Там, где престол сатаны. Том 2 — страница 5 из 9

Четверг

1

Трое за ним пришли. Два здоровых молодых мужика с опухшими лицами и маленький, тощенький, с оттопыренными ушами. Он среди них был главный и, едва переступив порог камеры, грозным шепотом велел о. Петру:

– Номер сто пятнадцатый! Встать!

Отец Петр кое-как поднялся, но тут же рухнул на нары. Ноги не держали.

– Вс-с-с-тать! – прошипел маленький и тощенький.

Отца Петра окатило пóтом. Он вытер ладонью лоб и помертвевшими губами едва промолвил:

– Сил… нет…

Тогда его сноровисто подхватили под руки, выволокли из камеры и потащили по длинному, ярко освещенному коридору с одинаковыми железными, темно-зеленого цвета дверями по обеим сторонам. Что это? Куда они его? Он так и спросил:

– Куда… меня?

Два тащивших его мужика в гимнастерках, галифе и громко цокающих по каменному полу сапогах не проронили ни слова, а шедший позади их старший хохотнул:

– К попадье на свиданку!

– Что… – пытаясь идти своими ногами, прохрипел о. Петр, – в подвал? или где там… у вас… убивают?

– У нас, – услышал он в ответ, – не убивают. У нас по закону. Исполнение приговора.

– И где? – с непонятным ему самому упорством допытывался о. Петр. – Отпустите… – он попытался высвободить руки от цепкой хватки сопровождающих. – Я сам.

– Где, где… Где надо, там и поставят тебе последний штемпель. Вы его пустите, но придерживайте, – распорядился старший. – Пусть ковыляет.

Уже не чувствуя боли, он брел в полузабытьи, шаркал спадавшими с ног тяжелыми ботинками. И в детстве шаркал обувкой. Папа корил. Ты, Петенька, как маленький старичок ходишь. Папа! Ты меня прости. Опоздал я к злодею тебя выручить.

Да и выручил бы? Была в конце коридора решетка, в ней дверь на колесиках, а возле нее страж в гимнастерке, но отчего-то в тапочках. Хорошо ему в тапочках. Удобно. Ноги не горят. Отец Петр вяло ему позавидовал. Не то что пудовые немецкие башмаки. Сколько людей, их носивших, уже на том свете, а они все служат. Башмачник умер, башмаки здравствуют. Русские башмаки хуже немецких, но Россия лучше Германии. Нет. Когда-то. А сейчас самое страшное место на всем белом свете. И после него кто-то будет в них землю топтать. Не землю, нет. По земле счастье. Пол каменный в камере. Дверь отомкнули, она отъехала с пронзительным скрипом и с таким же скрипом встала на место. Позади страж в тапочках загремел ключами. Если ад есть, то он, как этот коридор, должен душить смертной тоской.

Грудь о. Петра снова сдавило удушье. Сердце ударило и встало. Где только что стучало – там возникла холодная пустота.

– Все?! – сам себя с безмерным изумлением спросил он, но тут после бесконечно-долгого молчания ожило и забилось. Он остановился, жадно глотая спертый воздух тюрьмы.

– Ты… поп! Чего встал?! – подпихнули его сзади.

Стоя на площадке, две лестницы видел он перед собой: одна вела вниз, в темноту, другая, освещенная безжалостным светом свисающих с потолка ламп, поднималась вверх. Он шагнул в сторону темноты. Ведут убивать. Убийство не терпит света. Нужен полумрак. И в полумраке выстрел в затылок. У них так. Озноб охватил его. Прощайте. Анечка моя. Павлик. Брат Саша. Не знаю, жив ли ты в своей Вятке. Все прощайте.

– Ты куда?! – и двое схватили о. Петра за руки, а третий, главный, ткнул в спину кулаком. – Пошел вверх!

Держась за перила, он с трудом поднял ногу и одолел одну ступеньку. Потом вторую. На третьей сердце встало, тьма закрыла глаза, и он рухнул лицом вниз.

Очнувшись, о. Петр услышал жуткую брань, которую извергал маленький ушастый человечек.

– Разъ…и, му…и, выбл…и рязанские! Вам только клопов е…ть! Чтоб в вашу могилу черти ссали! Ну как я его с разбитым е…ком начальнику представлю?!

– Да вы ж сами сказали, товарищ младший лейтенант, – гудел над о. Петром виноватый бас, – хочет ковылять, и пусть его…

– Так это в коридоре! – взъярился на тупость подчиненных младший лейтенант. – А на лестнице держать надо было попа! Видно было, что он тут зае…тся! Ладно, – остывая, буркнул он, – в сортире обмоем.

Теперь железными пальцами схвачены были руки о. Петра, в спину же сильно и злобно толкал малорослый сквернослов. Так доволокли они его до следующего этажа, где свет был помягче, а на полу лежала ковровая дорожка. Темные пятна оставляла на ней кровь, бежавшая из рассеченного лба и крупными каплями падавшая с бороды о. Петра.

– Помирать собрался, – цедил младший лейтенант, – а хлещет, как из борова. Марафет поганит. Вот сортир. Мандуйте его туда.

В уборной ему лили на голову ледяную воду, оттирали лицо от кровяных потеков и, будто тряпку, отжимали бороду.

– Покрестили попа, – хохотнул один. – Слышь, ты, поп, я тебе теперь крестный!

– Ишь, как его угораздило, – озабоченно сказал другой. – Не остановишь.

– Да брось ты с ним возиться! Ему че – не все, что ль, равно?

– Кончайте там свою е…ку! – злющим шепотом велел с порога младший лейтенант. – Тащите, какой есть!

Убьют, но не сейчас. Еще день жизни отмерил Бог. Зачем? Уйти, скрыться, лечь, никогда не вставать, вечный покой, блаженство, ноги не горят, лоб не пылает в том месте, где… Он прикоснулся рукой ко лбу и после этого взглянул на пальцы. В крови. Липкие. Почто пролили кровь невинную? Пийте ее во умножение и без того тяжких ваших грехов. Прости им, ибо не ведают, что творят. Не ведают?! Этот… лейтенант… младший… все матом который… не ведает? И два с ним бугая опухших…

И Кольку простить?! Все растоптал. Не был ли он воспитан в любви к Спасителю и боязни согрешить в очах Его мыслью, словом и дурным поступком? И когда возрос, не сам ли, не по доброй ли воле выбрал алтарь, дабы посвятить себя служению Христу, Цареви и Богу нашему? Сам. И целибат сам на себя возложил, хотя не раз и не два говорено ему было, что, может статься, не по себе рубит он дерево. Шапка епископская ему мерещилась. А понял, что при новой власти этой шапке грош цена, при первом же случае и голову вместе с ней снимут – и побежал Христа предавать. …что вы дадите мне, и я вам предам Его? Дали. Со лба, заливая правый глаз, текла по лицу кровь. Он вытер ее рукавом обтрепанного пиджака и пошатнулся, запнувшись о ковровую дорожку.

– Не падай, поп, – буркнул один.

– Держись, батя, – это другой, тот, что слева. Разбойник, но благоразумный. Не истребил в себе до конца человека и, стало быть, в тайных своих боится Бога.

– Сюда давай! – младший лейтенант распахнул деревянную полированную дверь.

Неясно, будто сквозь туманную пелену, увидел о. Петр полутемную приемную, стол в углу и дремавшего в кресле грузного человека в гимнастерке.

– Доложи, – сказал младший лейтенант, – заключенный номер сто пятнадцать доставлен.

– Давай… давай… – зевая, невнятно промолвил тот, – ждет… он…

Минуту спустя о. Петр на нетвердых ногах стоял в просторном чистом кабинете, а напротив встал перед ним начальник тюрьмы – высокий, сутулый, с маленькой лысой головой, в пенсне. Внимательно рассмотрев о. Петра – от немецких башмаков до рассеченного лба – он снял пенсне, двумя пальцами потер тонкую переносицу с красными отметинами на ней и неожиданно низким голосом спросил:

– Это кто ж его так разукрасил?

– Сам он, товарищ капитан, – без запинки ответил младший лейтенант. – На лестнице. Еб… – чуть было не брякнул он, но вовремя спохватился, – Упал то есть.

– Держать надо было крепче, – с явным раздражением заметил начальник тюрьмы. – Усадите. И врача сюда.

Все плыло перед глазами о. Петра. Плыл и качался похожий на восклицательный знак тюремный начальник, стол с лампой под стеклянным зеленым абажуром, портрет на стене, изображавший человека с усами, узким лбом и гладко зачесанными назад волосами… Во всех кабинетах, куда в последние годы приводили о. Петра, смотрел на него этот человек… Он несомненно знал, кто это, но вспомнить не мог. И у доктора в белом халате и белой шапочке, бинтовавшего ему голову и поившего какими-то каплями, спросил:

– Это… кто?

– Начальник тюрьмы, товарищ Крюков, – отчего-то шепотом ответил тот.

– Нет… на стене… портрет… кто?

– Рехнулся, – пробормотал доктор. – Товарища Сталина не узнает.

А-а… Мучитель главный. Портрет качнулся, поплыл, и товарищ Сталин низким голосом назидательно промолвил:

– Не надо упорствовать, Боголюбов. Мы упорных не любим.

– Будто вы вообще кого-нибудь любите, – очень ясно и четко ответил ему о. Петр.

– Что вы мычите? Доктор, он в сознании?

– Вполне. Спрашивал, кто на портрете… Товарища Сталина не узнал.

