-то этого времени не застанешь, но пройдет всего-навсего лет пятьдесят, и безумная толпа во главе со своими пастырями будет вздыхать о главном палаче всей России, том самом, кто гноит тебя в тюрьме: «Святой Иосифе, моли бога о нас!» Credo quia absurdum est.[23] Не кажется ли, однако, тебе, что это слишком утонченно для России, у которой всегда был дурной вкус на вождей и чисто женственное влечение к силе?
Словом, мы полагаем, что тебе следует хорошенько призадуматься перед тем, как – образно говоря – положить голову на плаху. Выбор, правда, у тебя невелик, и ты сам это знаешь. Если тебя до смерти (мы надеемся, ты не будешь в обиде за сей невольный каламбур) волнует вопрос, будет ли Русская церковь сергианской, против чего ты восстаешь всей душой, или кирилловской, чему ты наверняка был бы рад, мы тебе ответим с исчерпывающей полнотой: она будет позлащенным сосудом скверны, серебряной чашей мерзости, общедоступным театром соблазна, обмана и греха.
Спросим: имея теперь точное представление, сколь безнадежному, более того – умирающему делу ты служишь, не пожелаешь ли разорвать все, что тебя связывало и доселе связывает с ним? По-прежнему ли безжизненная догма будет для тебя дороже судьбы твоих сердечно-близких – его, и он плавным, выверенным жестом указал на спящего Павлика, и ее?
Вслед движению руки человека в черном о. Петр взглянул в угол камеры и вскрикнул:
– Анечка!
Она стояла, чуть наклонив голову, низко, почти по брови, повязанную платком, и сухими губами шептала: «Петенька… тяжко ждать… тяжко жить…»
– Я вернусь, я вернусь! – словно безумный, завопил он.
Крупная дрожь сотрясала его. Он во всем виноват. От него все несчастья. Иго Мое благо, и бремя Мое легко, Ты говоришь. Нет, Господи! Я изнемог под ношей Твоей. Супруга моя стала как тень. Сын мой обречен сиротству. Горек будет ему хлеб его жизни. Церковь, Сергий, Кирилл, Завещание – все это бури поднебесных высот, но у земной жизни есть свои неоспоримые права. От Тебя не отрекаюсь, но бремя Твое возле Твоих ног слагаю.
Мужественный шаг, достойные слова, похвальное решение, одобрил о. Петра ночной гость. Зная жестокую мстительность захвативших Россию людей, мы даже вообразить страшимся судьбу твоих близких, когда тебя приговорят и уничтожат. Да, поступок в высшей степени ответственный, ибо мы отлично понимаем, сколь непросто он дался тебе, иерею по духу и плоти. Но, говоря по чести, мы ожидаем от тебя большего дерзновения. Смелей! Сжигай за собой мосты! Объяви ему – и он возвел темный взор к потолку, где день и ночь тускло светила лампочка в железном решетчатом колпаке, – что отныне ты начинаешь новую жизнь, свободную от бога и ранее взятых перед ним обязательств. Мы выведем тебя из этой темницы и сохраним тебе жизнь – но при одном условии. Убей в себе бога! Убей! Убей! Крошечный Павлик заплакал. И сынок будет с тобой. И жена. Весь мир будет твой – но в душе твоей не должно быть бога. И ты убьешь его в себе, зашептал черный человек, склонившись над о. Петром, не правда ли? Твоя тюрьма – это он; твои страдания – это он; слезы твоих близких – это он. Где ты жил раньше? В яме, полной отбросов и нечистот. В норе, вроде той, в какую забивается больное животное, дабы испустить там дух. В подполе, где нельзя выпрямиться и встать во весь рост. Так выходи же на вольный воздух и под завывания ветра, раскаты грома и всполохи молний прими новое крещение – сокрушающим и очищающим ливнем! Разогни ноющую от бесконечных поклонов спину, выпрямись и будь свободным! Очнись!
– Отец Петр! Отец Петр! – будто бы откуда-то с высоты донеслось до него. – Да очнись ты за ради Христа! Не дай Бог, проверка пойдет!
Он с трудом открыл глаза. На краешке нар сидел и тряс о. Петра за плечо сменивший «змея» Митя – крупный мужик лет сорока с багровым шрамом, пересекавшим его лицо наискось: от правой скулы до подбородка и придававшим ему свирепое выражение разбойника с большой дороги. Это был след от сабли австрийского улана, мета войны, крови и смерти, едва не похитившей молоденького русского пехотинца, но отступившей перед его ангелом-хранителем и оставившей Митеньку для радостей и горестей быстротекущей жизни, веры в Бога и сострадания к людям. По своей доброй воле и благословению священника каким-то чудом еще не закрытой в этом мрачном городке церкви стал он единственной и, само собой, тайной связью о. Петра с миром, рискуя оставить жену вдовой, а двух детишек – сиротами.
– Ты лежал, как мертвяк. Я грешным делом подумал – все, отмучился батюшка, а потом гляжу: дышишь. На-ка водички, полегшает…
– Я… пил… – с трудом вымолвил о. Петр.
– Попей, попей, – шептал Митя, одной рукой поднося к его рту кружку, а другой приподнимая ему голову. – Вот…
От холодной воды стало легче. Сознание прояснилось, и он сказал, с усилием преодолевая косность языка и губ:
– Ко мне… сатана… приходил…
– Будет тебе, отец! – ласково укорил его Митя. – Столько лет маяться – кто хошь привидится. На-ка… Тебе о. Никандр Дары прислал. Вот… – извлек он из-за пазухи маленький стеклянный штофик, крепко заткнутый пробкой. – Я воду-то вылью и Дары в кружку… Вот… Но ты потреби не медля. А я через день опять дежурный, может, бумагу тебе с карандашом принесу, записочку домой отпишешь. Пошел я. Благослови.
