Там, где престол сатаны. Том 2 — страница 6 из 9

Пятница

1

Все дальнейшее было избыточно наполнено тоской, отвращением и непрекращающимся страданием. Сначала, ухватив о. Петра за руки, его волокли по коридору. Вряд ли это был коридор того самого этажа, куда волчонок привел его к начальнику тюрьмы. Заключенный номер… какой у меня номер? Мой номер сто пятнадцать. Bogoljubov, sagen Sie mir bitte Ihre Nummer. Meine Nummer, Herr Lehrer, ist… сто… fünfzehn… Забыл, как по-немецки сто. Sehr schleht, Bogoljubov. Zwei. Вспомнил, Herr Leherer, вспомнил! Hundert будет по-немецки сто. Но зато я знаю, что у начальника тюрьмы жена читает Евангелие, а гражданин Крюков ей это запрещает. Не обижай человека, который у тебя. Жено! Зачтется тебе слово твое благое. Ибо если бы это был тот самый коридор, то куда подевалась ковровая дорожка, скрывавшая каменный пол, о который теперь так больно билась его голова? Не могу вспомнить. Сто. Hundert. Сто пятнадцать. Камера тридцать два. Нахожусь в тюрьмах, лагерях и ссылках двенадцать лет. Herr Lehrer, будьте милосердны. Fater – Отец. Будьте же милосердны, как милосерден Отец наш Небесный! О-о-о… Но отчего на мне иссякло милосердие Его? Отчего Он отвратил от меня Лик Свой? Окружил меня мраком? Бросил в огонь, без остатка истребляющий меня? Покажи мне грех мой, и тогда суди меня! Открой мне мою вину, и тогда я сам устыжусь себя и воскликну: горе семени отца моего, излившемуся в лоно матери моей! чреву, выносившему меня! сосцам, давшим мне первую пищу мою! О, если бы я знал проступок мой – тот, что превзошел меру давным-давно ведомого Тебе человеческого беззакония! Я бы тогда понял, отчего именно на мне истощилось Твое терпение. Не знаю. Не вижу. Не понимаю. Оставим. Не буду докучать Имеющему все права на мою жизнь и на мою смерть. Но больно же мне, больно! Не мертвая еще моя голова, чтобы так стучать ею о каменный пол! Святой и Великий четверток сегодня. Волчонок сказал. Стихиры на Господи воззвах, глас второй… Исцеляющего страсти ко страстям уготовляют… Но какие я исцелил и у кого страсти, Боже мой?! Есть ли на белом свете душа живая, которая ушла бы от меня без тяготившего ее прежде бремени мрачных предчувствий, иссушающего отчаяния и сокрушительного безверия? Для меня же воистину уготовлены страсти… Пойду по Виа Долороза с утешающей мыслью, что всякий скорбный путь завершается Голгофой. Или ковровая дорожка принадлежала одному миру, он же похищен силами ада и подвергается насильственному перемещению в другой, ему пока неведомый. Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его… Высоко вверху светили лампы, распространяя возле себя облака ядовито-желтого света; стены отвратительного темно-зеленого цвета тянулись по обе стороны; двери, правда, отчего-то попадались гораздо реже, и цвет их был здесь другой: либо грязно-коричневый, вызывающий удушающую тоску, либо красный, но то ли по чьей-то идиотской прихоти, то ли по недостатку краски ощутимо разбавленный темно-серым, отчего образовалось сочетание, взглянув на которое, хотелось немедля закрыть глаза и умереть. Это ад или, по крайней мере, дорога к нему. Глумливые бесовские голоса над ним.

Бес соболезнующий (осуждающе): Ты не очень-то распиз…ливай. Человек все-таки, не бревно.

Бес ожесточившийся (равнодушно): Да его хоть за яйца ташши. Мертвяк мертвяком.

Бес надзирающий (начальственно): Поаккуратней вы там! Я из-за вас омандя…аться не желаю!

Бес ожесточившийся (посмеиваясь): Тады тебя, Петрович, два члена из Москвы отсношают, куды захотят: хучь в рот, хучь в жопу.

Бес надзирающий (злобно): Мать я твою у…б через семь ворот с бл…им присвистом! Я чо – молчать, что ли, буду? Я так и доложу: два трандюка с монтировками не тащили, а туркали!

Бес соболезнующий (всполошившись): Ботинок у него, ботинок умандюлил!

Бес надзирающий (кричит): Погодь тащить-то! Я счас… надену… ему… Ну и фиг! В етом его башмаке, б… буду, только на том свете польку-бабочку плясать!

Бес соболезнующий (со вздохом): Все там будем.

Бес ожесточившийся (с еще большей злобой): Ташши его, суку, живей!

Бес соболезнующий (укоряюще): У тебя, Федь, жалости ни х…я. Он и так хрипит, вроде коня загнанного. Ишь… Видать, славно ево упиз…рили.

Бес ожесточившийся (бормочет, тяжело дыша): Давно бы шлепнули. Х…ли возиться, таскать туды-сюды. Счас допросят, потом велят его назад в камеру мандовать… Порядки е…ные. Ежели и на том свете так, то что там, что здесь – только х… на х… менять, зря время терять.

Бес надзирающий (строго): Ты про порядки давай помалкивай. А то тебя, как ево, потащат.

Бес ожесточившийся (примирительно): Да ладно тебе… Слова не скажи.

Бес соболезнующий (задумчиво): А ведь и вправду… Помрешь, а дальше? Куды переп…ливаться? Ночью в башку взбредет – и ни х…, ни в одном тебе глазу сна нет.

Бес ожесточившийся (с яростью): Ты, б…, тупой, как три х… вместе. Тебе думать вообще не положено! Дашь дуба – я тя, сукой буду, закопаю по первое число! На твой шкворень три лишние лопаты кину, чтобы не встал сдуру.

Бес надзирающий (рассудительно): Встает только кого через повешение.

– Стойте! – как мог громко сказал о. Петр. – Голову отбили… Встать помогите. Сам пойду.

Бес соболезнующий (вопросительно): Он вроде чего-то там… Вроде говорил что-то…

Бес ожесточившийся (с презрительной насмешкой): Вроде Володи… Не слыхал, что ли, как мертвяки последним духом пердят?

Бес соболезнующий (колеблясь): Да мы его еще живого брали…

Бес ожесточившийся (бурчит): Х… его разберет, живой он был или мертвый…

– Да стойте же вы! – из последних сил крикнул о. Петр. – Отпустите! Сам я пойду!

Бес надзирающий (решительно): А ведь это он голос подал… Кончайте его тащить. Поднимите. Тут вон она, пятая камера, два шага.

Те же жесткие сильные руки, крепкой хваткой державшие о. Петра за кисти, теперь ухватили его под мышки и поставили на ноги. Голова у него сразу пошла кругом, он пошатнулся, и кто-то из троих бесов заметил, смеясь, что наш поп будто с крестин.

– Вас крещу, – задыхаясь, молвил о. Петр, – Слезами и кровью крещу. И вас, и всю Россию.

Медленно кружился над ним потолок, кружился, замирал и снова кружился ярко-желтый, ядовитый туман. Тоска, как перед рвотой, овладела о. Петром. Кто избавит меня от сего тела смерти? Кто окончит страдания мои? Кто навсегда меня освободит? Здесь ад и бесы. Голову избили о каменный пол. Не о блаженстве Твоем взываю, Господи! Знаю, что недостоин. Но избави меня от мучений, Боже, Боже спасения моего… И уста моя возвестят хвалу Твою. Нужна ли Тебе моя хвала? Петр, Петр, совсем близко прозвучал голос, полный такой любви, сострадания и участия, что о. Петр прослезился от счастья. И тоска исчезла. Иди, чадо верное. Сретение наше скоро будет. Потерпи.

– Ты, поп, особо не напрягайся. Мы тут все крещеные, – с насмешкой сказал бес ожесточившийся, по виду – невысокий мужичок с лицом, отчасти напоминающим картофелину средних размеров, с маленькими дырочками для глаз и бугристым выступом носа.

– Давай, поп, шевели ногами, – поторопил бес надзирающий. – Из Москвы по твою душу скоро пожалуют. А ты, – велел он соболезнующему, – держи ево покрепше. А то опять он тут е…ся как на лестнице, а нам предъявлять…

И на них обоих со вниманием глянул о. Петр и увидел высокого парня, ладно перепоясанного ремнем и портупеей, и другого, пониже и пошире, с усердно нахмуренными густыми бровями.