– Память отшибло. Или дурит?

– Непохоже, товарищ капитан.

– Ладно. Постойте… Что-нибудь от головной боли… Спасибо. Идите. И вы, младший лейтенант… Слушайте, Боголюбов… вы меня слышите?

Отец Петр кивнул.

– Слышу, – сказал он и взглянул в приблизившиеся к нему стеклышки пенсне.

Сквозь них смотрели на него светлые холодные глаза. Потом исчезли. Начальник тюрьмы выпрямился и хрустнул пальцами.

– Давно хотел с вами поговорить, Боголюбов… Да все времени нет. Время, время… Река времен в своем стремленьи… – низко гудел он, расхаживая по кабинету, и о. Петр, как в тумане, видел его тощую, долговязую фигуру то у стола, то в углу, то возле черного окна, в глубине которого отражался зеленый свет лампы. – …уносит все дела людей… ну и так далее… Река времен. Н-н-да. – И, задержавшись у окна, он выстукал пальцами по стеклу нечто быстрое и бравурное. – Но вы, судя по всему, лишены этого острого, трагического, иногда до перехвата дыхания, до сердцебиения, до ужаса!.. чувства неотвратимо убывающей жизни. Иначе бы не сохли здесь… в одиночке… И город дрянь, и тюрьма, хоть я ее начальник… А у меня, между прочим, голос, у меня дарование, у меня, если желаете, драматический баритон, мне на сцену, мне Риголетто петь… Джильда, о Джиль-да! – негромко, с чувством пропел он. – Да что вы понимаете! Вам жизни своей не жалко. Почему? – Спросил Крюков и сам же ответил: – Из-за идеи. Какой? А вот, видите ли, Сергия не признаю – раз. Не открою, где спрятал никому не нужное завещание бывшего главного попа… главпопа… а? ведь смешно… всея Руси… еще смешней… Два. И это – идея, которой вы приносите в жертву – уже принесли! – свою бесценную, неповторимую, единственную жизнь?! Не понимаю.

– И не поймете.

Рана на лбу заныла, и о. Петр, поморщившись, коснулся бинта, крепко перехватившего голову. Ночь бесконечная. Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей.

– Будет вам – не поймете! И понимать нечего. Таких фанатиков…

Телефонный звонок прервал его. Он схватил трубку.

– Да! Маша, Машенька, – повернувшись к о. Петру спиной, с нежностью говорил начальник тюрьмы. – Голубушка, отчего ты не спишь? Ночь глубокая. Я? Беседую. С кем? Да тут… – Он бросил через плечо быстрый взгляд на о. Петра. – Один человек, Машенька, не имеет значения… Не обижать? Да ты что! Разве я на это способен? Сон видела? Ну вот, теперь у нас и сны вещие… По соннику будем разгадывать или к гадалке пойдем? Нет, нет, не волнуйся. И ложись. Спи, милая, скоро приеду.

Крюков положил трубку и некоторое время неподвижно стоял возле стола, а затем, сев в кресло, скучным голосом произнес:

– Вот у меня тут рапорты на вас собраны, – он ткнул пальцем в серую папку на тесемочках. – Жена просила вас не обижать, я и не обижаю, ведь правда, не обижаю? Я вам честно, как на духу… у вас в церкви так принято выражаться?.. этих рапортов более чем достаточно, чтобы особое совещание завтра же продлило вам срок. Я думаю, – он взвесил папку на ладони, – лет на пять вполне… А то и больше. А то и вообще… – Ту он замолчал и снова отстучал пальцами – теперь уже по гладкой столешнице – что-то похожее на марш. – «Аида»… Помните? Там-пам-та-ра-ра-ри-и-ра-ра… Эх, – безнадежно махнул рукой Крюков, – ничего вы не помните, Боголюбов, потому что ничего не знаете. И, скорее всего, никогда не узнаете. Ушел ваш поезд. А все фанатизм. А что это такое? Это узость мышления, неспособность взглянуть широко, всеохватно… во все стороны… Вот, – он открыл папку, поправил пенсне и прочел. – Довожу до вашего сведения, что заключенный номер сто пятнадцать недоволен условиями своего содержания, качеством питания и отсутствием – по его словам – необходимой ему медицинской помощи. Заявил, что стал жертвой произвола и гонений на церковь и ее служителей, осуществляемых вопреки конституции. Что признанный Советской властью Сергий, по его выражению, тать, иначе говоря, разбойник, похитивший то, что ему не принадлежит. Что, несмотря на все это, он готов ради своего бога Христа страдать и дальше, хоть до самой смерти. Его мучения не напрасны. Бог все видит, заявил также он. Так, так… Ну, это не существенно. Ага! Существенно вот что. Несомненно, – отчеканил начальник тюрьмы, – что заключенный номер сто пятнадцать был и остается непримиримым врагом Советской власти. Каково? – отложив папку, обратился Крюков к о. Петру. – Могу ли я не верить своему заместителю? Он человек из народа, простой, не шибко грамотный – конституцию через «а» пишет, но свое дело знает и в людях разбирается. Но я, тем не менее, вас спрошу: вы и в самом деле враг Советской власти?

– Я ей не враг, – промолвил о. Петр, но тут дыхание его пресеклось, и лишь после нескольких мучительных попыток, полувздохов, полувсхлипов, он сумел набрать полную грудь воздуха и договорить. – …и не друг. Ей надо прекратить… – Он поднял правую руку, намереваясь начертать косой крест, который власть должна раз и навсегда поставить на своих злодеяниях, но сил не хватило, и рука упала на колени. – …творить зло.

– Зло, добро, правда, ложь – из этого леса отвлеченных понятий мы с вами никогда не выберемся. Что есть добро? Зло? Что есть истина? У каждого свое понимание, у власти – тем более.

– В Христе все добро и вся истина, – преодолевая удушье, сказал о. Петр.

– Бросьте! – отмахнулся Крюков. – Всегда меня раздражали эти прописи. Я предпочитаю нечто более осязаемое. Возьмем этого самого Сергея. Кстати, как по-вашему: Сергий или Сергей?

– Сергий, – выдавил о. Петр.

– Все не как у людей, – вздохнул начальник тюрьмы. – Ладно: Сергий так Сергий. Что вам в нем не нравится, в этом Сергии? У него организация… как она… ну да, патриархия… есть церкви, где подобные вам взрослые люди, нарядившись, как в опере, раздают старушкам религиозный опиум. И что самое существенное – власть к нему благоволит. Чем он вам так не угодил, Боголюбов? Может быть, что-нибудь личное? Плюньте! И скажите: да, я признаю митрополита Сергия. И тотчас часть обвинений против вас отпадет сама собой. Кое-что, и очень серьезное, еще останется, но все-таки! Лучше умереть своей смертью и в свой час, а не от пули в затылок. Да вы только сравните, Боголюбов: с одной стороны, чистейшая до глупости формалистика: признаю этого самого Сергия, а с другой – жизнь! Жизнь, Боголюбов! В конце концов, в душе вы по-прежнему можете его не признавать, презирать, если вам угодно, и призывать на него все громы небесные. От вас требуется самая малость: соблюсти форму. Жена моя не велела вас обижать, она у меня женщина чувствительная, плачет над романами… Между нами: я даже Евангелие у нее нашел. Пришлось объяснить, что этой книге не место в доме начальника тюрьмы. Но я в самом деле желаю вам добра, Боголюбов. Поэтому все высокие материи, всю философию побоку, когда речь идет о жизни. Быть или не быть. Знаете, откуда? Отец Петр пожал плечами.

– Что с вас взять… «Гамлет, принц датский». Трагедия Шекспира. Быть или не быть – вот в чем вопрос! – Крюков оживился и порозовел. – Вопрос он ставил правильно, но кончил плохо. Удар шпагой с ядом на острие – словом, хуже некуда. Вы вовсе не обязаны повторять его путь. Вы в заключении, это правда. Но воля ваша ничем не стеснена, и никто не мешает вам сделать правильный выбор. Быть! Признать этого треклятого Сергия. Быть!

Крюков вышел из-за стола, встал перед о. Петром и маленьким кулачком словно вбивал гвозди, повторяя:

– Быть! Быть!

– Вы, гражданин начальник, – тяжко ворочая языком, произнес о. Петр, – видать, сами… по доброй воле… однажды сделали выбор…

Медленно опустился взлетевший вверх для наглядного утверждения безусловной ценности жизни крепко сжатый кулачок начальника тюрьмы, а сам он, ссутулившись, побрел к столу.

– У всякого соблазна своя история. С давних пор… И в Древнем Риме… – Отец Петр несколько раз вздохнул глубоко и свободно и до нового приступа удушья спешил объяснить Крюкову, отчего с митрополитом Сергием нет ему ни чести, ни жребия. – Там религия… только политика… бог – Кесарь. Ему воскури. И христианин там… в Риме… Или фимиама щепоть… или…

Он замолчал, заглатывая воздух.

– Что – или? – мрачно спросил Крюков.

В груди о. Петра засипело, он закашлялся и сквозь кашель выдавил:

– Смерть.

Крюков бережно снял пенсне и принялся протирать его наглаженным носовым платком.

– И? – не поднимая от своего занятия головы, с той же мрачностью спросил он.

Отец Петр приложил руку к груди. Внутри у него ходило ходуном, что-то рвалось, свистело и хрипело. Он вздохнул – засвистело и захрипело на разные голоса, будто оркестр настраивал свои инструменты.