– Во имя Отца, – слабой рукой перекрестил его о. Петр, – и Сына, и Святого Духа… Постой! День сегодня… какой?
– Среда настала, – шепотом отвечал Митя, по виду разбойник, а по сердцу – добрый самаритянин.
3
Еще далеко до Рождественского поста, а уж тем паче – до Великого, но было такое чувство, будто идет Страстная седмица, когда в их Никольской церкви много народа, все вздыхают, прикладываются к изножью Распятия, покаянно опускаются перед ним на колени и внимают проникновенным словам молитвы Ефрема Сирина: «Господи и Владыко живота моего…». Сколько о. Петр помнил себя – помнил и церковь, помнил и в рядовые дни, помнил и в праздники, в долгожданную, выстраданную, радостную Пасху, в Рождество со скрипящим под ногами снегом, багровым солнцем над Покшей и белыми, в полдень искрящимися неисчислимыми блестками и слепящими глаза полями, в Троицу словно плывущую посреди облака из тихого шелеста и освежающего запаха березовых листьев, помнил и Великий пост с его начинающимися затемно бесконечно-долгими днями, светлой печалью и ожиданием встречи с Христом за обещанной Им трапезой. А мать Агния с ее трубным голосом, однажды исторгнувшим у него, совсем еще мальца, внезапные и бурные слезы?
– Ныне отпущаеши… – грозно читала она, «ныне отпущаеши» – возносилось к самому куполу, «ныне отпущаеши» – медленной мощной рекой притекало к Христу с терновым венцом и струйками крови на лбу, и неведомыми, тревожными и счастливыми предчувствиями сжимало сердце.
Теперь-то он понимал, что это было первое его прикосновение к мирам иным, первый случившийся в жизни ожог души, нечаянно приблизившийся к небесному пламени, первое вознесение из дольнего мира в мир горний, прекрасный, пугающий и манящий. Свет невечерний на мгновение ослепил его – и, сам того не сознавая, с той поры он стал смотреть вокруг себя другими глазами. Тьмы тем дней, месяцев и лет минуло со времен его безоблачного отрочества. Смел прежнюю жизнь пронесшейся над Россией свирепый шквал и, как песчинку, подхватив его, швырял то в тюрьму, то в ссылку, то опять в тюрьму, в одиночную камеру которой холодно смотрела повисшая на черном небе яркая луна.
Кружка со Святыми Дарами стояла на табурете. Отец Петр медленно поднялся с нар. Гробом едва не стал для него сей одр, до того было худо. Что было в бреду, Господи, николи не будет в яви. Не вмени во грех по множеству скорбей моих, по бесконечной тоске моей по жене и сыну. Он бережно, обеими руками взял кружку, принявшую в себя на краткое хранение Святые Дары, и шагнул к окошку. В лунном сиянии видна была далеко раскинувшаяся черная пустошь, а еще дальше, за скрытым пологом ночи лесом, поднималась и словно парила в воздухе покрытая снегом горная вершина. Мысли его мешались. В тюремное окно, забранное в проржавелый намордник глаза в глаза смотрела и едва приметно смеялась над ним безмерно желанная, но недостижимая свобода.
И в который уже раз за все годы неволи он задавался так и не получившим окончательного ответа вопросом: является ли обитель скорби – тюрьма такой же полноправной частью устроенного Создателем мира, как, например, отчий дом в граде Сотникове, тихая Покша с ее превратившимися в озера старицами, заливные луга, глухие леса за Сангарским монастырем (о Юмашевой роще, где был расстрелян отец Иоанн, он старался не думать), рыжий и особенно яркий в лучах полуденного солнца лишайник на камнях острова, лежащего посреди холодного моря, кликушечьи крики чаек над бухтой, Святое озеро вблизи монастырских стен, в прозрачной воде которого отражаются и медленно плывут и сами стены, и башни, и колокольня, и крытые серебристо-серым лемехом купола Преображенского собора, и эта, уже накинувшая на себя снежную фату вершина, неземным светом блистающая под луной? Когда-то он был человеком свободным, не знавшим уз, не вздрагивавшим от скрежета тюремного замка, не терявшим сознание на допросах – и, принимая свободу как единственное, естественное и законное состояние, он с легкостью ответил бы, что тюрьма в ее разнообразных видах попущена Богом в наказание за наши грехи. Объяснение, заметно отдающее школьным богословием и слишком поверхностное, чтобы им можно было удовлетвориться. Несколько подумав, он, скорее всего, прибавил бы, что наказание за преступление крайне редко бывает вынесено в итоге суда преступника над самим собой и приводит его к прилюдному покаянию, как, скажем, Раскольникова, который к тому же, несмотря на обагренные кровью руки, более грешник, чем преступник. (Хотя преступление само по себе является тяжким грехом, однако есть все-таки между ними зыбкое и подчас неуловимое различие.) Принудительную неволю в таком случае следует рассматривать как вынужденное средство для стеснения существующего в мире зла. Да, таким – или примерно таким – был бы ход рассуждения свободного человека, не допускавшего и мысли, что возможны наказание без преступления, приговор без суда, мрак без проблесков света и страдание без надежды, утешения и срока. Теперь, будучи заключенным № 115 из камеры № 32, он склонялся к ответу, может быть, не вполне благочестивому, но зато согласному с горьким опытом последнего десятка с лишком лет его жизни. Тюрьма не просто попущена Богом, а угодна Ему, особенно если в ней томится невинный. И Максим Грек, едва ли не половину жизни проведший в застенках, и митрополит Филипп (Колычев), кому тюрьмой стал Отрочий монастырь, где задушил его треклятый Малюта, и епископ Арсений (Мацеевич), который так и умер в ревельском каземате под оскорбительным для человеческого достоинства именем Андрея Враля, и Авель-ясновидец, за свои предсказания и «зело престрашные книги» два десятка лет хлебавший арестантского лиха и упокоившийся в тюрьме Спасо-Евфимиевского монастыря, и Аввакум, брошенный в яму, а потом сожженный, – ведь не в Древнем Риме все это было, не при Нероне и Диоклетиане, и не нынешняя свирепая власть терзала их до смерти, а православные государи и государыни вкупе с преосвященными владыками, честными отцами и православными слугами престола. Невинная жертва, таким образом, по непостижимым для страдающего человека причинам входит в замысел Бога о судьбах мира – как две тысячи лет назад краеугольным камнем этого замысла стала крестная смерть Иисуса. Восстановление падшего человечества по-прежнему требует жертвенной крови – но, милосердный Боже, сколько еще?!