– Шагай! – грозно насупился бес соболезнующий и осторожно потянул о. Петра за руку.

Тот шаркнул раз-другой своими пудовыми башмаками и остановился. Дышать ему стало нечем, и с длинными знобящими перебоями застучало сердце. «Погоди малость», – хотел он сказать, но вместо этого из его полузадушенного горла вырвался нечленораздельный хрип.

– Пошли! – уже сильнее потянул его соболезнующий бес.

– Да ты дай ему в очко, е…ть мой х…, он, как сокол, б… буду, орлом полетит!

– Ну… рас…делся, – неодобрительно откликнулся бес надзирающий, которого, честно говоря, язык не поворачивался теперь назвать «бесом»: до того располагал он к себе своей ладной статью и открытым лицом. Впрочем, разве не был Денница первым красавцем, что, может быть, даже подтолкнуло его к дерзкому шагу? – Ты, поп, отдышись. До камеры доползем, там тебе, может, чайку дадут.

В пятой камере на оббитом серой жестью столе и в самом деле стояла кружка с чаем, уже, правда, порядочно остывшим, и лежал ломоть черного сырого хлеба. По одну сторону стола стояли два стула, по другую – намертво привинченная к полу табуретка, на которую о. Петру указано было сесть. Он сел и с чувством вдруг пробудившейся жажды чуть ли не залпом выпил всю кружку и только потом принялся за хлеб, отламывал от ломтя маленькие кусочки, долго держал их во рту, медленно, с наслаждением пережевывал и с сожалением глотал. Бесы ушли. Ушел и волчонок, дождавшийся в пятой камере о. Петра и передавший его сменщику – тоже младшему лейтенанту, но пожилому, с морщинистым лицом и отвисшей, как у индюка, кожей подбородка.

– Ну, поп, прощай, – сказал волчонок.

– И вы, – невнятно проговорил трудившийся над хлебом о. Петр, – гражданин начальник… прощайте… Но мы еще встретимся, не сомневайтесь…

– Где это он тебе свиданку назначает? – спросил у младшего лейтенанта молодого младший лейтенант пожилой.

Молодой без лишних слов указал на потолок.

– Совсем с болта сорвался?

Волчонок бросил задумчивый взгляд на о. Петра, пожал плечами и закрыл за собой дверь.

– Кончай жрать, – с тихой ненавистью приказал младший лейтенант, давно, надо полагать, расставшийся с мыслями о следующем звании, повышении оклада, увеличении пищевого довольствия и прочих не очень хитрых, но зато весьма существенных преимуществах всего лишь одного нового кубика в петлицах. Как долго и трудно выбивался из вертухаев, карабкался по треклятой лестнице вверх – но, растеряв волосы, зубы, покрывшись морщинами, уснастив подбородок отвисшим мешочком кожи, в который вечно злая от неудавшейся жизни законная его супруга тыкала пальцем, приговаривая, что обзавелся-де мой урод второй мошонкой для бесполезных яиц, он однажды с беспощадной ясностью понял, что ничего больше не будет, ждать нечего, что он так и сдохнет здесь, возле опостылевшей тюрьмы, в говенном этом городке, где у него догнивающий дом в две комнаты, кухня, сарай с дровами и нужник во дворе, в котором иди-ка посиди, когда в заднем проходе щемят и жалят прямо в сердце проклятые шишки, а на дворе все задубело в свирепом, под пятьдесят, морозе.

Любил ли он кого-нибудь? Да, любил. Свою собаку, хорошей породы овчарку, суку с густым коричнево-золотистым подшерстком, и ей, ненавидящим взглядом полоснув жену, мог отдать лучший в доме кусок мяса. Теплым шершавым языком она благодарно лизала ему руки, всех же остальных, в том числе и жену, готова была порвать по малейшему его знаку, по движению бровей, по едва заметному кивку головы. Собаку любил и знал, что она единственная будет тосковать по нему, когда его заколотят в ящик, отвезут на кладбище и опустят в наспех вырытую могилу. По ночам, страдая бессонницей, с тупой тяжестью на сердце слушая храп жены и мстительно утешая себя тем, что когда-нибудь или язык ее застрянет в глотке, или она задохнется от собственных бульканий, присвистов и всхлипов, или, в конце концов, он сам навсегда избавит ее от мерзкой привычки, одним взмахом перерезав ей горло острым ножом, он в то же время обдумывал самое заветное свое желание: чтобы собаку положили вместе с ним в гроб. Или хотя бы в одну с ним могилу. Был же когда-то такой обычай. Еще, кажется, и жен закалывали, чтобы похоронить вместе с мужьями, но его передергивало от одной только мысли, что и в могиле она будет лежать вместе с ним. На хуй! Только собаку. Однако ни среди сослуживцев, ни среди знакомых в городке (а они и были почти сплошь сослуживцы) ведь не найдется никого, кто бы исполнил его последнюю священную волю. Блажь, они скажут. Умник какой-нибудь непременно отыщется и вякнет про пережитки древности. Парторг, гнида, руками разведет: «Я не говорю – человека… Но коммуниста – с собакой? Ни в какие ворота, товари-и-и-щ-щ-и…» В харю бы ему поганую влепить из могилы: «Я тебе, падла, не товарищ. У меня один товарищ мой любимый – Мирта, сука моя, да вы ее без меня пристрелите и на помойку…» Сослуживцев терпеть не мог.

А этих вот – он уставил тяжелый взгляд на о. Петра, подбиравшего со стола крошки хлеба и отправлявшего их в беззубый рот, – была бы его воля, всех к стенке, а сам к пулемету. Из-за них все не так. Кремль они затевали взрывать (хотя, ежели честно, кому он на хрен нужен, чтоб его взрывать)? Хотели отравить кого-то из вождей, будто бы даже самого товарища Сталина (а то он сам мало народа передавил)? Или руки у них чесались пускать под откос поезда с мирными гражданами и стратегическими грузами, разрушать наши заводы и с помощью ящура губить советский крупный рогатый скот (если осталось, что губить)? Кремль! Сталин! Поезда и заводы! Коровы! Хренотень. Жвачка для дураков. Брехня газетная. У власти свой план и свой расчет. Он своим умом его раскусил и одобрил. Жизнь может быть только тогда устроена более или менее сносно, когда в головах у народа нет разнобоя. Поэтому в тюрьмах закрыты те, кто еще желает думать по-своему. Никакое государство такого блядства не потерпит. Напечатано, к примеру, в «Правде» и по радио говорят: бога нет. А этот поп, беззубым ртом дожевывающий крошки? Чего он сидит – и уже, небось, не первый год сидит, иначе не превратился бы в доходягу? И спрашивать не надо: думает, что бог есть. Так ведь сказано властью: не было, нет и никогда не будет! Сказано?! Так куда ты лезешь, умник хренов! Или не слышал, какую дали команду роте и куда она – ать-два-левой! левой! – как один человек пошагала? Он тяжело опустил на стол крепко сжатые кулаки. Били сегодня этого попа – вон и лоб в бинтах, и нос распух. Похоже, сломан. А надо бы ему еще и от себя добавить. Чтобы понял, что ничем он не лучше. Чтобы не лез со своим богом. Чтобы думал, как все. Ненависть поднималась в нем и мутила рассудок. Чай, тварюга, пил, а у него в глотке после вчерашнего спирта сушняк, как в пустыне Сахара. А ведь просил утром жену, чтоб заварила. Гадина. Ты суке своей драгоценной разносолы готовишь, заодно и сам пожри. Ей-богу, самого себя завязал в три узла, чтобы не въебашить ей дубовым поленом по голове с закрученными на бумажки жиденькими волосами!

– Ну… – откашлялся он и харкнул в угол, с удовольствием отметив, как вздрогнул и поморщился поп. Брезгливая тварь. Не опускали его урки рожей в парашу. – Хм-м… – теперь он хмыкнул, хакнул и ловко цикнул меж губ длинной слюной. – Ты небось в бога веришь?

Сожаление различил он во взгляде о. Петра и, наливаясь бешенством и одновременно предвкушая наслаждение, с каким он вышибет сейчас из этого попа его недозволенные тайные мысли, его веру в пустое небо, его чувство собственной правоты, которое не положено ни одному человеку за исключением немногих, едва смог вымолвить:

– А ну… встать…

И прокричал, срывая голос:

– К стене! К стене становись, тварь!