Жизнь, просипел он, семейный очаг, заботливая жена, милые дети – не у всякого хватит сил… Правильный выбор, вы говорите? Вот-вот. Было. Лгали и жили. Но вы даже представить себе не можете, как тосклива, безрадостна и никчемна жизнь людей, предавших Бога! Ведь они видели свет – и ушли во тьму; чувствовали любовь Отца – и отвергли Его милосердную руку; были благословенными чадами вечности – но покорно подставили шеи под ярмо времени. Были званы на пир – но предпочли ему чечевичную похлебку. Они слышали глаголы вечной жизни – но страх страданий лишил их слуха и закрыл уста.

– И? – Крюков протер пенсне и укрепил его на переносице.

– Воды… дайте…

Начальник тюрьмы наполнил стакан и, перегнувшись через стол, протянул его о. Петру. Он выпил залпом, стуча зубами по краю стакана.

Скажу вам, передохнув, продолжил он, что нет участи страшнее, чем у человека, изменившего Богу… От него потребовали отречения, он не выстоял и сказал: нет Бога. Но никакими усилиями не может он выжечь день и ночь терзающую его мысль: Он есть! Он Творец! Он Судия! И Он будет судить умерших по делам их! Был у нас один священник в епархии, добрый был человек, но слабый. Его прижали, пригрозили Сибирью… чем там у вас еще грозят?.. лишением прав, хотя у него их и так не было по поповскому его положению… арестом, наверное… и детей его уже собрались из школы вон, да еще с волчьим билетом… Он сдался, отрекся, сложил сан и перестал служить. А на смертном одре плакал и говорил: Боже! Чего я себя лишил! Какой красоты Небесной! Жизни с Господом! Нет мне прощения ни в сем веке, ни в будущем!

Крюков молчал, откинувшись в кресле, сняв пенсне и закрыв глаза. Мы с вами о Риме… Отец Петр говорил тихо, трудно, но чувствовал, что начальник тюрьмы не пропускает ни одного его слова. Там, в Смирне, году, кажется в сто пятьдесят пятом и, вероятно, в апреле, казнен был старик восьмидесяти шести лет, Поликарп, епископ смирнский. Накануне в той же Смирне отданы были на растерзание зверям двенадцать христиан из Филадельфии. Один, впрочем, увидев зверей, арену, безжалостную толпу, в кровожадности не уступающую зверям, перепугался и похулил Христа. Его звали Квинт. Как он жил дальше, неведомо. Восемь сот лет все-таки… Но у меня нет сомнений, что горькую пришлось ему испить чашу. Рыдал ли он ночи напролет об отвергнутой им истине и красоте? Ужасался ли низости своего ответа перед Христом, Паруссию – второе пришествие – Которого в те времена еще ожидали с года на год? Нашел ли себе утешение в погребении мертвых и тайном чтении над ними заупокойных молитв – как успокоился в роли кладбищенского священника один из недавних сокрушителей Церкви, создавший свою, живую церковь, конфидент Лубянки и ее протеже, метивший в князья церкви, некто Красницкий?

– Красницкий… – кивнул Крюков. – Был такой, я помню… И кладбищенским священником?

Да. Ничего унизительного. Послушание столь же скорбное, сколь и необходимое. Кто произнесет над усопшим великие слова: во блаженном успении вечный покой? Кто крестообразно посыпет уже во гробе лежащее холодное тело землей и молвит: Го с – подня земля, и исполнение ея, вселенная и вси живущии на ней… Кто под глухие удары комьев земли о крышку гроба прочтет утешительные для всех: и еще живых, и уже ушедших слова: Со духи праведных скончавшихся, души раб Твоих, Спасе, упокой, сохраняя их во блаженной жизни, яже у Тебя, Человеколюбче…

– Боюсь, – невесело усмехнулся начальник тюрьмы, – лично вам придется удалиться из мира живых даже без пения вы жертвою пали в борьбе роковой. Хотя борьбу вашу иначе как роковой назвать нельзя. Я бы добавил еще – бессмысленной.

В Смирне, в цирке ревела и бесновалась толпа. Проконсул прослезился, глядя на старика-епископа. «Пожалей свои седины, – сказал он, – и не доводи дела до своей погибели. Поклянись гением кесаря и похули Христа». Поликарп ответил с изумлением: «Как можно! Восемьдесят шесть лет я служу Ему, и никакой обиды не потерпел от Него; как же я могу похулить Царя моего, который меня спас? И напрасно ты предлагаешь мне поклясться гением кесаря. Если ты не хочешь понять меня, я скажу тебе ясно: я христианин». «У меня звери, – сказал проконсул. – Отдам тебя им, если не отречешься. Или сожгу». Есть огонь временный, молвил Поликарп, он погаснет; а есть вечный, который не гаснет никогда. Неужто ты полагаешь, что я убоюсь первого, зная о втором? Делай, что тебе нужно. Он разделся. Его хотели пригвоздить к столбу, к подножью которого ненавистники христиан уже натаскали гору хвороста. Поликарп отстранил людей, приблизившихся к нему с молотками и гвоздями. «Оставьте, – сказал он, и слабому его голосу нельзя было не повиноваться. – Тот, Кто дает мне силу терпеть огонь, даст мне силу и без гвоздей остаться на костре неподвижным». Отец Петр говорил тихо, иногда останавливаясь, чтобы перевести дыхание. Когда-то он писал о Поликарпе курсовую работу; теперь ему пришла в голову странная мысль, что он погружался в древние книги, медленно переводил с греческого и страдал вместе с мучеником-епископом только для того, чтобы много лет спустя, в тюрьме, рассказать обо всем этом ее начальнику, высокому сутулому человеку с низким красивым голосом и читающей Евангелие женой. Скорее всего, это последнее, что он успеет в жизни. Удивительно вместе с тем, почему Крюков не велит ему замолчать? Отчего не прервет его пренебрежительным взмахом руки? Не вызовет стражу, чтобы та взяла о. Петра и отвела либо обратно в камеру, либо в подвал, навсегда?

2

– Весьма трогательно, – после некоторого молчания с несколько, может быть, излишней бодростью произнес Крюков. – Прямо-таки готовый сюжет для либретто… Композитор тут, правда, нужен силы Мусоргского или Верди. Последняя ария. На костре. Пусть в пламени земном сгорю… – повел он тихонечко в одной тональности и тут же повторил в другой, более низкой. – Пусть в пламени земном… но вечность… вечность… Н-да. И тут такая, знаете ли, мрачная тема палача… Как шаги командора! Увы: не ко времени. Я, кстати, вам за эту историю благодарен и с вашего позволения передам жене. Воображаю ее слезы! Или промолчать? Не расстраивать? Но, между прочим… К чему эта благочестивая легенда? Какое она имеет отношение к вам и вашему упорному нежеланию признать этого Сергия? К вашей, с позволения сказать, тайне, которая интересна сейчас не более, чем черепок от кувшина времен новгородской вольницы! Черепок, пожалуй, еще и поинтересней. Или неведомо вам, что имя Бога в нашей стране в недалеком будущем вообще исчезнет из употребления? Он, – указал Крюков на портрет усатого человека, – собственноручно подписал.

– Рече безумец в сердце своем: «нет Бога».

– Что-что?! – начальник тюрьмы привстал с кресла. – Вы, Боголюбов, все-таки думайте хоть иногда, где находитесь…

– Да не волнуйтесь вы… гражданин начальник, – тяжко дыша, в два приема проговорил о. Петр. – Всего-навсего псалом… начало его… Если желаете, там еще такие строки…

– Не желаю! – громко и злобно оборвал его начальник тюрьмы. – Мне вашего опиума вот так! – И он провел указательным пальцем по выпирающему кадыку длинной шеи.

– Но вы… о Сергии… Почему я не с ним. Я отвечу. Честолюбие безмерное. Власть – она для него всё… он ее схватил, как волк, набежавший из леса! Ради нее он всех смял, всех предал, все переступил, всех несогласных отлучил… возомнил, что спасет Церковь. Он раб формы. В его церкви все будет – и пышные службы, и архиереи, и пастыри… Будет ложь, и не будет благодати. Христа не будет. А без Него – зачем храм?

Недоумение выразилось на лице Крюкова.

– Ваш культ – и без храма?

– Ну и что? – последние силы покидали о. Петра. – Мы на Соловках, – едва слышно промолвил он, – в лесу служили… Сосны нам стенами были, небо – куполом. И пещера – храм. И изба крестьянская, самая бедная. Везде храм, где Христос, где Дух Святой…

Теперь он сидел, едва держась на стуле, в полубеспамятном состоянии, и все опять плыло у него перед глазами: стена, портрет на стене, неодобрительно качавший головой, и начальник тюрьмы, снова приблизившийся к нему, но спрашивавший будто издалека, не нужен ли о. Петру врач. Врач? Зачем? Отец Петр ощупал повязку на лбу. Сухая. Упал на лестнице, шепнул он двоящемуся Крюкову. В камеру. Лечь. Уже, наверное, утро. О, Иудина окаянства, от негоже избави, Боже, души наша.

– Не понимаю, – раздраженно сказал неприятно, до тошноты, колеблющийся Крюков. – При чем здесь Иудино окаянство?

Отец Петр проглотил набежавшую в рот слюну.