Иногда ему казалось, что он провел в заключении всю жизнь, что он родился и вырос в тюрьме, ее запахи пропитали его плоть, и если вдруг случится чудо, и он окажется на воле, люди будут сторониться его, будто прокаженного. Ах, да что там запахи! Разве весь его облик не выдает в нем человека из бездны? Разве не стал он чужим для жизни за стенами тюрьмы? И разве не прав был ночной его гость, порождение страдающей души и смятенного сознания, когда сулил ему кончину, как небо от земли, далекую от той, какую просит Церковь для своих чад: безболезненную, непостыдную и мирную, а предрекал пулю палача во исполнение приговора скорого, неправого и беспощадного? Но случались непередаваемо-счастливые минуты, когда годы неволи меркли, уходили в глубину памяти и не давили более сердце своей гнетущей тяжестью; когда время стремительно убегало назад и столь же стремительно возвращалось в сегодняшний день, принося в дар ларец драгоценных слов, событий и подробностей былой жизни. Как четки, привезенные ему со Святой Земли и освященные на Гробе Господнем, перебирал их он.
Видел себя мальчиком лет, наверное, девяти. Или десяти? Или старше? Зимнее было и темное утро, и папа уже седой. Рано поседел. Вставай, Петенька. Наклонился и поцеловал, щекоча бородой. Папа, папа, зверь тебя убил и меня убьет. Встретимся в небесной горнице. Там часы не стучат и не бьют раскатистым звоном, как у нас в комнате, где киот и мамин фикус. Кедр ливанский его папа назвал. Там времени нет и часов нет, ибо время дано нам в постоянное напоминание о смертном часе, его же не избежал никто. И Адам к земле приложился, и Ной, и Авраам. Пытался понять угнетающую человека тайну времени, когда в первый раз увидел гроб и в нем покойника, и свежевырытую могилу. Ибо прах ты и в прах возвратишься.
Годы прошли, пока не понял, что время, дающее о себе знать боем часов, ударами колокола, рождением и смертью, движет историю к ее завершению, безусловному окончанию, последней точке. Время – возница истории. Ибо смысл истории в том, что она заканчивается. Бесконечное бессмысленно. Если нет всеобщего итога, то нет и различия между добром и злом, истиной и ложью, праведником и нечестивцем, безгрешным и злодеем. Время истечет. Песочные часы. Из верхней части, где жизнь, в нижнюю, где смерть. Следил, не отрываясь. Душа замирала. А вдруг?! Твое время истекло. Конец этой жизни, конец судьбы, конец истории, последняя страница огромной книги бытия. Бог начал – Бог завершит. Аминь. Буди имя Господне благословено отныне и до века.
Встал в углу, возле потемневшей иконы Нила Сорского. Позади лес, деревянный храм, вверху облака белые с голубой каймой понизу, и ангелы на них в одеяниях разного цвета, но с крыльями у всех белыми. И святой с десницей, приложенной к груди, там, где сердце, а в шуйце развернувшийся свиток с увещанием, каковое неустанно глаголал он в земном житии и по сю пору с великим терпением повторяет с небес: подобает зде живущим заповеди Божии хранити… Велел братии по кончине своей бросить его тело в лесу. Дикие звери пусть напитаются мертвой моей плотью. Чистым и немятежным умом Христу последовал, Ниле Богомудре, отче наш приснопамятне.
Отец Гурий в точности как он. Мученическую кончину претерпел и, плотию пострадав, в белых одеждах предстал перед Господом. Его путь повторю. Погребального перезвона не будет. И «Волною морскою»… И вокруг храма нашего Никольского тела моего мертвого не понесут, занеже казнят меня и кинут в яму. Павлик вырастет и по сыновнему долгу, любви и памяти станет мою могилу искать. Не трудись, сын. По всей России, от моря до моря, от льдов до пустынь лежат наши косточки. И если какие вдруг сразу обретешь – это и есть я, отец твой. Не сомневайся.
Папа в алтаре и Саша, его был черед. На великом входе Саша со свечой в руках и счастливым лицом. И в угол, где я, косился: вижу ли сегодняшнюю его славу служителя Божия? Папа преобразился и стал отцом Иоанном. Папу любил безмерно, перед отцом Иоанном трепетал с восторгом и благоговением. Приносил бескровную жертву. По молитвам его и незримо витающих в алтаре ангелов тайна творилась святая, великая, непостижимая: хлеб и вино претворялись в тело и кровь Господню. Пийте от нея вси, Сия есть кровь моя нового завета, яже за вы и за многия изливаемая, во оставление грехов. Голос папы, но другой, не домашний.