Горько ты пожалеешь о промелькнувшем в твоих глазах сожалении. Он отшвырнул ногой оказавшийся у него на пути стул, обогнул стол и с расстояния короткого шага что было сил ударил о. Петра левой прямехонько в печень, а правой – в грудь, напротив сердца. Раз-два. Потом стоял и пристально смотрел, как меркли у о. Петра глаза и как медленно, спиной по стене, он со стоном опускался на корточки.

– Посиди, посиди, – умиротворенно шептал младший лейтенант, – отдохни… Попик. Перед дальней дорогой. – Он засмеялся. – Завтра… или сегодня… Ту-ту на тот свет!

– А кто… тебе… – с трудом выдавливал из себя слова о. Петр. – …что ты… меня… переживешь? – Боль нестерпимая, до тошноты. Он потер рукой левую сторону груди. Ужас не в самой смерти, а в очевидном ее приближении. – Меня… положим… завтра убьют… а тебя Господь возьмет и приберет… прямо сейчас… На этом месте. В этой камере.

У младшего лейтенанта мешочек под подбородком заколыхался от смеха. Вволю отсмеявшись, он наклонился и двумя железными пальцами ловко и страшно сдавил о. Петру горло. У того глаза полезли на лоб, он раскрыл рот и захрипел.

– И при чем здесь твой бог? – с усмешечкой приговаривал младший лейтенант, то ослабляя, то усиливая хватку, то отнимая, то возвращая о. Петру жизнь. – Зови его, пока я тебя не придушил. Ты тварь. Нет, ты понял, кто ты? Скажи, – и он разжал пальцы, – да, гражданин начальник, я тварь. Ну?!

– Я, – просипел о. Петр, – сын Божий. А ты, – успел он шепнуть, пока дыхание его не было прервано теперь уже не двумя пальцами, а всей пятерней младшего лейтенанта, сжавшей ему шею, – несчастный…

Он погрузился во тьму и снова увидел старца Симеона, папу с ним рядом, и оба они указывали ему на пустую нишу, куда он должен был лечь и уснуть в смерть. Прощальным поклоном низко поклонился им о. Петр и принялся устраиваться в своей домовине. Опять она была ему не по росту, о чем он горестно сообщил Симеону. Тот странно на сей раз ответил. «Чадо! Живем не так, а помирать хотим с удобствами. Потерпи». Затем кто-то закрыл нишу доской, и о. Петр с облегчением закрыл глаза. Погребальный перезвон послышался вдали: вот первый колокол протяжно ударил, за ним второй, третий… Пять всего колоколов было у них в Никольской церкви, и каждый сначала ударил по разу, а потом все вместе прогудели печально и торжественно.

– Прочитайте надо мной, – срывающимся голосом сказал во мрак о. Петр, – что я любил особенно… Вы знаете.

– В путь узкий хождшии прискорбный, – он услышал и заплакал тихими, легкими слезами, – вси в житии крест яко ярем вземшии, и Мне последовавшии верою, приидите насладитеся, ихже уготовах вам почестей и венцов небесных…

Неужто и вправду там уготованы для него почести? И венец небесный осияет его голову? Бесплотной рукой старец Симеон стукнул в его домовину. Если в жизни крест, едва услышал о. Петр, то по смерти – венец. Ступай, чадо, и не сомневайся, ибо Господь наш – Бог мучеников. Но сразу же над ним прозвучали совершенно другие слова, чья оскорбительная грубость и беспощадная жестокость были мучительны сами по себе и, кроме того, не оставляли сомнений, что он все еще жив и что чаша страданий еще не испита им до дна.

– Вставай, тварь! – младший лейтенант пнул его ногой. – Вставай, вы…док!

Он открыл и снова закрыл глаза. Кому позволено будить мертвого в его могиле?

– Я умер, – шепнул он и получил за это сильный удар ногой в живот.

– Я тебе, тварь, сам справку выпишу, когда ты сдохнешь! Вставай!

Под потолком камеры уже потрескивала и освещала все голубоватым мертвенным светом длинная лампа, но за окном был еще день. Пока о. Петр готовился мирно опочить в приготовленном ему в подземелье гробу, на столе появилась белая эмалированная кружка, от которой поднимался пар и пахло свеже-заваренным чаем, тарелка с двумя кусками густо намазанного маслом белого хлеба и горстка серого колотого сахара.

– Вставай! – и, еще раз пнув о. Петра, младший лейтенант грузно опустился за стол, бросил в кружку сахар, помешал ложечкой и с наслаждением отхлебнул. – Горяч-ч-ч-о-о…

Затем он взял кусок хлеба, оглядел его, склонив голову чуть набок, подумал и почти целиком отправил в рот. Отец Петр сглотнул слюну и стал медленно подниматься. Теперь он отвергал даже самую мысль о пище, каковая истинно есть одна из цепей, которой человек по доброй воле приковывает себя к жизни. Кому жить – тому и вкушать от изобилия плодов земных и всего, что заповедал Господь в пищу человеку. Удаляю жало сего соблазна из плоти моей, ибо имею на себе не цепи жизни, а вериги пустынника и долг смерти. Отныне пища моя – акриды и дикий мед. Буду питаться ими до конца дней моих. Перепела мне вообще непозволительны, тем паче Великим Постом, особенно же – в Страстную Седмицу и в ее святой и Великий Четверток, аминь. А манны не желаешь ли, о. Петр? – издалека донесся до него слабый голос, в котором он будто бы признал голос старшего брата, о. Александра. Или откажешься от хлеба небесного? Не утолишь голод свыше посланным пропитанием? Нынче не могу, брат милый. Скорбь меня душит, едва помыслю о тех, кто ел манну в пустыне и роптал на Питателя; о злочестивом Иуде, имевшем в устах своих небесный Хлеб, но Спаса предавшем. Питающего продает, и Егоже любляше Владыку, предаяше на смерть…

Он стоял, привалившись спиной к стене. Ноги едва держали, голова падала на грудь, глаза закрывались, но пристально следящий за ним младший лейтенант всякий раз с силой бил кулаком по столу и орал: «Не спать! Тварь! Стоять!» Отгоняя сон, о. Петр встряхивал головой и принимался глядеть в довольно большое зарешеченное окно камеры. Там, на воле, было еще светло, но короткий северный день уже догорал, и солнце падало с низкого светлого неба в багровеющие облака, отороченные снизу траурно-черной, с тревожными красными подпалинами каймой. Прозрачно-светлое небо, холодно пламенеющее к вечеру солнце и готовый поглотить его мрак нарождающейся ночи – вот, пожалуй, все, что со счастливо-горестным чувством последней благодарности мог увидеть о. Петр в окно пятой камеры. Стоило опустить взгляд чуть ниже, как сразу же открывался совершенно иной мир с проступающими отовсюду чертами исковерканной, уродливой, падшей жизни. Виден был покрытый серым потрескавшимся асфальтом внутренний двор тюрьмы, два двухэтажных здания темно-красного кирпича, стена с колючей проволокой поверху, вышка с часовым и крошечный кусок города за стеной: деревянные дома с занавесками на окнах и почти непременным цветком, кажется, герани на подоконниках, тротуар и погруженные в повседневные заботы уныло бредущие по нему редкие прохожие в ватниках серого или защитного цвета. С тяжелым сердцем он уводил взгляд к ясному темнеющему небу и уходящему солнцу. И ты, небесная твердь, и ты, пылающее закатным огнем солнце, – прощайте, друзья мои верные. Новое небо и новое на нем солнце когда-нибудь, наверное, увижу я, но той трепетной, восторженной, радостной любви, какая с детства сжимала мне душу при виде распростертого над всем миром шатра, ясного днем, усеянного звездами ночью, хмурого осенью, сурового зимой и пронзительно-синего ранней весной – уже не будет. И тебя, солнце, с печалью оставляю здесь, безмерно благодаря тебя за немеркнущий свет и щедро изливаемое на недостойных людей тепло. Веки его смежились сами собой.

– Не спать! – взревел и грянул кулаком о стол младший лейтенант.

– Не сплю, не сплю, – пробормотал о. Петр и обеими ладонями крепче уперся в стену, чтобы хоть так помочь слабеющим ногам. Упаду. Ноги не держат. Глаза слипаются. «Господи милосердный! – в отчаянии возопил он. – Одного в пустыне не покинь меня!» Пот оросил его лицо. Боязливо оторвав правую руку от стены, он полез в карман за платком или за той тряпицей, которую с начальственного стола дал ему волчонок, – но тут какая-то девушка, почти девочка выбежала из-за спины младшего лейтенанта и протянула ему свой плат. «Возьми, взявший грехи наши!» Сейчас же закричал на нее начальник местной стражи:

– Не спать! Не спать!