– Предавать он Христа пошел…

– Да мне-то что до этого! – вдруг закричал начальник тюрьмы и, подбежав к столу, ударил по нему своим маломощным кулачком. – Поликарпа казнили… Сергий предал… Теперь вот Иуда… Ага! – он нервно поправил пенсне. – У вас получается, что между Иудой и Сергием нет никакой разницы?! Получается… – едва ли не с ужасом вслух додумывал он, – что Советская власть из всех архиереев сочла для себя наиболее приемлемым Сергия, поскольку в нем преобладают качества Иуды?

– В меру циничного расчета с одной стороны, и в меру безграничной подлости – с другой, – пробормотал о. Петр.

Голова падала на грудь, глаза слипались. Теперь уже о нарах в своей камере и о каменной подушке в изголовье он думал словно об ожидающем его блаженстве, почти как в детстве, когда, набегавшись, вечером едва бредешь домой, предвкушая стакан молока, кусок белого пшеничного хлеба, одеяло, подушку и сладкий сон до утра. Не тут то было. «Ноги мыть», – велит мама. «Ну ма-ам-м…» – «Ишь, чего захотел – с грязными лапами на чистую простыню! А ты, мамка, давай стирай!» Он понуро принялся стаскивать башмаки.

– Боголюбов! – услышал он издалека чей-то низкий красивый голос. – Вы с ума сошли! Оставьте башмаки в покое!

– А… спать?..

– Мне вас, Боголюбов, правда очень жаль… И жена… ну вы знаете… Но я для вас сделать ничего не могу…

– Руки умываете? – и свой голос о. Петр услышал как бы издалека.

– Руки я дома вымою. А вам спать сегодня не придется. К вам гости пожаловали.

– Какие гости?

– Важные. Из Москвы.

– Жене кланяйтесь, гражданин начальник, – ему вслед сказал о. Петр. – Не обижали вы меня, так ей и передайте. И предайте еще, чтобы Евангелие читала.

Дверь захлопнулась. Некоторое время в кабинете начальника тюрьмы он оставался в одиночестве, потом появился и сел рядом с ним на соседнем стуле тощенький младший лейтенант, первым делом сообщивший о. Петру что здесь не спальня и не хера ему тут пристраиваться спать. Сидеть можно, спать нельзя. Жди. Придут к тебе. Отец Петр кивнул и тотчас же задремал. Ужасный увидел он сон. Приснилась ему Никольская церковь, занявшаяся огнем: уже и на иконе Нила Сорского облака будто покрылись серой мглой, и в шуйце святого съеживался, темнел и рассыпался черными хлопьями с алыми в них прожилками драгоценный свиток; и святой Пантелеимон поднял десницу, закрывая очи от чада, и уже к Христу с терновым венцом подбиралось пламя, а на левом клиросе, в дыму, стояли его Аннушка и Пашенька, сынок любимый, и ладно так пели: «Блюди, убо, душе моя, не сном отяготися, да не смерти предана будеши…» И его правую ногу обожгла боль, от которой ослабело и упало сердце. Он открыл глаза. Тощенький лейтенант изготовился еще раз всадить носок ботинка ему в голень.

– Ты что! – слезы брызнули из глаз о. Петра. – У меня там считай кожи нет: язва на язве!

– А ты не спи… поп, – с отеческой мягкостью пожурил его воин. – И так у тебя ноги херовые, а еще раз вху…чу – вообще ползать будешь.

Отец Петр осторожно поднял правую штанину. По дряблым мышцам, выпирающим острым костям ползла вниз темно-красная струя крови.

– Воды… дай, – сказал о. Петр маленькому извергу. Он со стоном обмыл ногу, равнодушно отметив при этом ее неживой, синюшный цвет, спустил штанину и попросил позвать доктора.

Доктор, услышал он, сей момент по обоюдному между ними согласию ставит медицинскую сестричку раком и посему велел тревожить его только в случае чьей-нибудь внезапной смерти. Ты-то не сдох покуда? Сиди и молчи. Не спи. Младший лейтенант извлек из кармана коробку папирос, выцарапал одну, постучал мундштуком по изображению мчащегося на лошади всадника в черной развевающейся бурке и закурил. От вонючего дыма о. Петру стало нехорошо. Он помахал рукой, отгоняя один за другим наплывающие на него сизые клубы.

– Не нравится?! – радостно улыбнулся лейтенант и тут же выпустил длинную струю прямо в лицо о. Петра.

Скотина, успел подумать тот, и тотчас захлебнулся мучительным, со свистом и хрипами кашлем, терзавшим его грудь, раскалывавшим виски и сильнейшей болью отдававшим в затылке. Скотина. Чтоб ты подавился своим дымом. Господи, помилуй. Создавый мя, Господи, и помилуй мя. О-о, доколе же муки сея будет… И кто там пожаловал по его душу? Он вдруг подумал: Сергий! Нет, Сергий не приедет. Не та для него птичка в этой клетке. Послал кого-нибудь. Зачем? А как заблудшую овцу всем в пример ввести в их раззолоченный храм и поставить на амвон кающимся грешником. Как самого Сергия Святейший ставил после его обновленческого соблазна. Вот-де, отец Петр Боголюбов, собственной, так сказать персоной, адамант прежних устоев, осознал, наконец, тщету своего упорства и желает, высокопреосвященные владыки, честные отцы и дорогие братья, принести вам свое покаяние и как на духу все сказать: и нам, и богохранимой нашей власти, имеющей свой интерес к некоторым познаниям возлюбленного во Христе о. Петра.

Оторопь его взяла, едва он увидел, кто были эти владыки, отцы и братья. Один архиерей был ни дать ни взять натуральный черный боров, с маленькими презлобными черными глазками, свирепо поблескивающими из-под низко на лоб ему надвинутой митры, переливающейся неподдельными драгоценными камнями, иные из которых были величиной с куриное яйцо («Как раз по случаю выдали… для впечатления… из кремлевских запасников… потом, надо полагать, на запад сплавят… заводы, говорят, в России строить, а врут, а врут! половину утащат, как бы не более», – хихикнул позади о. Петра тоненький голосок); другой же был форменный лис с острым носом и умильной улыбкой, задумчиво клонящий набок голову в шитой золотом и украшенной кроваво-красными рубинами митре («Третьего дня, – посмеиваясь, сообщил тоненький голосок, – хаживал к Дуньке-цыганке, ну та Дунька, что на Сретенке гадает по картам и наперед все угадывает… скажи, говорит, когда сию митру на клобук поменяю? ручку ей щедро позолотил и услыхал: жди три года, четыре месяца, неделю и еще два дня… ждет-с и на четках заветное время считает»); третий живо напомнил о. Петру матерого волка, несколько, правда, облагороженного гладкой и пышной серебряной бородой и древним посохом («Напрокат дали, – с превеликой охотой сообщил все тот же голосок, – митрополита Петра посох, потом отымут»); а отцы! Бог ты мой, откуда они повылазили со своими застывшими мрачными лицами; и о чем они перешептываются между собой, пастыри Христовы? открывают друг другу изболевшиеся за тяжкие годы души? страдают о пастве, разбредшейся по весям и городам в одночасье почужевшего мира? скорбят о притеснении начальства? о разорении монастырей? о всем знакомом иерее из Киева, стихотворце и Богом обласканном священнике, сгинувшем на Волго-Балте? («Поотстал ты, батя, в своей тюрьме… шепчут они, кому сколько за это представление дадено и сколько еще отсыпят…»)

Но откуда-то из задних рядов чистым взором просиял на о. Петра совсем еще молодой человек в обтрепанном пиджачке с короткими рукавами и черной косоворотке с тремя белыми пуговками. И столько сердечной боли, затаенного упования и веры было в его взгляде, что о. Петр только ему и сказал краткое слово: «На тебя вся надежда. И помни: Блажен муж, иже не идет на совет нечестивых…»

О, какой тут страшный шум поднялся! Слышен был поверх него хрюкающий голос борова, убеждавшего всех в своей беспорочной двадцатипятилетней архиерейской службе, за время коей его, агнца, никто никогда не посмел так унизить. Чтобы меня – нечестивым?! У меня за заслуги перед Отечеством наград от государя-императора… Но тут кто-то весьма сильно его одернул, напоминая о совершенной неуместности говорить здесь, в присутствии чекистов по службе и чекистов по сердцу, о наградах навсегда упраздненного историей царского дома. Боров залился тяжелым кирпичным румянцем и опасливо оглянулся вокруг. Но, может быть, его преподобие, о. Петр, несколько погорячился, жеманно пришептывал митрополит-лис, откладывая на четках сей день, как уже, слава Богу, минувший и с велию радостию ощущая медленное, но неуклонное приближение к своей главе заветного куколя. Дунькино слово – золото. И заплачено ей, как архиерею. Или помутнение разума случилось у его преподобия от перенесенных страданий. Все мы страдали. Господи, помилуй. И он благочестиво перекрестился. «Анафема! – щелкнул зубами митрополит-волк. – Гришка Отрепьев – анафема, Лев Толстой – анафема и Боголюбов Петька – анафема!» – «Анафема, анафема буди!» – подхватили, стуча кулаками, честные отцы, диаконы, иереи, протоиереи, архимандриты и полезли на амвон: срывать с о. Петра камилавку, наперсный крест и вместо хороших мягких сапогов обувать его в старые железные башмаки без шнурков. «Беги, милый! – успел крикнуть о. Петр молодому человеку с чистым, вопрошающим взором. – Блажен ты, алчущий правды, ибо насытишься!»

– На-ка, покури, – тощенький лейтенант вставил ему в рот зажженную папиросу. – В сон тянуть не будет.

Горячий горький дым обжег о. Петру горло, он закашлялся и выплюнул папиросу.