На коленях стоял, пока не запели «Достойно…». И всем сердцем, всей душой и всеми помыслами молился: Господи, буду Тебе, как папа, служить, Тебя славить, творить Тебе бескровную жертву и Твое слово людям нести. Всех ближних моих люблю, Господи: и папу, и маму, и Сашу, и Коленьку маленького. Кто знал, что Коленька-маленький превратится в Николая-Иуду, мучителя моего. И мать Агнию. И других люблю, а тех, Господи, кто Тебя не нашел, мне жалко. Стану священником и всех людей к Тебе позову. Придите, люди, к Богу небесному, нам жизнь даровавшему и прекрасно устроившему землю, как сказано о том у царя Давида: Все соделал Ты премудро; земля полна произведений Твоих; придите к Сыну Его, за нас крестную смерть принявшему, к Духу Святому, свыше посланному наставнику евангелистов и пророков и в нас вселяющему страх Господень и вместе с тем велию о Нем радость, каковые есть начало и корень веры; к Богородице, заступнице нашей перед Судией всех. Помяну имя Твое во всяком роде и роде.
В доме Господа поселился, кров его всегда надо мной. Искусители, хотящие уловить меня; враги, в темницу меня заточившие; палачи, навострившие на меня меч, – не дано вам разлучить меня с Богом моим. Бог и я – мы вместе всех вас сильнее. Много лет спустя в другом алтаре другого храма другой голос, старческий и словно бы с трещинкой. Дребезжал. Архиерей, глазки голубенького ситчика, рот запавший. Иподьякон, на две головы всех выше, у него всегда за спиной. Алтарь большущий, как рига. Зябко. Душа трепетала, от этого озноб. Помнится также, лютая была в тот день на дворе стужа с гладким синим небом и слепящим солнцем на нем. Еще помнится, закралась мысль: величина алтаря и полнота совершаемого в нем таинства не связаны ли обратной зависимостью? Если в алтарь понабилось человек, кажется, пятнадцать отцов: священники, иеромонахи, архимандриты, их двое было архиерею сослужащих, да архидьякон епископский, и еще дьякон, и кто у престола, а кто по углам о своем вполголоса, то бежит из священнодействия оскорбленная тайна, оставляя взамен холодный обряд. Один приблизился Моисей к терновому кусту, бывшему в пламени огня, но не сгоравшему; и один взошел на Синай. Алтарь же в некотором смысле есть и Хорив, и Синай, во всяком случае он есть та самая земля святая, где надлежит снять и обувь свою, и все одолевающие тебя мирские попечения. А тут кто на матушку жалуется, что у нее и в праздники пост – до того стала скупа, кто о сыне вздыхает, пьет-де и гуляет, и сладу с ним нет, кто статейку в газете пересказывает, кто… И слышать не хотел, а слышал – такова несовершенная природа человека и так мало у него духовных сил, что даже в минуту для него единственную и святую не может заковать пятерицу своих чувств в непроницаемую броню и жить одной лишь радостью приближения к Богу.
У архиерея терпение лопнуло. Вручив рукополагаемому пресвитеру, мне то есть, епитрахиль, пояс, фелонь и Служебник, он крошечными шажками приблизился к особенно говорливому протоиерею и пребольно ткнул его посохом в чрево. Тишина в алтаре наступила. «В глухомань отправлю, там со старухами на завалинке язык будешь чесать!» – шепотом посулил владыко маленький, но грозный. Ко мне опять просеменил. Вздохнул: «В христианскую рать новый воин Господа вступает, им радоваться с благоговением, а как радоваться, как благоговеть, если сердце в житейской пыли?! Но ты, отче, – так он ко мне первый обратился, – обиды на них не держи. Полнота таинства – здесь». Детской ручкой указал на престол. И этой же ручкой взял дискос, губу антиминсную, на нее положил часть святого Агнца и мне со словами: «Приими залог сей и сохрани его цел и невредим до последнего твоего издыхания, о нем же имаши истязан быти во второе и страшное пришествие великого Бога и Спаса нашего Иисуса Христа».
И принял я дискос ледяными руками, и с любовью поцеловал детскую, желтую, со сморщенной кожей ручку, передавшую мне бесценный дар от Христа идущей благодати священства, и, встав позади престола, прочел покаянный псалом.
После отпуста и молебна, не разоблачаясь, подошел к Анечке. По сей день счастливой болью отзывается во мне ее взгляд, восторженный и робкий. «Матушка», – сказал ей. В этом слове едином вся перемена моей, нашей с ней жизни была заключена. «Благослови, отец Петр», – она ответила. И первое в иерейской моей жизни благословение было ей – подруге возлюбленной, кроткой и верной. Ей первой как законный наследник величайшего богатства уделил его часть, осенив склоненную передо мной голову в платочке крестным знамением и промолвив: «Во имя Отца… и Сына… и Святаго Духа…» Ах, Господи! Не сказано ли, что кроткая жена – Твой дар? И не учит ли нас сын Сирахов, что счастлив муж доброй жены? Был с Аней счастлив в сей жизни и уйду в жизнь вечную с бесконечной любовью к ней. Залог же, в тот день данный…
Был ли я пастырь добрый? Был ли от меня людям хоть малый свет, горела ли в слове и деле моем свечечка махонькая, но помогавшая блуждавшим во мраке житейском выбраться на единственную дорогу – к Отцу взыскующему, многотерпеливому и любящему? Был ли солью земли? Не спал ли на радость рыскающим возле овчего стада волкам? Всегда ли был чист перед Святой Трапезой? Ты, Господи, знаешь. И скоро уже будет от Тебя ответ, в чаянии которого трепещет и надеется всяк человек, и аз, многогрешный иерей Петр, ныне узник под номером сто пятнадцать.