Как незрячий, о. Петр поводил перед собой рукой, ощутил пальцами мягкую тонкую ткань и приложил ее к лицу. Будто только что распустившаяся лилия, благоухала она. Когда пот перестал заливать ему глаза, он вдруг увидел в пятой камере множество знакомых ему людей.

Нет, нет, младший лейтенант, как и раньше, мрачным идолом восседал на своем месте и, как и раньше, время от времени или стучал кулаком или со всего маха хлопал ладонью и выл оголодавшим зимой волком: «Не спа-а-а-ать!» Его самого тянуло в сон – и он таращил глаза, крепко тер себе лоб, кричал, стучал, но встать, подойти к о. Петру и выполнить неоднократное обещание «научить попа свободу любить» ему было уже лень. В камере было жарко, его разморило, и лень было даже отвернуть обшлаг гимнастерки, чтобы взглянуть на часы и определить, много ли еще осталось времени до появления московской комиссии. И он сидел, покачиваясь, время от времени вскидывая голову и грозно всматриваясь в о. Петра глазами, затянутыми дымкой сна. Много ли, мало – все равно уже скоро. А он, отслужив, отправится домой, сварит похлебку для собаки (вчера знакомый татарин приволок кусок знатной конины), накормит и вечером выйдет с ней погулять. Зная нрав его суки, редкий в эту пору встречный люд подальше от греха соступает с тротуара на мостовую или вообще переходит на другую сторону улицы. Мирта идет, порыкивая. Вместе с ней он кажется себе таким могущественным, бесстрашным и непобедимым, что в душе у него появляется страстное желание с кем-нибудь немедленно повздорить, а затем отпустить с поводка Мирту, шепнув ей всего лишь одно заветное словечко: «Фас!» Да она и без команды пойдет и порвет всякого, в ком учует угрозу для хозяина. «Фас!» – вгорячах крикнул было он, но встряхнулся, опомнился и заорал привычное: «Не спать, поп поганый!» Но ни крик младшего лейтенанта, ни его брань не потревожили никого из тех, кто собрался в камере возле о. Петра.

Да, такое множество явилось сюда людей, что, по здравому размышлению, им попросту невозможно было здесь поместиться. Однако непостижимым образом даже подобия тесноты не наблюдалось в пятой камере, какая – особенно в больших городах – случается в храмах на Пасху или Рождество. У многих о. Петр заметил в руках цветы – от роскошных, темно-бордовых роз на длинных толстых стеблях с яркими зелеными листьями до крупных садовых ромашек с лепестками ослепительной белизны и подобием солнышка в середине. Видел он и любимые им левкои и думал, что их-то лучше было бы оставить в саду, где они радовали бы сердце неземным благоуханием. С другой стороны, тот, кто принес левкои, может быть и даже наверное хотел непременно угодить о. Петру, зная его избранную привязанность к этим цветам. Но вместе с тем его не покидало недоумение: а по какому, собственно говоря, случаю подчас из неблизких, очевидно, мест пришли к нему люди? День ангела? Так ведь не июнь на дворе! Годовщина его с Аннушкой венчания и супружеской жизни?

– Аннушка! – позвал он.

Она стояла неподалеку с бессильно опущенными руками и поникшей головой, в темном платье, в белом, по глаза, платочке, и иконкой Казанской Божьей Матери на груди.

– Петенька, – не поднимая головы, шепнула Аня.

Недоброе предчувствие тронуло его сердце. Так бывает, когда вдруг безо всякой на то причины возникает мысль о неминуемой болезни кого-то из близких или – что еще хуже – о смерти, незримо предъявившей на него свои неоспоримые права.

– Анечка! – дрожащим голосом воскликнул он. – Ты?!

Он слово это произнести страшился, и она не вымолвила.

– Да, Петя. Вчера. А было у нас на Красную горку двадцать два года нашей с тобой жизни.

– Не согласен! – разрывая сердце, страшно завопил о. Петр.

Все тотчас потянулись к нему со словами утешения, первым же приблизился папа, о. Иоанн, и, как в детстве, легкой рукой принялся гладить его по голове. Не может человек быть не согласным с Богом, так шептал он сыну и приводил в пример Иова, в конце концов склонившего голову перед непостижимостью замыслов Творца, себя вспоминал, тяжесть, горечь и пустоту, грызшие его душу после смерти Марьюшки, Петиной и Сашиной и Коленькиной мамы. О нем, услышав имя Николая, вскинулся Петр, не надо. Ну как не надо. Он же дитя ее, и она по нему тоскует.

– Не спать! Тихо стоять! – грянул кулаком о стол младший лейтенант. – Фас, Мирта, фас!

Да ты спроси у нее, продолжал увещать его папа, она ведь тоже к тебе пришла… Глянь, Петенька, какие у нее ромашки чудесные. Чтобы ты знал и ценил, со значением молвил о. Иоанн, оттуда ромашечки, с лугов небесных. Отец Петр его не слушал. Мамино родное лицо с бесконечно печальными серыми глазами было перед ним. Он тянул к маме руки и смеясь, и плача от радости, и жалуясь, что она редко к нему приходит. Ты ведь не забыла меня? Он уже не думал, что в любую минуту ноги ему откажут, и он повалится на пол. Сколько лет был без нее – и вот нынче впервые вернулось к нему блаженное чувство, что ничего не может стрястись в жизни худого, пока мама рядом. И о чем же она спросила его после случившейся с ними необозримой разлуки?

– Ты… сегодня… ел… что-нибудь?

Вот что она хотела узнать прежде всего и вот о чем она спрашивала (будто бы, по крайней мере, на его слух, выговаривая слова с некоторым затруднением, словно заново привыкая к ним после многолетнего молчания), и он опять смеялся сквозь слезы, чувствуя в душе такую надрывную разноголосицу скорби, печали и радости, какой раньше не испытывал никогда. И вдруг горько пожаловался ей:

– Они меня двенадцать лет мучают. И сегодня били. По ногам. А у меня там язвы незаживающие… Нос мне сломали. Коли бы ты знала, как мне худо!

– Цветочки, цветочки возьми, – протягивала она ему четыре ромашки, – глянь, какие красивые! У меня там свой садик, и мно-ого цветов! Всяких… Ты увидишь.

Он хотел взять ее за руку, притянуть к себе, обнять и поцеловать. Она заслонилась ромашками.

– Цветочки, цветочки, – словно в беспамятстве бормотала мама, – тебе принесла… Скоро, Петенька, скоро, сыночек… В садике цветочки, у меня сыночки. Что на земле посеешь, то снегом заметет. Ах, скорбно человеку сеять на земле. Глядишь, мороз убил, а то, бывает, и волк схватит дитя и поскачет с ним в даль неведомую. У тебя с Анечкой не бывало ли так? Возьми цветочки. Вы с Анечкой на таких-то все судьбу пытали… Хаживали рядышком, плечико к плечику, и лепесточки обрывали. Вам еще папа пенял, что пустым делом занимаетесь. Помнишь?

– Дай… дай мне, – тянул он из маминой руки ромашки, – мы с Анечкой сейчас… Здесь можно. Аня! Анечка! Ты где?!

Где она, жизнь его? Заветная часть души? Плоть, с ним нераздельная? Все надвое порвалось, и болит, и кровоточит, и вопиет о любви, без которой не жить человеку на белом свете. Анечка! Не зови, строго велел ему о. Гурий, явившийся в камеру с букетом из шести темно-красных роз. Ее из Сотникова в нарушение всех установлений отпустили с тобой проститься. Она там – где дом ваш и ее гроб. Где вместе с ней вы бывали, там она по твоим и своим стопам бродит, льет слезы и на завтрашний день приготовляется к первому своему вознесению и к встрече, которую всяк человек ждет со страхом, трепетом и надеждой. Постой, постой, хотел было он и о. Гурия взять за руку, но и тот поспешно отступил от него на шаг.

– Розы, розы тебе принес… Красивая могила. Холм в цветах.

– Какая могила, отче! – мягко укорил его о. Петр. – Или ты не знаешь? Сам лежал наг возле сангарских стен, пока не подобрала тебя и не погребла по христианскому обычаю одна добрая душа. Скажи: может, тебе ведомо, где Павлик мой? Сын?