– Я… не… спал… – сквозь кашель прохрипел он. – И ты не смеешь…

– Не спал, но засыпал. А чего я смею, того тебе, поп, и в дурном сне не снилось. Я те счас покажу. – Он поднял с пола папиросу и тлеющим концом прижал ее к щеке о. Петра. – Тебя так в аду прижигать будут!

Отец Петр отдернул голову. От бороды запахло палеными волосами, щеку жгло, и от боли в ней задергалась рана на лбу. Сердце зашлось.

– У-у… – едва стонал он, держась за голову, – дурак… Бессильный и бесправный перед тобой человек, а ты его мучаешь. Власть получил. Не стыдно?

Слезящимися глазами он посмотрел на тощенького лейтенанта. Тот стоял перед ним молодец молодцом, покуривая, попыхивая, ловко пуская из ноздрей дымок и покачиваясь с пятки на носок и обратно. И носик был у него остренький, красноватый на конце, и ушки просвечивали тоненькими лопушками, и папироса была несообразно велика с его крохотным ртом – будто он и родился маленьким, недоношенным, несчастным, но уже с дымящейся папироской и желанием отомстить миру, в котором он случайно появился и где ему никто не был рад.

– У кого хрен видно, тому и стыдно, – бойко отвечал молодец и прижег и другую щеку о. Петра. – Все по твоей, поп, христианской вере: я тебя в одну щеку, а ты мне другую…

– Да потухла твоя папироска, Нерончик! Потухла!

Тощенький лейтенант повертел папиросу в пальцах.

– Потухла. Зажечь? А почему Нерончик?

– Был такой в древности мучитель христиан – Нерон. Он был мучитель большой, а ты маленький. Он – Нерон, а ты – Нерончик. В детстве, небось, любил кошек вешать. Любил?

– Я в детстве, – вдруг захлебнулся лейтенант, и его личико преждевременно родившегося младенца исказила судорога, – куску хлеба, как пирогу, радовался… И как же я вас всех ненавидел, сук позорных! А теперь вы все у меня вот где! Вот! – И правый свой махонький кулачок он с силой вкрутил в левую ладонь. И еще раз вкрутил. И еще. – А скажут: иди, Акинфеев, приведи в исполнение! Я что – отнекиваться буду? Обоссусь я, что ли, от страха? Да в рот меня… За милую душу тебя, поп, первого. – Он наставил крошечный указательный палец прямо в забинтованный лоб о. Петра и сам себе скомандовал: «Огонь!» Пальчик согнулся, нажимая на невидимый курок. И пуля невидимая вылетела из призрачного ствола и навылет пробила о. Петру голову. – Так и будет, – посулил маленький младший лейтенант, развернулся и отправился отдыхать в кресло начальника тюрьмы. – Гляди, поп, не спи. Заснешь – на колени поставлю.

Но в сон тянуло необоримо. Голова клонилась на грудь, веки смыкались. Боже, истреби сон из глаз моих. Отними его от меня, как отнял от Артаксеркса, когда правда об Амане стала открываться ему. Не дай сна очам моим и веждам моим дремания, доколе не упокоюсь под сенью крил Твоих. Смягчи ущербное от рождения сердце мучителя и стража моего. Выведи его, Господи, из тьмы неведения, мрака злобы, зноя ненависти. Избави его от лютой тоски, душевного смятения, пекла ярости. Ведь и он, Господи, создание Твое – почто ж Ты забыл его Своею любовью?

Но слышу глагол Твой в ответ.

В вас, пастырях Моих, была любовь, а вы побрезговали им. В ваших руках был хлеб Мой небесный, и он алкал его, как всякое дите человеческое. А вы прогнали его, говоря: иди, зачатый во грехе! иди, нечестивец от утробы матери своей! Вы должны были бы согреть дрожащую от страха жизни его душу и защитить от злословий его невзрачную плоть. Или вы не знаете, сколь ненавистен человеку урод – и прежде всего как напоминание о неоплатном перед ним долге, который человек не собирается возвращать? Вас Я поставил пасти Мое стадо; и вам сказал, что ради одной отбившейся овцы оставите вы всех остальных и с воплем отправитесь разыскивать ее, а найдя, возрадуетесь и напоите ее ключевой водой и насыплете ей в кормушку отборного зерна. Но разве вы искали ее? Вы думали: кому она нужна, паршивая, тощая и убогая – кто позарится на нее? Или не говорил Я, что всякий, кем вы пренебрегли, тут же будет уловлен зверем, день и ночь рыскающим возле стада? И будет им вскормлен мертвою плотью и неживой кровью, научен убийству, воспитан во лжи и отпущен на волю вечно несытым волком. Правда Твоя, Господи. Он, брошенный нами, – волчонок; Россия, забытая нами, – волчица с пересохшими сосцами.

– А ну… ты… – донеслось до о. Петра, – ты глаза-то не жмурь, а то я тебе в них спички вставлю!

Он вздрогнул и поднял голову. Щеку саднило, и лоб болел. За столом начальника с важным видом перелистывал газету и покуривал младший лейтенант.

– Читаешь? – о. Петр едва шевелил отяжелевшими губами.

– Ага. Завтра мне доклад толкать надзирателям о международном положении. Враги, б…ть, кругом. И ты враг. Ты, небось, по своей поповской линии держал связь с какими-нибудь английскими попами… И с французскими. Моление ваше всеобщее народ разложить и чтоб Союз рухнул. Во! Тут как раз и сказано… – И он забубнил. – Реакционное духовенство всех мастей…

Читай, волчонок. Точи зубы, мертвая душа. Яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну. Ты мой грех. «И мой тоже», – молвил кто-то рядом. Отец Петр оглянулся. Папа, о. Иоанн, стоял невдалеке и манил его за собой. «Этот твой мучитель, как наш Ванька Смирнов», – спускаясь по каменным ступеням в какое-то подземелье, говорил папа. Голос его звучал глухо. «Папа! – воскликнул о. Петр. – Где мы?!» Отец Иоанн обернулся к сыну и приложил палец к губам. «Т-с-с… Сам увидишь». Но точно, это была не Россия. Не в Сотникове же, и не в Пензе, и даже не в Москве, где дважды бывал он еще свободным человеком, в третий же раз видел, главным образом, ее ночные темные улицы с кое-где горящими и вызывающими чудовищную тоску желтыми фонарями, затем колодец Бутырской тюрьмы, опять Москву ночную, но на сей раз заметенную снегом, вокзал и состав на самом дальнем пути с насквозь промерзшим ледяным вагоном, который повез его в Кемь, на берег Белого моря, – нет, нет, нигде в России не смог бы побывать он в таком торжественно-мрачном подземелье с каменными ступенями, вытертыми бесчисленным количеством ног до углубления в срединной их части, с факелами, отбрасывающими причудливые тени и освещающие стены темного туфа, и наконец с полукруглым помещением в самом низу, отчасти напоминающим алтарь, с высоким куполом, в который виден был круг яркого голубого неба. И небо слишком яркое и радостное было для России.

«Смотри!» – указал о. Иоанн, когда они вступили в длинный коридор, столь узкий, что, раскинув руки, можно было без труда коснуться ими холодных влажных стен. Он взглянул – и душа его замерла в безмолвном благоговении. И слева, и справа сверху донизу устроены были ниши, иные закрытые мраморными плитами, иные же доступные взору вдруг оробевшего посетителя, различающего в их глубине неприкровенный свод черепа, матово светящийся янтарно-желтой наготой и внушающий затаенный ужас пустыми глазницами и открытыми в вечной усмешке крупными зубами… Несколько выбеленных временем костей покоились рядом. Locus[24] древних христианских усыпальниц. Catacumba.[25] На одной из досок можно было еще различить прощальные слова, которыми родные провожали усопшего в лучший мир: «in pace Domini dormias»;[26] на другой едва был виден голубок с оливковой ветвью в клюве – надо полагать, тот самый, выпущенный праведным Ноем с ковчега, перемахнувший воды потопа и чуть живой возвратившийся с ветвью и радостной вестью, что земля уже близка; на третьей о. Петр заметил якорь, обозначавший, должно быть, последнюю гавань, куда навечно причалил корабль чьей-то жизни.