4
Он поднес ко рту кружку со Святыми Дарами, но, передумав, снова поставил ее на табурет. Среда наступила. Великий Пост в душе и приготовление к исходу. Возсия весна постная, цвет покаяния… Знаете ли вы, братья и сестры, – о. Петр шептал, но собравшийся в храме народ слышал каждое его слово, людей же набилось в Никольской церкви небывалое для града Сотникова множество: безо всякого преувеличения, негде было упасть яблоку; знаете ли вы, дорогие мои, каков первый и великий грех человека перед Создателем? Вспомните, о чем вы говорите священнику на исповеди, кто кратко, кто пространно, обращаясь к листу бумаги, на котором, дабы чего не упустить, обозначил все свои проступки, неблаговидные дела, грязные слова, ссоры с ближними, рукоприкладство, чрезмерное винопитие, блуд, ложь, чревоугодие, жадность и прочее в том же роде. Вы признаетесь в слабостях и пороках, вы имеете желание и волю в них каяться, и Бог благословляет всякого, кто явился в лечебницу, не утаивая своих болезней. Ибо наставляет нас отец наш Иоанн Златоуст, чтобы не расслабляли мы себя избытком долготерпения Божия. Сегодня-де согрешу, а завтра покаюсь.
Но хозяин ли ты завтрашнего дня? Вникни, как следует, говорит Златоустый, и тогда увидишь, что даже день нынешний не в твоей власти. Одна часть дня уже минула, и ничего в ней исправить уже не в твоих силах, другая еще впереди – и что ждет тебя, человече, через час? Через два? Отходя ко сну, увидишь ли зарю нового дня? И далее: идущее от сокрушенного сердца покаяние непременно вызывает отклик милосердия Божьего, каковое не знает ни границ, ни меры. Покаяние отверзает человеку Небо, вводит в рай, побеждает диавола. Так ли это? Кто ж усомнится? Кто с гордо поднятой головой речет, что незачем и не перед кем давать ему отчет в своих делах? Кто в надмении ума и ослеплении духовных очей скажет, что он сам был, есть и будет хозяином собственной судьбы? Земля и пепел, чем хвалишься? На что уповаешь? Ни слава твоя, ни богатство твое не спасут тебя от язв, прободавших твою душу. И кто бы ты ни был, не миновать тебе познать горечь смертного часа. Не об Александре ли Македонском сказано в Священном Писании: всех победил, над всеми возвысился, умолкла перед ним земля и вознеслось сердце его? А потом? А потом паде на ложе и позна, яко умирает. Иди, мудрый, на кладбище; ступай, легкомысленный, на погост; посети, весельчак, место грядущего своего упокоения. Отыщете ли там царя? раба? владельца завода? пролетария? надзирателя? заключенного? большевика? эсера? Не все ли пепел? Не все ли прах? Не дым ли один остался? И неужто после скорбного сего зрелища, после преподанного нам смертью назидания, после томящей мысли о близости могильного чрева не поспешим в лечебницу духовную, чтобы очиститься от скверны помыслов, слов и дел? Чтобы в любой час жизни не застала нас врасплох смерть, которой обручены мы от рождения и которая не только разлучает, но и соединяет? Не страшитесь ее, братья и сестры.
И себе самому говорю: не трепещи ее, ибо она есть часть жизни, непрожитая ее часть, корнями сплетенная с ней на глубине и вершинами соприкасающаяся в Небесах. Они сестры – вместе родились и вместе уйдут, когда сотворено будет все новое. Но в чем все-таки главный наш грех? Обещал вам сказать, и говорю с надеждой, но, по чести, и с преизрядной душевной тревогой, происходящей из опасения быть неправильно понятым. Слишком уж велика сила привычки, многолетней, если не вековой традиции православного вероисповедания, слишком уж мы срослись с нашим образом веры, столь отличным от веры христиан первых, доконстантиновских времен. Наше понимание греха целиком умещается в наш быт. Наш грех – это проступок, слабость, невоздержание, дурные проявления натуры; наш грех исключительно земного или даже приземленного свойства; это, собственно, наша жизнь, давным-давно не тоскующая об утрате духовной высоты. Есть, таким образом, грех, и есть Грех, каковой напишем с прописной буквы, дабы обозначить его первенствующее место и связанную с ним первопричину поглощения бытия – бытом, единого на потребу – суетой сует и всяческой суетой, жизни как служения – повседневностью ради утробы, первородство – чечевичной похлебкой. В грехах мы каемся, трагическое же ощущение великого Греха разрыва с Христом – разрыва не по форме, ибо сильна в нас закваска фарисейская, и внешнее благочестие издавна и по сей день служит нам мерилом веры: свечку поставить, к иконе приложиться, службу отбыть, копеечку подать, на купол церковный, проходя, перекреститься, да еще поклон положить – о, душенька, славно ли я умаслил тебя? довольна ли ты мною? и ближние и дальние мои зрят ли и понимают ли, с кого надлежит брать им пример должного исповедания нашей православной веры? Горе мне! Горе всем нам!