Жизнь порождает ужас, ужас похищает людей. Так, потупив взор, ответил ему о. Гурий, и снова закричал о. Петр:

– Что?! Где он?! Умер сынок мой или жив?!

И то верно, и другое справедливо. И жив, и нежив. Почти все люди в этой стране не могут о себе сказать, живы они или уже взяты могилой.

Очевидно, он допустил ошибку. Следовало бы добиться от о. Гурия, или от папы, или еще от кого-нибудь из тех, кто плотным полукругом обступил его в пятой камере, всей правды о сыночке, сколь бы страшна она ни была. Надо ли понимать слова о. Гурия в том смысле, что Павлик жив плотью, но скончался духом? Если так, то не преждевременно ли и не жестоко подобное суждение о человеке, едва вступившем в пору юношества? Кто возьмет на себя ответственность утверждать, что и дальнейшее житье-бытье Павлика будет посвящено исключительно заботам плоти, устроению внешней стороны жизни, стяжанию мирских утех при полном забвении даже малейшей в себе духовной работы? Да быть того не может! Возьмет, в конце концов, свое иерейская кровь! Как в Николае-Иуде, глумливо заметил какой-то совершенно неуместный человек, Бог весть как сюда проникший и уж во всяком случае не имеющий права голоса. И лицо его скрыто было от взоров присутствующих низко надвинутым черным капюшоном. Все отстранились от него, и, несмотря на тесноту, он теперь стоял один, прямо перед о. Петром, лица, однако, по-прежнему не открывая. Отец Петр вгляделся. А! Да это ты, неласково приветил он незваного гостя. Странно. Ваш брат – так, по крайней мере, следует из опыта минувших тысячелетий – имеет обыкновение являться под покровом тьмы.

Будучи сам ее порождением, он чувствует себя в ней, прости за избитое сравнение, как рыба в воде. Уместен в связи с этим вопрос: какая необходимость побудила тебя покинуть родную среду и, не спросясь, явиться средь бела дня среди милых мне и близких людей? Что-нибудь изменилось в ваших нравах? Расширилось – не дай Бог – поле деятельности? Или какое-нибудь срочное поручение? Нечто вроде грамоты с печатью и личной подписью Князя тьмы о признании тщеты всех усилий противостоять Христу? Заверение о прекращении охоты за человеческими душами? Смеешься, был ему глухой ответ. Ты шутник и, стало быть, слепец. Какую существенную разницу обнаружил ты в сегодняшней ночи и нынешнем дне, чтобы она могла воспрепятствовать нам невозбранно появляться в любое время суток там, где мы пожелаем или куда будем посланы? Ваш день ничуть не светлее вашей ночи, а ваша ночь столь же темна, как ваш день. Что же до тщеты наших усилий противостоять Христу, то скучно мне тебе, неглупому человеку, объяснять: все наоборот. Не мы Ему – Он нам из последних сил пытается помешать. Однако никому из вас, кто еще остался с Ним, а таких – совершенно беспристрастно, с профессиональной неподкупностью, ежели желаешь, статистика старорежимной школы, именно старорежимной и ни в коем случае не школы новейшего образца, где ничему, кроме оголтелого вранья и бесстыдного «чего изволите», научить не могут, не хотят, да и боятся, – можно насчитать по всей вашей России пару-тройку тысяч душ… ну хорошо, хорошо… пять тысяч… десять! что это такое для страны некогда торжествующего православия? вас было много, и вы были духовно ничтожны – согласись с правотой нашего обвинения и прими его с достоинством; так вот, обрати внимание, никому из вас Он не признался… Отец Петр прервал его. Старые басни. Не хватало еще, чтобы ты прибавил нечто гнусное из Цельса. Человек в капюшоне укоризненно покачал головой. Неужто ты полагаешь, что мы способны опуститься до низости современных писателей и объявить римского солдата-наемника, пьяницу и ничтожество, Его отцом?

Отец Петр вздохнул. Поистине, двум назойливым созданиям Господь попустил появиться на белом свете: комару и врагу рода человеческого. Разве ты не видишь пришедших ко мне людей? Я всем рад, кроме тебя. Ты мешаешь. Вон отец Михей, нашего сотниковского Успенского собора звонарь, он мне левкои принес в подарок, знает, что я их люблю…

– Ага, – оглянулся незваный гость, – тот самый… Было, не спорю, нечто трагикомичное в его вынужденном полете с колокольни, но все последующее… Б-р-р… – Он даже передернул плечами. – На земле умеют устроить ад, жестокой изощренностью превосходящий нашу в общем-то скромную… э-э-э… ну, скажем так, мастерскую. – Он еще раз оглянулся и счел цветы в руке звонаря. – Четыре. Я так и думал.

И вот еще отец дьякон, милейший человек, я с ним на Соловках горе горевал, и матушка с ним, и детки, все шестеро и все с цветочками, по две гвоздички у каждого… Отец Петр хотел было погладить по светлой головке младшенького и спросить, сколько же годков исполнилось ему – но тот отступил назад, спрятался за спину отца и оттуда прошелестел сухим голосом:

– Пять мне было.

И мать Агния! И Григорий Федорыч! Уважили, мои дорогие! Да вчера еще мы с вами служили, и ты, Григорий Федорыч, опять меня бранил. Забыл? Регент ему поклонился. Отец Петр засмеялся. Что делать – не дал Бог слуха. И голоса такого, как у Агнии. У нее не голос – труба архангельская! Иди, милая, я тебя поцелую.

– Не след тебе, батюшка, меня целовать, – прошамкала мать Агния. – Возьми-ка лучше от нас с Григорием… Четыре пиончика от нашей к тебе любви.

И Иван Демьянович пожаловал! Здравствуйте, милый вы мой! Обнимемся! Склонив могучую голову, профессор молча вручил о. Петру четыре белые хризантемы.

– Вольно тебе, – лениво промолвил человек в капюшоне, – радоваться обществу мертвецов.

Отец Петр почувствовал, что из последних сил прижатая к стене его спина стала ледяной. Мертвецы?! Все?! И детки отца дьякона? Маленький светловолосый отрок, из шести самый младший, – и он?!

– А ты как думал, – со знанием дела усмехнулся гость незваный. – Дьякона-то при тебе убили?

– Кажется, – неуверенно выдохнул о. Петр.

Что там кажется! В голосе человека в капюшоне послышалось раздражение. Очевиднее быть не может. Пристрелили как собаку. У тебя тогда еще силы были… это сейчас ты форменный доходяга и тебя ребенок одним пальчиком… В самом деле: ноги гниют, астма давит, сердце… Он прищурился, пристально взглянул на грудь о. Петра и безнадежно махнул рукой. Ни одного клапана здорового нет в твоем сердце. В митральном жесточайший стеноз… ведь болит сердце?! болит? Отец Петр невесело усмехнулся. Что за человек, у которого нет сердца, и что за сердце, которое никогда не болит? Э-э-э…

Его собеседник скривил губы. Избито, заезжено, затаскано. В оптимизме такого рода всегда звучит какая-то неизбывная пошлая нота – нечто вроде черных очей, столь любезных застолью твоих богомольно-пьяных прихожан. Стеноз, да плюс створки, как рассохшиеся двери, во-от на столько (он раздвинул на приличное расстояние большой и указательный палец левой руки) не смыкаются. Ты хоть Плетнева вызывай – он подтвердит. Покой и усиленное лечение – может, годик-другой еще протянешь. И нос они тебе вдобавок перебили. А там, на Соловках, тебя даже на подвиг потянуло: дьякона спасать. Он засмеялся. Чудак. Ты, небось, рад был без памяти, когда охранник первый раз промазал, а на второй у него заклинило затвор? А мы огорчились… Нет-нет, жажда крови тут совершенно ни при чем. Напротив: даже отвращение от безумной, прямо-таки сладострастной жестокости, с какой проливает ее человек. Право, будто не люди на земле, особенно у вас, в России, а вампиры, которых мы, кстати, на дух не переносим… Почему огорчились? Представь: разыгрывают пьесу, все идет своим чередом, и вдруг у некоего зрителя в бедной его головушке случается короткое замыкание, он воображает себя посланцем небесной… ха-ха-ха… справедливости, выскакивает на сцену и – положим – выхватывает у Клавдия склянку с ядом. Король жив, королева пребывает с ним в скучнейшем, но законном браке (иногда, как и прежде, наставляя ему рога, что, впрочем, у человечества отчасти и с нашей помощью вошло в обычай), Офелия рожает принцу детишек – но где, позволю тебя спросить, истинный Гамлет? Где леденящий душу призрак? Прощай, прощай и помни обо мне! Где датское королевство, в котором несомненно что-то подгнило, – как гниет, воняет и смердит сейчас на одной шестой части этой незадачливой планеты? Безрассудное – пусть даже с благими целями – вмешательство спасает Гамлета, но убивает трагедию. Словом, не следовало бы Ему встревать, толкать охранника под руку, а потом портить его боевое оружие. И самое главное – во имя чего? Рассудим, не давая воли страстям: что лучше – в морозный день, на острове далеком с свинцом в груди упасть на белый снег или влачить здесь тебе самому опостылевшую жизнь, сносить издевательства и побои от тюремных псов и ждать, когда тебе пристрелят в смрадном подвале? Он кивнул на младшего лейтенанта, боровшегося со сном и время от времени вяло опускавшего кулак на стол и слабеющим голосом повторявшего: «Не спать! Не спать…»