Коридор иногда расширялся и превращался в комнату, либо круглую, либо квадратную или даже треугольную с непременными изображениями на стенах и потолке, хотя и попорченными крупными оспинами времени, но каким-то чудом донесшими и сквозь века, и сквозь свой ущербный вид первоначальный свет, трогательную простоту и все обымающую любовь. Будто из материнской утробы, Иона вылезает из чрева кита в серо-зеленые воды океана, сверху и снизу ограниченные терракотового цвета берегами; похотливые и злобные старцы клевещут на прекрасную Сусанну, которая стоит, раскинув руки, и громким голосом взывает и к прежде умершим, и к ныне еще живым: «Боже вечный, Ты знаешь, что они ложно свидетельствовали против меня!» (поистине, слава Богу, пославшего защитником ее супружеской чистоты и обличителем седовласых сластолюбцев мудрого юношу Даниила, ему же честь и хвала во веки веков, аминь!); жезлом, несколько, правда, искривленным Моисей высекает воду из скалы; невредимыми стоят в огне три отрока; Авраам в белом одеянии скорбным жестом указывает Исааку, куда следует положить связку хвороста для всесожжения; Добрый Пастырь с овечкой на раменах, двумя овцами слева и справа и птицами, сидящими на зеленых деревьях чуть выше Его головы…

Еще несколько шагов прошел о. Петр, свернул вслед за папой налево и увидел, как им навстречу поднимается согбенный старичок в белом балахончике и с лицом, светящимся улыбкой. «Радость моя!» – так обратился он сначала к отцу, а затем и к сыну. «Благослови, отче Симеон, – сказал папа, склоняясь под благословляющую руку старца. – Вот, – указал он затем на сына, – иерей Петр. Привел его к тебе для вечного упокоения в сонме мучеников, приявших смерть Христа ради». – «Иди ко мне, чадо, – поманил Симеон о. Петра. – Наклонись, я тебя поцелую». Ледяными губами он коснулся лба о. Петра, перекрестил и легонько толкнул в плечо: «Ступай с Богом. Ложись. Вон твое место». Маловата была о. Петру приготовленная ему ниша. «Отче Симеон, папа, – забравшись внутрь и пристраиваясь, пожаловался он, – мне ног не вытянуть». – «Не было тут домовины тебе по росту, чадо мое, – отозвался Симеон. – Потерпи малость. Зато по небесному лугу босыми ногами вскорости походишь. Как хорошо!» Появился, слышал о. Петр, кто-то третий и со скрипом, закрыл наглухо нишу мраморной доской. Мрак все затопил.

В два голоса старец и папа читали древнюю молитву, прощаясь с о. Петром и напутствуя его туда, где нет ни печали, ни слез, ни воздыханий, а жизнь вечная: «Господи, освободи душу Твоего раба, как Ты освободил Еноха и Илию от общей смерти века, как Ты освободил Ноя от потопа, как Ты освободил Иова от мучений, как освободил Исаака от жертвенного заколения рукою отца своего Авраама…»

Лежа в густой, непроглядной тьме, и внимая слабым голосам папы и старца, поддержать которого в горькую минуту вскрытия его гроба и предания всеобщему обозрению всечестных его останков однажды отправились втроем в Шатровскую обитель: о. Иоанн и Петр с Александром, два сына, третий же накануне исчез, не оставив о себе никакой вести… Боже! как давно это было! как пронзительно скрипели полозья саней, слепил снег, сверкая под ярким морозным солнцем, и как поднимались за сосновым бором купола и кресты Успенского собора, будто только что извлеченные из горнила холодного огня… и папа был жив, и брат Александр был рядом… где ты, брат милый? если жив, молись за меня; если же скрылся в смертной сени, то жди: скоро увидимся и с любовью друг друга обнимем… Он вдруг заплакал тихими, счастливыми слезами. Ухожу. Сейчас засну – а проснусь уже там, в ясном свете невечернего дня. Однако жалость по оставленной навсегда грешной земле щемила сердце. Подумать только, сколь многими ее красотами не довелось ему порадовать душу, сколь многим великим событиям не суждено ему было стать очевидцем! Взять ту же Россию, горькое, но чудно изукрашенное Отечество наше. Гляделся ли он в светлое око земли, славное озеро Байкал? Слышал ли торжественно-грозный гул падающих с высоты вод Кивача? Ходил ли на крепком баркасе к Валааму, пречудному острову и в некотором смысле русскому Афону? И счастливым праздным обывателем прогуливался ли неспешным шагом по берегам Невы, любуясь чуть меркнущими, с перистыми легкими облаками небесами белых ночей? Вечным сном засыпаю, други, не насладившись вволю красотой родной земли. И за пределами России оставляю два места, с юных лет манившие к себе: Святая Земля со Святым градом Иерусалимом, где особенно желал бы побывать в Гефсимании, посидеть под сенью древних олив, прикоснуться губами к их шершавой, толстой коре и утешить себя мыслью, что именно они были свидетелями борений Спасителя, видели падающий с Его чела на землю кровавый пот и робко шелестели серебристой листвой, когда с небес Ему в помощь прилетел посланный Отцом Ангел… И Рим, Рим хотел бы он посетить, а там, среди всех святых церквей, одну, под названием «Sсala Santa», «Святая лестница», где будто бы от дверей вела вверх та самая лестница, по которой Иисус восходил к Лифостротону, к Пилату, отдавшему Его на поругание и распятие. Следовало подниматься на коленях по ступеням ее. Ах, уж он бы не пожалел коленей! И в Гефсимании, подле молящегося в кровавом поту Иисуса никогда бы не заснул. Побудьте здесь и бодрствуйте со Мной. Не заснул бы, Господи, даже и от печали глубокой, овладевшей Твоими учениками!

Все зарекаемся – и все спим.

– Открой глаза! Открой, тебе говорят, поп еб…ий! – услышал он и, встряхнув головой, с усилием разомкнул веки.

Но где то подземелье чудесное, откуда открывается прямой путь в небесные луга? Где ниша с ее непроглядным мраком, в которой должен был отплыть он из этого мира в другой? Где напутствовавшие его в дальнюю дорогу дорогие люди: папа и преподобный Симеон? И провожавший его Пастырь Добрый с овечкой на раменах – где Он?

– Вот, товарищ старший лейтенант, – указывая на о. Петра, докладывал маленький злобный волчонок, – всякую минуту норовит, сволочь, поспать.

Старший лейтенант, мужик здоровый, пузатый, широкоплечий, со светлым русым чубчиком над белесыми глазами, неудержимо зевал.

– А-а-а-х… Раздирает, дьявол, ну сил моих нет, до того к Таньке под бок охота. Опять этот поп… Я Крюкову рапорт писал – враг Советской власти, его давно в расход пора… А у нашего начальничка кишка тонка самому решать. Да еще Москва тормозит. Вот, говорит, из Москвы приедут, и пусть…

– Приехали? – с жадным любопытством спросил у старшего лейтенанта младший.

Тот медленно кивнул.

– Приехали… Они еще потолковать с ним, – кивнул он на о. Петра, – желают… А чего гово-о-о-р-и-и-ть, – длинно зевнул он, – все переговорено. Ничего поп им не скажет. Я эту породу хорошо знаю.

Он тяжело, вперевалку шагнул к стулу, на котором сидел о. Петр, и равнодушно сказал:

– Встать.

Стараясь не опираться на правую ногу, о. Петр неловко и медленно поднялся и тут же, потеряв сознание, рухнул от короткого беспощадного удара в лицо. Над его распластавшимся на полу телом старший наставлял младшего:

– Ты ему сидеть особо не давай. Вон к стенке поставь и пусть стоит – привыкает… Утром уведешь в камеру. Да не к нему, не в тридцать вторую, чтоб он там спать завалился, а сюда, в пятую, для допросов. Там тебя сменят, а потом и эти… а-а-х-х-х… – он потянулся и зевнул, – из Москвы… они с ним будут работать. Пустое дело.

3

Нос мне сломал. Палач. Мерзавец. Сосуд скверны. Пес последний, беззащитного бить. В другие-то времена я бы тебе, нечисть, башку свернул.

Из носа лилась кровь, жгла обожженная папиросой щека, дергало лоб и правая нога горела лютым огнем. Худо мне, Господи.

Душа милая, в чем держишься?

Лучше бы конвойный на Соловках меня вместе с отцом дьяконом пристрелил.

Он долго поднимался на колени, затем, покачиваясь и опираясь руками об пол, стоял будто на четырех лапах, с горькой усмешкой глядя на себя со стороны и находя, что похож на старого, больного, да к тому же основательно покалеченного пса. Горло ему вдруг перехватило, и, давясь слезами, он беззвучно зарыдал – от боли, унижения, собственной немощи, от сухой безжалостной ясности собственной кончины: забьют как скотину и будто падаль бросят в наспех отрытую яму.

Раздавили они меня. Во времена оны, когда был он человек свободный, и, помнится, помимо свободы у него был еще и свой дом, от крыльца которого к калитке вела чудесная дорожка, им самим по бокам старательно выложенная камнями, Аннушкой же обсаженная левкоями, летними вечерами наполнявшими и палисадник, и дом сладостным благоуханием райского луга. И разве, идучи из дома в храм, не случалось ему задерживать шаг, чтобы не погубить крохотную жизнь перебегавшего ему путь муравья? Разве не вставал он как вкопанный, ожидая, пока пересечет дорожку неспешно ползущий жук с твердыми радужными надкрыльями? Разве не застывал он с нелепо поднятой ногой, слыша за спиной тихий Аннушкин смех, дабы, не приведи Господь, не опустить ее на розового дождевого червя, рискнувшего на опасное путешествие то ли в поисках лучшей участи, то ли повинуясь присущей всем извечной страсти открытия новых земель? Разве не ощущал при этом свое великое и трогательное единство со всякой тварью Божьей, ползущей, и пробегающей мимо, и порхающей у него над головой? Сестра моя птица, и брат – муравей. И разве не верил, что всякое творение создано Господом для прославления Его величия и потому само по себе бесценно? Бог печалится, когда нога человека намеренно втаптывает в прах безгрешного муравья. А по мне, сыну и пастырю Его, прольет ли Он слезу, видя, как меня топчут, гноят в заточении, истязают, чтобы затем убить? Забери меня скорей, Господи! Забери меня, и это будет милость Твоя ко мне, превосходящая милость моего рождения!

– Очухался… поп? – из-за начальственного стола спросил маленький младший лейтенант.

– Воды… – с трудом забравшись на стул, сквозь стиснутое горло выдавил о. Петр. – Пить… лицо умыть…

Он едва смог глотнуть из стакана. Затем ему надо было взять стакан другой, левой рукой, правой же достать платок, смочить и вытереть им лицо. Руки тряслись. Нос изнутри будто рвали острыми крючками, и каждое прикосновение к нему саднящей болью кусало сердце. Он опустил руки. Устал.