Ибо современный человек уже не мыслит о себе, что он создан по образу неизреченной славы; не пестует в себе живого чувства встречи с пришедшим на землю Сыном Божьим и не терзает сердце зрелищем Его унижения и крестной смерти; где-то в глубинах нашей жизни произошел разрыв с Христом, разрыв, давно уже отболевший, разрыв, к которому мы притерпелись и который перестали ощущать как трагедию, но который и есть наш главный и страшный Грех.
Думайте об этом денно и нощно; думайте, когда становитесь на молитву; когда исполняете свои повседневные дела; когда приступаете к исповеди и произносите: «я согрешил». И ныне постарайтесь размышлять об этом с особенным вниманием ума и сердца, потому что наступила Великая Среда, день трепета, ожидания конца, приближения к развязке, но и к началу новой истории – истории нашего спасения. Голгофа уже видна. Уже собрались во дворе Каиафы первосвященники, книжники и старейшины народа и держали совет, как бы хитростью им взять Иисуса и убить. И сатана уже вошел в Иуду Искариота, одного из двенадцати, и тот искал, как бы в удобное время предать Того, кого еще совсем недавно с показной, а может быть, с истинной любовью называл раввуни. Отвлекусь, чтобы поделиться с вами мыслями, какие посещали меня и на Соловках, и в ссылке, и особенно здесь, в камере номер 32.
В самом деле, братья и сестры, любил ли когда-нибудь Иуда Иисуса Христа? Не отвращайтесь от сего вопрошания; не бегите от него с благочестивым ужасом; не опасайтесь его как отступничества и падения в омут предательства. Кто алчет истины, тому Бог помогает. И нам, будем надеяться и верить, Он поможет получить ответ на этот будто бы соблазнительный вопрос. И вот, ежели вдумаемся, ежели постараемся также потрудиться не токмо умом, но и сердцем, то нам станет очевидно, что Иуда не мог оказаться одним из двенадцати без вспыхнувшей в нем любви к Христу, без всецелой преданности Ему и без веры в Его божественную сущность. Но он был слишком иудей, чтобы вполне преобразиться в христианина. В этом смысле он не Павел и даже не Петр. Три года находясь вблизи Христа, он мучался великим нетерпением; три года он ждал последнего и решающего чуда – всесокрушающего вмешательства Мессии в земное бытие Израиля для окончательного посрамления его врагов и его всемирного возвышения; три года он сдерживал порывы обуреваемой страстями души – но затем вознегодовал. Он видел, знал и верил, что Сыну Человеческому возможно все. И оттого ему тем более было никак не понять, отчего Тот медлит и не дает полной воли Своему могуществу! Из уст Христа он слышал, что Царство Его не от мира сего. Слышал он о награде на небесах, ожидающей верных. Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас – и это слышал от Христа Иуда. Но, человек земли, он жаждал царства, славы и заслуженного им места вблизи трона здесь и немедля.
Какие небеса? Какая любовь к врагам? Какое отвержение мира и всего, что в мире? Не для него. Глубина разочарования Иуды в Учителе была равна глубине его любви. Вряд ли он был дурным человеком, которого Иисусу надо было остерегаться, о чем в своем рассказе написал знаменитый писатель Андреев. И вряд ли он был вор, как говорит о нем любимый ученик Христа, апостол, евангелист и тайновидец. Да, он пожалел драгоценное миро, которым Мария помазала ноги Христу.
Однако и другие ученики, по свидетельству Матфея и Марка, говорили между собой – в точности как Иуда: к чему сия трата мира? Ибо можно было бы продать его более, чем на триста динариев, и раздать нищим. Зная это, можем ли мы беспрекословно согласиться с Иоанном, который ставит на презираемом и ненавистном предателе второе клеймо: Сказал же он это не потому, чтобы заботился о нищих, но потому что был вор? Вор? Но ведь бросил он тридцать сребреников в храме, сказав: согрешил я, предав кровь невинную! Но ведь пошел и удавился! Ибо он предал Того, Кого любил. В его сердце дьявол боролся с Богом – и победил.
Он предал, он совершил дьявольское дело – и сатана сию же минуту его оставил, как с презрительно-довольной усмешкой и чувством выполненного долга (если подобным образом можно выразиться о враге человеческого рода) покидает он всякого, кого обольстил, совратил и заманил на путь лжи, убийства или предательства. В опустевшую душу Иуды вошло безысходное отчаяние. Ах, дорогие мои! Велика тайна предательства сего, и, может быть, напрасны наши поползновения в нее проникнуть… Знаем, однако, что через него свершилось то, чему совершиться определено было свыше. Но спрошу вас: кому из нынешних иуд ведомо раскаяние? Кто, не выдержав мук совести, наложил на себя руки? Кто с великим воплем и горькими слезами втоптал в землю полученные ценой отступничества премногие блага? Известно вам, что был у меня брат Николай, в нашей церкви служивший диаконом. Град наш невелик весьма, все мы друг у друга на виду, и вам должно быть также известно, как любил и пестовал Коленьку папа, протоиерей Иоанн, убитый злодеями в Юмашевой роще, как не могла надышаться на него, младшенького из трех ее сыновей, мама и как мы с Александром, сего храма настоятелем и старшим братом, оберегали младшего от соблазнов и неверных шагов. Знаете ли вы, что он отрекся от полученной им через законное рукоположение благодати Святого Духа? От Бога и Сына Божия, ныне преданного Иудой в руки мучителей и палачей? От кровных своих? Знаете ли, что он отправился к нынешним коммунистическим первосвященникам и лютым гонителям Церкви и стал их цепным псом? Ведомо ли вам, что он, брат мой родной, терзал меня побоями, жаждой, лишением сна, дабы я, подобно ему, отрекся от веры и сана и выдал?.. Голос о. Петра пресекся, глаза увлажнились. Общий вздох сострадания явственно послышался ему.