А детки дьякона? Матушка его? Натурально, все померли. Он еще жив был, они ходили по деревням, побирались… Мы за ними наблюдали, и, доложу тебе, горькая открывалась нам картина. Подавать подавали, не спорю. Но как?! Постучат, положим, в десяток домов, подайте, говорят, именем нашего бога, а их к нему и отсылают. Он вам и подаст, а нам самим жрать нечего. Из одного, коли повезет, вынесет сердобольная баба кусок хлеба на всю стаю и слезу проглотит, глядя, как делит этот кусок несчастная и сама голодная мать на шесть разинутых ртов. Она первая и померла. Потом двое деток стали криком кричать от нестерпимых резей в животиках и тоже умерли: какой-то доброхот дал им хлебных крошек вперемешку с мышиным пометом. Ты, небось, подумал, – нарочно? Если бы… Это и его пища была. Ах, скучно жить на этом свете, господа-товарищи! Причем, обрати внимание: все вокруг уповают, что не может-де долго продолжаться подобная бесчеловечность и что очень скоро наступит время всеобщей справедливости. Ага. Наступит. После дождичка в четверг – так, если не ошибаюсь, выражаются у вас в тех случаях, когда обещанное не будет выполнено никогда? Пока все людишки не перемрут как мухи или их не передавят – опять же, как мух. Да ты и сам нынче видел, каковы у тебя были гости. Все с того света! И все – заметь – тебя там поджидают. С цветочками в четном количестве… хи-хи… Ты у них там будешь… хи-хи… как свадебный генерал.

– Мне стоять… трудно… – задыхаясь, промолвил о. Петр. – И дышать. Тошнит… от тебя. Уходи.

– Последнее предложение! – голосом ярмарочного зазывалы выкрикнул человек в капюшоне. – Ты отрекаешься – мы помогаем. Да тебе, кстати, и начальник тюрьмы предлагал… Он, правда, всего лишь на первый шажок тебя подталкивал. Но за первым и других не миновать. Сказавши «а», изволь сказать «б»; сказавши «Сергий», говори, что ваш бог многого не предусмотрел; признавши его недальновидным, согласись, что храм – всего лишь оболочка, скрывающая удручающую пустоту. Такова логика, мой друг. Ну-с?

– Иди… – с трудом говорил и дышал о. Петр, – к своему хозяину… и скажи… – Он облизнул пересохшие губы. – Да… наше время… падшее… – Он повторил. – Падшее наше время. Сергий отпал? Другие… за ним… прельстились? Было и раньше… до нас было. Но Церковь стоит. Епископы ее не одолели… и врата адовы не одолеют… ее.

Он очнулся от сильного удара ногой в живот.

– Тебе, выб…док, говорили – не спать! – Младший лейтенант бил его поочередно то правой, то левой ногой. – Не спать! На том свете, – он перевел дух, – отоспишься, поп х…мудрый!

– Встану я… встану сейчас… – и о. Петр, кое-как поднявшись на колени, бессильно скользил ладонями по стене.

Младший лейтенант со всего маха ударил его ногой в спину, и он снова упал.

Лежа на полу и корчась от боли в позвоночнике, он видел густеющую за окном тьму, видел повисшую в белесовато-желтой мгле луну, а в левом верхнем квадрате решетки видел далекую, мерцающую голубовато-серебряным светом звездочку. Он сразу понял, что это Анечка подает ему знак.

– Ты, моя милая, драгоценная моя, – шептал он ей, – я к тебе прилечу, будем вместе… Мы с тобой и по смерти не должны разлучаться. И не разлучимся никогда. Так написано – и все сбудется.

2

Дверь распахнулась, и в камеру вошли двое: начальник тюрьмы, Крюков, а с ним высокий, плечистый, загорелый человек в гимнастерке, галифе и вычищенных до блеска сапогах. Папироса дымилась в руке у него. Младший лейтенант при их появлении так и застыл с поднятой ногой, которую он снова нацелил в спину о. Петра.

– Отставить! – поглядывая на своего спутника, неуверенно скомандовал Крюков.

– Да ты, капитан, погоди, – густым басом лениво сказал загорелый, первым, по-хозяйски, усаживаясь за стол. – У меня правило: замах в карман не прятать. Замахнулся – бей!

– Так точно! – обрадовано воскликнул младший лейтенант и ударил – но на всякий случай несильно. – А ну, вставай! Вставай, тебе говорят! Пришли к тебе…

Долго поднимался на ноги о. Петр: сначала со стоном перевернулся на живот, потом, перебирая по полу руками, присел на четвереньки и лишь затем, едва разогнувшись и держась за поясницу, встал, наконец, спиной к стене. Качалась перед ним противоположная, омерзительного грязно-зеленого цвета стена, шатало из стороны в сторону долговязого человека в пенсне, в котором он не без труда признал начальника тюрьмы, рядом, набычившись, отчего пустая кожа под подбородком отвисла у него еще заметней, покачивался младший лейтенант, а у стола, за синеватой, колеблющейся, жиденькой завесой табачного дымка сидел кто-то ему несомненно и хорошо, даже близко знакомый. И этот знакомый о. Петру человек знакомым низким голосом сначала велел младшему лейтенанту принести пепельницу, а когда тот вернулся с пустой консервной банкой, брезгливо выговорил, чтобы эту гадость (он стряхнул в нее пепел) сию же секунду убрали и поставили перед ним нормальную пепельницу для нормальных людей, а не для забулдыг, какая должна быть даже в тюрьмах. Лицо Крюкова пошло красными пятнами.

– У замполита… – сорвав пенсне с переносицы и нервно протирая его, сказал он, – в кабинете… на подоконнике… Быстро!

Затейливая пепельница в виде пышного женского зада с низко приспущенными панталонами и отверстием посередине появилась на столе.

– Кх… кх… – откашлялся начальник тюрьмы. – У нас тут заводик… Льет. Не в ущерб основной продукции. Исключительно для подарков. Замполиту, например, на день рождения.

Теперь уже не в какую-нибудь воняющую рыбой пустую жестянку, а в глубину чугунного женского зада не без удовольствия стряхивал пепел важный гость.

– Ишь, до чего додумались, черти драповые! – в голосе его ясно слышалось одобрение.

Тогда Крюков, склонившись к нему, довольно долго нашептывал что-то такое, отчего на загорелом, гладком, располагающем лице гостя с живыми серыми глазами все шире и шире расплывалась улыбка. В конце концов, он покрутил головой.

– Надо же… И задок, и передок? Ну, если можно… Потешу столицу. – Отвлекшись от пепельницы, он взглянул, наконец, на о. Петра, едва державшегося на ногах. – Нехорошо, – все еще улыбаясь, заметил он. – Мы о всяких вольностях… шуточки да прибауточки, хиханьки да хаханьки, а у нас тут заключенный… И не просто заключенный – священник! Неудобно. – Он утопил папиросу в чугунном заду и совсем другим, сухим, резким, властным голосом сказал: – Оставьте нас вдвоем.

После бесшумного исчезновения Крюкова и младшего лейтенанта он встал, обошел стол, приблизился к о. Петру и, положив руки ему на плечи, с чувством произнес:

– Я – Иосиф, брат твой… Поцелуемся? – И он приблизил свое загорелое гладкое лицо к заросшему седой бородой лицу о. Петра.