– Нос… мне… сломал? – чужим голосом спросил о. Петр.

– Сопли красные ты размазал, – брезгливо заметил волчонок. – Тут у начальника тряпка, стол вытирать… На, утрись.

И эту тряпку о. Петр смочил остатками воды и сначала приложил к глазам, а потом осторожно провел ею по лицу.

– Сойдет, – кивнул младший лейтенант. – Ты посиди малость… Отдышись. Не спи! А после к стене встанешь.

– Ты… парень… в уме? Я минуты не простою.

– Я тебе, поп, не парень, а гражданин начальник. Мне сказано, чтоб ты стоял, и ты встанешь!

– Да как?! – со стоном вымолвил о. Петр.

– Как х…й перед пиз…ой! – победно отчеканил младший лейтенант.

– У-у-у… – тихо провыл о. Петр.

Забери меня, Господи. Смилуйся надо мной. Ты еси Воскресение и Жизнь, но сам Ты рек ученикам Своим, что не воскреснет зерно, не павшее в землю и не истлевшее в ней. Ты видел меня, Господи, еще во утробе матери моей; не скрыты от Тебя были кости мои, когда я созидаем был втайне; и в книге Твоей записаны все дни, для меня назначенные, когда еще ни одного из них не прожил я. Теперь, Господи, мера моя наполнилась, дни подошли к краю ее. Душу мою от всяческих уз разреши, чтобы не томилась она в измученной плоти, и на путь вечный направь меня. Ради имени Твоего, Господи, оживи меня смертью; ради правды Твоей выведи из напасти душу мою. Аминь. Сейчас волчонок мне встать прикажет. Встану и уйду. В какую страну идти? Пойду сначала туда, где меня ждут не дождутся; к родным моим отправлюсь, дабы не оставить их в безвестности о моей судьбе. Ты, Аннушка моя, прощай, голубка! Любовью твоей жил, но теперь крепкой сетью держит она меня в этом мире и мешает вольному моему странствию. Отпусти! И ты, Пашенька, дитя молитв наших, солнечный мальчик, – и ты забирай свою любовь ко мне, как я тебе возвращаю мою и от тебя навсегда ухожу. Во-он туда пойду, за Покшу, за луга, в Сангарский монастырь. В келию о. Гурия загляну, проведаю, лежит ли в стене за тремя кирпичами переданное бумаге последнее слово Патриарха. И успокоюсь: пусть лежит. Еще не время. И дальше пойду бесприютным странником, вместе со всяким дыханием моим повторяя в сердце: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного!» И увижу нищего, ютящегося у порога богатого дома, и признаю его, и поклонюсь ему, Божьему человеку. Иди, он мне шепнет, своим путем, а я здесь останусь, ибо так надлежит нам исполнить всякую правду. Ты любил, с тоской промолвлю я, и тебя любили. Как мог ты в день свадьбы уйти с брачного ложа от милой невесты? Иди, путник, махнет мне нищий грязной рукой, не касайся моих ран… И дальше побреду и поздним вечером постучусь в ворота некоей христианской обители. Что ж? Не останется без ответа робкий мой стук. Выйдет привратник, человек лет шестидесяти, малого роста, широкоплечий и потому производящий впечатление квадратного, и голубенькими цепкими глазками сторожевой собаки примется долго и пристально рассматривать мои лохмотья и запачканные по самую щиколотку грязью босые ноги. Ступай прочь, бродяга, услышу я, наконец, от него. Нет у нас места таким, как ты! Но я раб Божий, в отчаянии кричу я ему, и я голоден и продрог! Он дверь затворяет. Засов в его мощных руках лязгает, и холодный этот звук бьет мне прямо в сердце. Некоторое время спустя я снова стучу. Он выглядывает и сулит угостить меня своей палкой. Но я раб Божий, я снова кричу. Ты вместе со мной Христа гонишь! Христос, с усмешкой отвечает он мне из-за двери, не стал бы якшаться с таким грязным бродягой. И в третий раз я стучу. Он выходит и, не говоря ни слова, пребольно бьет меня суковатой дубинкой. Хрустит под его ударом изможденная моя плоть. Ей-Богу, он мне сломал что-то – а! руку, которой я пытался заслониться. (Во святом крещении он получил, кстати, весьма достойное имя и прозывался братом Александром.) И я падаю, и горько плачу. Тупой болью охвачена моя рука от плеча до кончиков пальцев, нога мозжит, лоб дергает от некогда полученной раны, и кровь хлещет из носа – но мнится мне, что мука моей плоти лишь приближает меня к страданиям Христа, и оттого совершенная, чистая, светлая радость постепенно овладевает всем моим существом.

Обитель же сия христианская основана во имя Валентина-бессребреника, странноприимца и милостивца. Отчего-то мучительно хотелось мне знать, какой это Валентин? Гностик? Быть не может. Один из четырех Валентинов-мучеников? Вряд ли. «Из новых он православных христиан, Валентин этот, – хрипит валяющийся у ворот (я его раньше не заметил) бродяга с посеревшей от грязи, а когда-то, должно быть, серебристо-седой бородой. – У них церковь только для своих». Помнится, даже лик Валентинов изображен был на вратах – сам седенький, и бородка седенькая, и взгляд умильный из-под седых, кустиками, бровей. И слова Спасителя он повторяет, в братском объятии раскинув ручки: «Придите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас». – «Он успокоит, – ворчит, закутываясь в лохмотья, бродяга. – Сашку своего пошлет с дубиной… Даст по башке – и со святыми упокой».

Дальше бреду я в края неведомые. Все больше нищих встречаю я на долгих дорогах, и горько и скорбно выплакивают они мне свои обиды! Господи! Переполнена земля страданиями человеческими. Чем я могу им помочь?! Слезы утру и о Тебе скажу, как Ты в рабском виде ходил посреди нас. Про всякую нашу слезу Он знает, я говорю, но, не оставляя, терзает меня, однако, искушающая мысль: знает ли? нужны ли Ему наши слезы?! Один же из них, бедный мой брат на коротких, выше колен, культях вместо ног (а вместо ступней, таким образом, у него по два слоя войлока на каждой ноге, обшитые кожей), услышав мои слова, валится на землю, бьет в нее кулаками и рычит жутким ревом издыхающего зверя: «Он и есть главный мучитель! Ему нравится, что я обрубок… Так будь же Он проклят всеми муками, которые я претерпел и которые мне еще предстоят! Проклят! Проклят! Проклят!» – «Брат! – из последних сил поднимаю его я, сам чуть не падая подле него. – Ты разве Иова не читал? Ты помнишь, жена сказала ему: “Похули Бога и умри”. Ты умереть хочешь?» Грудь его разрывается от воя. «Хочу-у! Погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: зачался человек! Для чего не умер я, выходя из утробы, и не скончался, когда вышел из чрева?! Все здесь как избавления жаждут смерти. Или ты жить хочешь?!»

О, нет, не хочу. Как мне покойно было в том подземелье, куда привел меня папа и где приготовил мне погребальное ложе преподобный Симеон, молитвенник за всех Боголюбовых у престола Господня! Но позвольте… И душа, и разум мой восстают – не из гордости, нет, а из чувства попранной справедливости, которое все чаще доводит меня до исступления. Справедливость будет упразднена в главнейших основах, в глубинных своих корнях; она погибнет, подвергнувшись чудовищному извращению, если он станет молиться за Николая-Иуду. Я этому воспротивлюсь. Я его опровергну. Я ему не велю. Так и скажу при встрече: «Ты, отче, молись, но все-таки с разбором. За Искариота, небось, не молишься? За Каина-братоубийцу у Господа не просишь? Или просишь? Тогда и за того старшего лейтенанта, который меня изувечил, тоже просишь? И за волчонка младшего? И за всю их банду? Кто меня мучил, кто меня жены лишил, Богом мне данной, сына моего первенца, кто всю мою жизнь…» – «Радость моя! – с великой печалью отвечал он. – В меру каждого, но молюсь за всех. Все грешны, а я всех более. Иди и ты молись».

Иду.