– Отец Петр, батюшка, – столь же явственно услышал далее он, – в семье не без урода. Не тоскуй, не рви сердца!
– Спаси вас Христос на добром слове, – отвечал он. – Помолимся теперь. Ныне у нас Великая среда и Литургия преждеосвященных даров. Вот и дарохранительница, – указал он на кружку, – а в ней – тело и кровь Спасителя и Господа нашего, Иисуса Христа. Помолимся!
Мог ли он знать, сколько еще отпущено ему времени жизни? Последняя ли это его Литургия? Последнее ли причастие? Быть может, уже идут за ним, чтобы предать смерти.
Он прислушался. Тихо было за железной дверью, не слышен был в коридоре грохот сапог посланной по его душу стражи. Мучительным сном забылась тюрьма. Черное небо видел он в зарешеченное мутное оконце, горящую холодным огнем луну, покрытую снегом вершину далекой горы.
Вся земля – храм Божий. Но в храме разве есть место тюрьме? Колючей проволоке? Вышкам с часовыми на них? Нет конца вопросам. И один на все ответ: пока ваш свет – тьма, не будет вам иной жизни. Господу помолимся. Благословенно Царство Отца и Сына и Святого Духа… Дай мне, Отче, глядя в небо, со слабой улыбкой промолвил он, сил – как дал Ты Сыну Твоему – без хулы и ропота вынести мою Гефсиманию. Молил бы Тебя, чтобы не пить мне из этой чаши, но, впрочем, не как я хочу, а как Ты. Да направляет меня во всем святая воля Твоя – мысли мои, чувства, слова и дела.
Все от Тебя – я знаю. Ты воспитал меня, Ты проверял меня искушениями, тяжкими испытаниями, враждебными мне людьми – все от Тебя, я знаю. И камера эта – от Тебя. Сие место Ты мне назначил в недоступном моему разумению Твоем замысле. Ночь скорбей, разлука и неутихающая боль моего сердца о близких – все от Тебя. Тебе все ведомо: и печали, и болезни, и горькое сознание тщеты многих и упорных усилий, какие прикладывал человек для благоустроения земли и жизни – и Ты единый можешь дать ему утешение. Утешь, смири и пошли мне покой, мудрость и примирение, Творче мой! Клевета стоит надо мной черной тучей – но иду к Тебе, убежищу и приюту, дабы под сенью Твоей укрыться от пререкания языков. Томлением души проверяешь крепость моей веры в непреложность обетований и Твоего союза со мной, как и со всяким, кто поклоняется Тебе в духе и истине. В бездну мучений погрузил Ты меня – но я не ропщу. От Тебя добро, от Тебя мука – все от Тебя, и под благость Твою я смиренно склоняю голову. Все от Тебя, Боже мой; страданиями учишь меня постигать скрытую суть событий, которые есть не что иное, как обозначение Твоей воли; болезнями отвлекаешь меня от мира и привлекаешь к Себе; связал меня узами, дабы я обратился к непрестанной молитве. Слово Твое – елей священный, ему по силам все врачевать: всякие ссадины, раны и язвы, причиненные либо клеветой, либо заточением, либо тоской по моим бесконечно милым, душевные и телесные, все заживут, едва помазаны будут елеем слова Твоего. Все от Тебя. И в последнюю смертную мою минуту угаси во мне страх небытия и всели в душу мою радость грядущей с Тобой встречи. Аминь.
Время тает. Утро близится. Се Жених грядет в полунощи, и блажен раб, егоже обрящет бдяща, недостоин же паки, егоже обрящет унывающа. Нет, Господи, в моем сердце уныния. Не утаю – да и кто я, чтобы скрыть тайное сердца от Твоего всевидящего взора! – тоска душит. О горлице моей верной скорблю. Одна она с Павликом посреди впавшего в окаянство мира. Вот, вспомнил их за молитвой Тебе, и боль заполонила сердце. Молитвами Богородицы, Сыне Божий, спаси их, сохрани и помилуй! Отгони тучу, грозящую утопить в страданиях возлюбленных моих; отведи пущенные в них стрелы; оборони от злого навета, неправедного судилища и безжалостного поношения. Не лиши крова, хлеба насущного и милосердного попечения Твоего. Блюди убо, душе моя, не сном отяготися, да не смерти предана будеши, и Царствия вне затворишися, но воспряни зовущи: Свят, Свят, Свят еси, Боже, Богородицею помилуй нас. Ангельские, воистину, голоса. Небеса поют, земля славит, сердце трепещет. Кафизма восемнадцатая. Чтем.
Мать Агния, приступай. И голос ее трубой архангела будто въяве. С детства во мне звучит. Возвеселихся о рекших мне: в дом Господень пойдем… И далее: Аще не Господь созиждет дом, всуе трудишася зиждущии… И еще: Благословит тя Господь от Сиона, сотворивый небо и землю.
Давно уже почила матушка. И перед тем, как отойти – Аннушка рассказывала – звала: отец Петр… отец Петр… Благослови. Благословляю тебя и твоего благословения жду, верная.