Тот пробормотал, глядя ему в серые мамины глаза:

– Мы с тобой не в Гефсиманском саду…

– Оставь, брат… При чем здесь Гефсимания?

И он коснулся своими сочными губами здоровяка и жизнелюба бескровных запавших губ о. Петра.

– Целованием ли предаешь Сына Человеческого? Впрочем… ты уже предал… и Его, и меня. Отойди… табаком от тебя разит.

– Брат, – отступив на шаг, всем своим видом выразил глубокое огорчение Николай, меж тем как в серых его глазах промелькнуло и тут же угасло выражение, с каким, должно быть, матерый кабан готовится насмерть продырявить своими клыками шкуру неизмеримо более слабого соперника. – Ну что ты, в самом-то деле… При чем здесь Гефсимания? – Он, однако, снова сел за стол, мельком улыбнулся, глянув на затейливую пепельницу, и принялся набивать трубку с красиво изогнутым мундштуком. – Мне-то уж пора бы перестать… – некоторое время Николай молчал, пожелтевшим большим пальцем правой руки стараясь как можно более плотно умять табак, затем зажигая и поднося к нему спичку и несколько раз мощными легкими втягивая в себя воздух, отчего бледное маленькое пламя послушно тянулось книзу… – сказки рассказывать… – Он пыхнул раз-другой, выпустил мощный клуб пахучего дыма и вольно откинулся на спинку стула. – Еще Агния… померла, небось? вредная была старушенция, меня все шпыняла: не так вышел, не то прочел, не так поклонился… она на этой Гефсимании даже, по-моему, рехнулась чуток. И молился, говорит, до пота кровавого, и предан был, и ученики его покинули… В три ручья плакала, заноза старая. – Он снова затянулся и на сей раз пустил к потолку дым ровными кольцами. – Да ты, Петь, – вполне искренне удивился он, – чего стоишь, ровно столб? Ноги, я гляжу, тебя не держат, а ты стоишь…

– Сутки… – безучастно шепнул о. Петр, – стою… Падаю. Спать не велят. Бьют.

– Да ты садись, садись, не смущайся! У тебя там табурет. Садись, брат.

– Я сяду – засну.

– Ну, знаешь… Я в чужом монастыре не хозяин. Не имею права лезть со своим уставом. Придется тебе, брат, потерпеть. Стой тогда как стоишь. И глаза, – мягко попросил Николай, – ты уж глаза-то не закрывай. Давай друг на друга посмотрим. Сколько лет не виделись!

– Я и смотрю… – веки о. Петра неудержимо слипались. – Семь лет назад ты меня на Лубянке бил. Забыл? А я помню. Ненависть твою ко мне помню. И кулачище… Ты мне тогда вот здесь, – он прикоснулся к левой щеке, – почти все зубы выбил.

– Служба, – горько вздохнул Николай, и сизый дым вырвался у него изо рта и носа. – Она, проклятая. Ты на меня не держи зла, брат. Ты упрямый, я вспыльчивый… Эх!

Он встал из-за стола и крупными шагами принялся ходить из угла в угол камеры. Время от времени он вынимал изо рта трубку и бормотал, что не следовало бы ему, конечно, бить брата, но, если честно, не только возложенные на него службой обязанности стали тому причиной. Пророков в Библии сжигала ревность о Боге. Вон Илья взял да и перерезал на горе Кармил тыщу поклонявшихся Ваалу своих соплеменников-евреев, и ему эта жуткая резня вменена была в праведность. А в нем бушевала ревность о нашей советской власти, которой, к несчастью, родной его брат сделался лютым врагом. Само собой, никакого знака равенства. Мерзкие сказки Библии – одно, советская действительность – совсем другое. Но между нами, братьями: нельзя не ощутить роднящей их непримиримости. Поклоняешься Ваалу? – под нож. Противишься советской власти? – высшая мера социальной защиты. Новый мир без насилия не устроишь. Хотелось бы, конечно, чтобы все, засучив рукава, совместным радостным трудом принялись строить наш общий счастливый дом…

– Вавилонскую башню, – подняв голову, сказал о. Петр, но младший брат или не расслышал его слов, или пропустил их мимо ушей.

…но, видно, как бабы нас рожают через муки и кровь, так и новое общество проламывает себе путь необходимым насилием и подавлением сопротивления старого мира.

– Слышал я это… – прервал его о. Петр. – Скажи лучше… четверг кончился?

Потянув за висевшую на поясе цепочку, Николай извлек из кармана круглые, под крышкой, часы.

– Именные, между прочим… Сказать от кого – не поверишь!

– Я и так знаю… Сатанинские часики…

– Был дурак, – презрительно усмехнулся Николай, – дураком и остался… Двадцать три часа, двадцать одна минута и… пока еще тридцать три секунды… нет, уже тридцать четыре… Тридцать пять! – с удовольствием произнес он, захлопывая крышку. – Летит время! Летит жизнь! А ты тут… – он помялся, подыскивая слово и, наконец, обронил, – …гниешь.

– Вы меня за двенадцать лет уже сгноили… Дальше некуда.

– Сплюнь, – добродушно засмеялся Николай. – Есть, брат, в нашей системе, – не без гордости заметил он, – такие мастера гнобить человека, что ой-ой-ой… – На загорелом его лице промелькнуло смешанное выражение почтительного восхищения и благоговейного ужаса. – Он уже и дышит-то еле-еле, а из него жилы тянут и тянут…

Отец Петр уперся ладонями в стену.

– Палачи, – опуская налившиеся свинцом веки, сказал он. – Нос мне сломали. Вчера… Или сегодня. Не помню. И так дышал… еле… А теперь…

– Ты, Петь, глаза-то открой. А то заснешь неровен час, – снова засмеялся Николай. – А нам с тобой поговорить надо… О многом поговорить!

– Говори, – равнодушно кивнул о. Петр. – А я послушаю.

Трубка погасла, и младший брат, Николай-Иуда, долго чистил, потом снова набивал и разжигал ее. Наконец, она исторгла из себя голубовато-серый дым, вслед за тем такого же цвета клуб медленно выплыл у него изо рта, за ним второй, и младшенький братец задумчивым взором наблюдал их плавное вознесение к потолку. Исчезают, яко дым, дни человеческие…

О, нет, нет. Нечего даже и предполагать, что в нем осталась хотя бы капля той дряни, которой обильно потчевали его сначала дома, потом в семинарии, затем снова дома и в церкви. Просто иногда будто бы сама собой вдруг появляется какая-то строчка, слово, какое-то имя ни к селу ни к городу возникает в голове, от которого не избавишься никаким усилием воли, покуда не вспомнишь, кому оно принадлежит, и что это был за человек…

Он засмеялся и окутался пахучим дымом. У о. Петра вся камера поплыла перед глазами. Его затошнило.

Вот недавно привязался какой-то Товий. Откуда? На кой он хрен нужен был младшенькому, этот еврейский Товий? Но засел, как гвоздь. И вот где-то там, в памяти… вот загадка! академия наук зубы сломает… мало-помалу словно туман рассеивается… ну, как ранним утром над Покшей – сначала плотный, белый, не видно воды, потом редеет, становится прозрачней, светлей, и тут, засмеялся Николай, хлопаешь себя по лбу и кричишь (или шепчешь, но все равно с восторгом): да это же тот самый Товий, который, будучи отправлен отцом взять когда-то отданное на хранение приятелю серебро, по пути заходит к папашину брату, женится на его дочери, своей, то есть, двоюродной сестре (еврейские штучки), у которой перед этим семь мужей в первую брачную ночь испустили дух, не успев лишить ее невинности. А Товий ей все что надо сломал. Удачливый был малый.

– Ты не все… вспомнил… – сползая по стене на пол и едва ворочая языком, вымолвил о. Петр. – Ему… ангел… сопутствовал… Рафаил…

– Да хрен бы с ним, с ангелом! – отмахнулся Николай. – К чему я все: я вспомнил – и ты, брат, вспоминай. Сколько можно в молчанку играть? Народ дурить? Себя мучить? Где ты эту бумагу запрятал? Где?! Опять молчишь? А ну… – Он резко отодвинул стул, выпрямился во весь рост и загремел тем самым своим басом, от которого в окнах Никольской церкви тихо звенели стекла. – Встать!

– Там еще сказано… – валясь на бок, как сквозь сон бормотал о. Петр, – грешники… они своей жизни… враги…

– А-а… это ты помнишь! Херню всякую… дребедень помнишь! А то, что нам надо, не помнишь? Или помнишь? Все помнишь, только говорить не хочешь!