Ты, царь-грешник, сына пытавший и убивший, и еще бессчетное множество людей положивший за вымороченную славу государства Российского, – я за тебя молюсь. Ты, дщерь вавилонская, тевтонская кровь, мужеубийца, ненасытная сластолюбица и искусная лицедейка, – и за тебя буду молиться. Ты, царь-отцеубийца, безвольный мечтатель, пустой фантазер, – и о тебе будет моя молитва. Ты, царь-бездарь, заморозивший Отечество пустым взглядом оловянных глаз, спавший под солдатской шинелью и распалявший слабый ум горделивым мечтанием о мировом могуществе России, то бишь о своей собственной славе, – и за тебя помолюсь. О, сколько же вас на одну несчастную мою Родину! И все вы, за исключением, быть может, лучшего из вас, хотя бы по его желанию избавить от рабского состояния подвластный ему народ, – все вы по скудости духа восприняли Божественное помазание как право на вседозволенность. Антихристовый деготь на ваши царские венцы вместо Духа Святого – такова цена вашему превозношению. Усердно молюсь, чтобы на том свете были вы нищими, калеками, бродягами и кандальниками; чтобы стали сиротами в казенном доме, арестантами в тюрьме, больными, издыхающими на улицах; чтобы вас оболгали, унизили, лишили слова в собственное оправдание, чтобы совершился над вами неправедный суд и чтобы вас били нещадным боем, прогоняли сквозь строй, гноили в рудниках, травили собаками, топили подо льдом и вынуждали к предательству, подлости и клевете. Молюсь, чтобы вы пострадали – как страдали замученные в ваше царство безвинные жертвы; чтобы вас гнали – как гнали их; чтобы вы просили именем Христовым – и чтобы вам в протянутую за подаянием руку вместо хлеба положили камень. Как им. Познайте всю муку века сего – и я, может быть, вас прощу. Я! я! я вас прощу, иерей Петр Боголюбов, лишенный забвения, обокраденный утешением и брошенный на растерзание палачам! А ты, царь последний… Плачу и рыдаю по твоим невинным деткам. И мое чадо у меня отняли – моими узами и моей неминуемой смертью. Но что ты посеял – то и пожал. В дупле твоей власти родился, вырос и набрал силу змий, а когда выполз – всех пожрал. Тебя, твою царицу, детей и слуг твоих, о. Иоанна, и тысячи, и тысячи, и многие десятки тысяч других людей твоего народа, за что и будет с тебя спрос на Страшном суде. И меня скоро втолкнут к змию в смрадную пасть. Господи, помилуй!

– Вставай, вставай, – тряс о. Петра за плечо младший лейтенант. – Вставай, говорю, не то опять заснешь…

Болью отзывалось во всем теле прикосновение его детской жестокой руки.

– Да не тронь ты меня… – простонал о. Петр.

– А ну… – и волчонок уже ногу занес, чтобы со всей силой всадить свой ботинок в покрытую язвами голень о. Петра. – Ты у меня и стоять будешь, и плясать будешь… До трех… Раз!

Отец Петр боком сполз со стула и, волоча правую ногу, добрел до стены.

– Во, – кивнул младший лейтенант Акинфеев. – Как штык! – Но придирчивым взглядом окинув скособоченную фигуру о. Петра, он подпихнул к нему стул. – На-ка… Держись за спинку. А то опять пиз…ешься.

Отец Петр обеими руками вцепился в спинку стула. Пожалел кошку. Пусть-де еще посучит лапками.

– День… какой? – проглотив комок крови, с усилием вымолвил он.

– День? А какая, поп, тебе разница? Днем тебе больше, днем тебе меньше… Время наше, советское, и день советский… Утро, поп, утро! Утро красит нежным светом стены древнего Кремля… – тоненьким голоском пропел волчонок. – Слыхал? Нет? Я в художественной самодеятельности выступаю.

– Время скорби, – едва держась на ногах, молвил о. Петр. – А я… Свеча погашенная – вот кто я. Скажи… какой день?

– Кончай, поп, башку мне му…ть. Я те что – календарь? Ну четверг вроде с утра. Тебе-то что?

– А знаешь, что было в четверг… много… почти две тысячи лет назад?..

Лейтенантик уселся в начальственное кресло, закинул руки за голову и объявил, что не знает и знать не желает. Но затем в маленькой его головке что-то шевельнулось, щелкнуло, соединилось, и он благосклонно кивнул.

– Вали, поп. Я, как х…й Васин, на все согласен. А то спать больно охота.

Стена позади о. Петра качалась, стул уплывал. Из перебитого носа теплой солоноватой струйкой кровь стекала в горло, он сглатывал ее и медленно говорил:

– Иуда… слыхал о таком?

– А то нет! – Волчонку вдруг стало весело, и он улыбнулся маленьким тонкогубым ртом. – Бабка моя меня все Иудой крыла. У-у, говорит, чтоб ты сдох, Иудин выблядок! Самогонки на Троицу обожралась и сама сдохла.

– Моя вина, – покаянно проговорил о. Петр.

– Твоя? – изумился Акинфеев. – В чем? Или ты, может, сознаться желаешь? Это мы мигом оформим! Глядишь, и не шлепнут тебя.

– В том моя вина, что дьявол по России рыскал, а я дремал…

Акинфеев разочарованно вздохнул и швырнул на стол ручку, которой приготовился записывать чистосердечные признания з/к № 115.

– Опять нап…ил. Давай уж тогда про Иуду.

– В четверг, – произнес о. Петр, и слезы неудержимо полились из его глаз, – Христос собрался на трапезу со своими учениками… праздновать Пасху… И сказал им: один из вас ныне предаст Меня. Все ужаснулись и спросили: не я ли, Господи? И Иуда спросил: не я ли? Ему Христос ответил: ты сказал. Иуда ушел. Куда он идет, он знал, и за чем идет, тоже знал. Он шел Христа предавать. И денег за это получить хотел. – Опять он стал задыхаться и, как выброшенная на знойный берег рыба, широко открытым ртом принялся жадно захватывать воздух. – А Христос… с учениками… – одышливо продолжал он, – пошел в Гефсиманию. Есть… в Иерусалиме… гора… и оливы растут… Ночь была. Луна. Лунная была ночь, светлая. И Христос молился. Он так молился, что у Него со лба кровавый пот…

– А чего он так маялся? Да ты не плачь, поп, что ты, в самом-то деле! – Волчонок шумно утер нос обшлагом гимнастерки. – Х…и толку. Ну расстреляют. Здесь всех, – он оглянулся и понизил голос, – и ваших, и наших… И меня очень даже просто. Ты-то вон седой, старый, тебе и помирать не жалко. А у меня только-только житуха пошла…

– Ты, гражданин начальник, – о. Петр оторвал правую руку от спинки стула и смахнул с глаз слезы, – напрасно думаешь, что я себя жалею и поэтому плачу. Хотя можно было бы мне и себя пожалеть… Ты меня в старики записал, а я и полвека еще не прожил. Из них двенадцать лет по тюрьмам и ссылкам… Двенадцать… – он задохнулся и прошептал, – лет… Жена меня не дождется. Сынка всего два раза видел – младенцем и когда он с Аннушкой уже отроком ко мне приезжал… Под Сургут. В ссылку. И больше никогда… – Губы у него затряслись, он умолк и закрыл глаза. – Но не себя я жалею, – полной грудью вдруг смог вздохнуть он и открыл влажные глаза.

Младший лейтенант Акинфеев сидел за столом начальника, подперев детскими ручками маленькую головку с большими торчащими ушами, и пристально и угрюмо смотрел на о. Петра.

– Давай, поп, – пожевав потухшую папиросу, велел он, – трави дальше.

– Не себя, нет… А о том я жалею… и скорблю, и плачу… что все это словно бы мимо… Душа мира спит – как спали ученики, когда Христос молился. Для кого?! Для чего?! Как в Гефсимании Сын Человеческий предан был в руки грешников, так и поныне… Каждый день, каждый час. Ты сам подумай. Вот ты, к примеру, меня мучаешь…

– Да на хрен ты мне сдался, чтобы я тебя мучил! – Акинфеев поискал, куда бы швырнуть папиросу, и в конце концов сунул ее в пустую чернильницу. – Служба такая. Понял?

– Всякой своей мерзости мы в один миг оправдание найдем. Не ты первый, не ты последний. Но ты подумай. Ты меня мучаешь – и сразу два тяжких греха берешь на душу. Ты Христа в себе убиваешь… или, лучше сказать, предаешь Его, как Иуда Его предал… Иуда привел стражу, а ты в собственную душу привел жестокость, жадность, зависть, стремление выслужиться… и где?! в тюрьме, где насилие, мрак, злоба, где честному человеку вообще нет места… Кроме камеры. А второй твой грех – Христа распинаешь.

– Да в рот тебя… – Волчонок вдруг осекся и, не понимая, что с ним случилось, с немым изумлением вздернул круглые светлые бровки. – Да иди ты со своим Христом! Где ты видел, чтобы я его распинал?

– А я?

– Ты – поп, заключенный, враг Советской власти, к тебе законные методы…

– Во мне… как и в тебе… Христос живет. И не меня ты терзаешь – Его.

Последние слова дались о. Петру с неимоверным трудом. Все перед ним качалось: и стол, и волчонок, то бишь младший лейтенант Акинфеев, на месте которого оказалось сразу несколько младших лейтенантов, тесно смыкающихся туловищами, но каждый со своей маленькой головой и оттопыренными ушами, портрет на стене, вернее, два или даже три портрета узколобого человека, посмеивающегося в черные усы и дружелюбно пеняющего о. Петру, что-де дурачка Акинфеева охмурить куда как просто, он поэтому младшим лейтенантом и помрет, причем, очень может быть, помрет, как помянутый тобой Иуда, о чем ему еще с детства говорила родная бабушка, простая русская женщина, несколько, сам понимаешь, подверженная извечной слабости русского народа, каковую вы же устами святого равноапостольного князя благословили во веки веков, аминь. Веселие Руси! Ха-ха… С другой стороны, чем хорош младший лейтенант, которого ты весьма точно назвал волчонком? Мы его выучили. Мы народ выучили, а младший лейтенант плоть от плоти нашего русского народа. Мы, предположим, выставим тебя перед народом – как Поликарпа, о котором ты повествовал Крюкову, и скажем: враг! Ты разве не знаешь, что выученный народ всегда хочет крови? И Акинфееву скомандуем: фас! «Господи, помилуй» ты не успеешь сказать, как он перервет тебе глотку. Фас, Акинфеев, фас! Волчонок стремительно вылетел из-за стола, но не успел: о. Петр медленно сполз на пол.

Глава третья