Свете тихий, вслед за хором едва слышно пропел о. Петр. И тотчас возник перед ним сухонький гневный старичок, мечущий в него негодующие взоры и громким шепотом оповещающий: «Не из той оперы!» Ах, милый ты мой Григорий свет Федорович! Не серчай. На ухо медведь наступил, а душа песнопениям радуется и рвется им вторить. Неужто ты меня и на небесах корить будешь, когда мы с тобой и мать Агнией и отцом Иоанном Господу нашему вознесем победную песнь?
Чертог Твой вижду, Спасе мой, украшенный, и одежды не имам, да вниду в онь: просвети одеяние души моея, Светодавче, и спаси мя. Земно кланяюсь Святым Твоим и Преждеосвященным Дарам и молю Ти ся: Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, распахни передо мной двери во Царствие Твое! Не говорю: спаси и сохрани – не потому, что нет во мне веры в Тебя, вернувшего к жизни четверодневного Лазаря, исцелившего слепорожденного и кровоточивую, усмирившего бурю и воскресившего дочь Иаира, а потому, что от Тебя человеку дни и ночи, и насыщение его, и потомство его, и радости сердца его. Все даешь – но в урочный час закрываешь очи ему. Кто я – и кто Ты? Из праха сотворил бренную мою плоть – и в прах возвращаешь. В Великую среду Иова читают. Ему вслед повторю: Господь дал, Господь и взял; да будет имя Господне благословенно! Он тяжело опустился на колени. Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою, воздеяние руку моею – жертва вечерняя.
Он читал – а хор пел. Глас шестый. И какой же чудный это был хор! Какие голоса! Будто с небес. Но и Никольской церкви маленький хор в общем пении он слышал и умилялся, особенно же серебряному голосу Анечки Кудиновой, то взлетавшему высоко, к самому куполу, откуда с любовью и печалью всеведения взирал на всех сам Христос, то падавшему до тихого хрустального звука бегущего по камушкам чистого ручейка. Го с-поди, воззвах к Тебе, услыши мя: вонми гласу моления моего, внегда воззвати ми к Тебе. Из глубины сердца моего взываю к Тебе, Боже: не оставь меня в одиночестве моем. Укрепи меня Духом Твоим Святым. В последние дни мои на земле не дай врагам посрамить меня. Жизнь – им, душу – Тебе. Не уклони сердце мое в словеса лукавствия…
Он попытался подняться с колен, но, пошатнувшись, сел на пол. Ноги жгло огнем. Кровь в жилах билась. Порвет их и хлынет. Лучше кровью истечь, чем в подвал. Отдышавшись, он дотянулся до табурета и осторожно придвинул его к себе. Не приведи Бог опрокинуть кружку с Дарами. Теперь опереться и встать. Немощь, боль в суставах, трясущиеся руки. Дышать трудно. Весь воздух там, за решеткой, где поле, лес и горы. Боже, Боже мой, отчего Ты меня забыл?! Хор, почему не поешь? А ты что застыл, Григорий Федорыч? Мать Агния, вели им петь! Отец Александр, ты этого храма настоятель, а как воды в рот набрал. И ты, отец дьякон… Ах, это же Колька. Получил свои тридцать сребреников, Иуда? Ступай, удавись на первой же осине в Юмашевой роще, где новые твои друзья убили папу. Что вы все на меня уставились, будто я с того света к вам явился?! Великий вход. Ныне Силы Небесные…
Отец Петр воздел руки и тут же бессильно их уронил. Ныне Силы Небесные, запел, наконец, хор, с нами невидимо служат, се бо входит Царь Славы… Он еще раз с усилием поднял руки. Да кто-нибудь в алтаре, помогите же мне! Ужель не видите, что я изнемог?
Отец Александр, позвал он. Брат! Где ты, брат мой единственный? Забыл. Руки упали. Саша! Брат неслышно вошел и его обнял. Далеко ты уехал, с горечью сказал ему о. Петр. Далеко, откликнулся Саша, пристально всматриваясь в брата серыми мамиными глазами. На себя ты не похож…Что они с тобой сделали, Петенька? Сораспинаюсь я. А ты почему от креста ушел? Или ты не священник более? Аз был и есмь пастырь добрый, но скрывшийся от лжи и одиноко творящий свою молитву. Желаешь, тебе помогу. Отец Петр кивнул. Помоги. Сколько лет вместе. Одна кровь, и алтарь один.
Глаголь вслед мне, велел Александр. Боже, очисти мя, грешнаго… Боже, повторил о. Петр, очисти мя, грешнаго. И приготовь к последним мукам и часу смертному. Какой, однако, у тебя непорядок в храме, попенял среднему брату брат старший. Кадильницы нет. А перед Дарами кадить? Не только кадильницы нет в храме моем, покаянно отвечал о. Петр. И антиминса нет. Антиминс есть, возразил Александр и положил руку на грудь брата. Вот. Ты полагаешь, недоверчиво спросил о. Петр, я… мученик? И как в древней Церкви… Да, сказал Александр. И подтвердил: да.
Тем временем, закрытая густым облаком, померкла луна, и ночная глубокая мгла опустилась на вырубку, лес и горы. Теперь только тусклый свет лампочки падал с потолка. Отец Петр попытался вздохнуть всей грудью, но словно какая-то непроницаемая преграда снова встала между ним и тяжелым воздухом камеры.
– Брат! – из последних сил позвал он. – Саша! Ты где?!
Грохнула откинутая кормушка, и о. Петр будто издалека услышал тревожный шепот Митеньки:
– Идут к тебе!
Он всхлипнул, с трудом втягивая в себя воздух, дрожащими руками поднес ко рту жестяную, с вмятинами кружку, ставшую вместилищем Святых Даров. Да не в суд или во осуждение…
До последнего издыхания.