Наподобие огромного кота, крадущегося к мыши, мягкими упругими шагами он подошел к лежащему на полу брату и, нагнувшись, легко, как малое дитя, поднял его и поставил на ноги.

– Отощал ты на казенных харчах. А вполне приличный был раньше поп. И пузо вроде было. Да ты стой, стой, тут ветра нет, и ты не березка в чистом поле!

Глаза о. Петра закрывались, голова падала на грудь, и Николай широкой ладонью резко и сильно подпихнул его в лоб. С громким звуком ударился о стену затылок о. Петра. С безмолвным укором взглянул он в серые глаза брата, теперь одним лишь цветом напоминавшие мамины, но с некоторых пор навсегда утратившие их мягкость и доброту и глядевшие с беспощадной жестокостью.

– Ничего, – мрачно пробурчал младшенький, – полезно тебе мозги встряхнуть.

Он сел и опять взялся за трубку – выбивал из нее пепел, затем, плотно намотав ватку на изогнутую проволоку, прилежно прочищал мундштук, дул в него, слегка округлив загорелые полные щеки, снова набивал табаком из кожаного кисета, уминал, встряхивал спичечный коробок и, удовлетворенно кивнув, после нескольких попыток все-таки вытаскивал непослушную спичку, чиркал, раскуривал и с задумчивым видом принимался равномерно пускать к потолку маленькие, сизые, быстро тающие облачка. Все это время он непрерывно втолковывал брату (лишь изредка позволяя себе паузы, необходимые для обихаживания трубки и последующего ее раскуривания), сколь пагубны бывают последствия одностороннего, более того, предвзятого подхода к совершающимся вокруг переменам. Надлежит глядеть шире.

– Открой, открой глаза! – властно прикрикнул он.

Шире и дальше. Именно такой взгляд побуждает умного человека без сожаления распроститься с безнадежно обветшавшей старой моралью и коренным образом изменить свою жизнь. Всегда были несовместимы старые мехи и новое вино. Нам ли это не знать, с улыбкой молвил младшенький, как бы приглашая о. Петра к совместному умилению их отрочеством. Взять хотя бы нас, двух братьев родных. О третьем и старшем, Александре, скажем одним, исчерпывающим словом: неудачник. Горбатая дочь есть выразительнейшее олицетворение его краха, ибо природа безжалостно метит потомство никчемных людей. Настоятель был – пустое место. Стишки кропал – будто из дерьма лепил. И себя не нашел ни у ваших, ни у наших, только у Нинки под юбкой, а точнее – под каблуком. И дети есть, а все равно будто кастрированный.

От духоты в камере и сизыми космами плавающего в ней и невыносимо смердящего табачного дыма, от голоса младшенького, как молотком долбящего в стиснутую болью голову о. Петра, он словно проваливался и летел в захватывающую дух глубину, не закрывая неподвижных, невидящих, с закатившимися зрачками, страшных глаз. Он летел, и сердце у него то останавливалось, то принималось стучать с лихорадочной быстротой, то скорбело иссушающей тоской, то полнилось непередаваемым счастьем, от которого ему хотелось и смеяться, и плакать радостными легкими слезами. Он едва успевал увидеть стремглав несущуюся мимо Россию: белые монастырские стены, должно быть, монастыря Сангарского, места тайного хранения завещанной ему грамоты и гибели мученика Гурия; Покшу, тускло блестящую под скрытым белесыми облаками солнцем, дом свой на высоком берегу и будто бы высыпавших на крыльцо и глядящих, и машущих ему вслед всех бесконечно любимых им, родных людей – и папу приметил с его длинной седой бородой, и маму, прислонившуюся к нему плечом, и Анечку с Пашенькой на руках (а что же она его на руках-то держит, в стремительном своем полете сумел подумать о. Петр; он мальчик уже большой, и ей тяжело), и брата Сашу с Ниной и тремя девочками, из которых одна, горбатенькая Ксюша, держалась на отшибе, но с иступленным восторгом махала Петру обеими ручонками, словно хотела улететь вслед за ним; а затем и церковь Никольскую, вызванивающую ликующими пасхальными перезвонами: дон-дон-дили-дон-дили-дили-дон-дон; и Шатровский монастырь, из врат которого вышел благословить его согбенный седенький старичок, а о. Петр, как положено, пропел ему кондак: «Преподобный отче Симеоне, моли Бога о нас!»; и реки широкие, и деревеньки махонькие, и города огромные, и просторы бескрайние, где то тут, то там за колючей проволокой в несчетных множествах томились несчастные; «Братья!» – успел крикнуть он, и, подняв головы, едиными устами они ответили: «Брат!»; затерянный в глухих лесах скит, в крошечном оконце которого мерцал слабенький, как от далекой звезды, свет, должно быть, возженной перед киотом лампады, и откуда едва был слышен негромкий голос, читавший положенное в Страстную Пятницу Евангелие от Матфея, стихи двадцать седьмой главы о бичевании Иисуса и возложении Ему на голову тернового венца: «Тогда воини игемоновы, приемше Иисуса на судище, собраша нань все множество воин; и, совлекше Его, одеаша Его хламидою червленою; и, сплетше венец из терниа, возложиша на главу Его…»; ров в чистом поле, и людей, сотни, наверное, две, на его краю стоящих со связанными за спиной руками, а против них пулемет, два бойца и высящийся над ними командир, точь-в-точь Николай-Иуда, в таких же усердно начищенных сапогах, на мысах которых дрожали два солнечных зайчика; воздетая его рука резко опустилась, пулемет застучал дробно и быстро, люди, будто покошенные, повалились в ров, отец же Петр в ужасе закрыл глаза, и, пролетая, уже не видел, а слышал, как весело стрекотала эта страшная швейная машинка, сшивая людей одной бесконечной смертельной нитью; огромную площадь, сплошь заполненную ликующими толпами с портретами того самого усатого, с узким лбом человека, который пристально наблюдал за о. Петром еще в кабинете начальника тюрьмы, а теперь, сойдя с портретов, поднялся на трибуну и ласково обнял пигалицу в белом фартуке, с восторженным ужасом вручившую ему немыслимых размеров и красоты букет, при виде чего проходящий мимо народ взревел от умиления и любви; старуху, низко кланяющуюся дымящимся развалинам только что взорванного храма; ангела в одеяниях черного света с невыразимо-прекрасным и печальным лицом и пламенеющим взором; нимало не оробев, о. Петр задал ему, быть может, совершенно непозволительный вопрос, ответ на который до времени мог бы раскрыть тайну, в данный час ведомую лишь Богу и тому, кого Он послал; «За чьей ты душой?!» – крикнул о. Петр и, как и следовало ожидать, увидел лишь неопределенный взмах руки с черной лилией, зажатой в маленьком кулачке, и услышал горестное признание, что смерть в России устала косить, а Господь иногда бывает вынужден посылать за душой даже и архангелов, хотя это вовсе не их работа; в море с плавающими по зеленым волнам льдинами и одиноко покачивающимся кораблем плоский остров с круто вздымающейся горой в центре его, полуразрушенный храм на горе, а в нем – сваленных вповалку людей, в которых едва теплилась жизнь; «отец Василий!» – позвал о. Петр одного из них, но тот только открыл ставшие совсем прозрачными голубые глаза и так же медленно и молча их закрыл.

Не за ним ли был послан ангел с черной лилией?

Голова раскалывается на части. Сойду с ума. Боже, до смертного часа не лишай меня разума! Он курит не переставая и долбит, и долбит – уже словно долото приставив к моей голове и сильно ударяя по нему тяжелым плотницким молотком. Отчего он смеется? А! Старший брат, зри – Александр, даже в сказках всегда с побитой рожей, а младшенький – с мешком золота и пухленькой царской дочкой в постели. Средний! Петр! Не будь дурак! Сойду с ума от его голоса. Иосиф тебя зовет, а он в этом Египте кое-что значит и многое может. Мешка золота не будет, но разве жизнь имеет меньшую цену? Все золото мира не стоит одного года жизни. Разве не так? Так. Все золото мира и тридцать сребреников в придачу. Поём. Антифон шестый, глас седьмый. Днесь бдит Иуда предати Господа, Превечного Спаса мира, Иже от пяти хлеб насытившаго множества. Днесь беззаконный отметается Учителя, ученик быв, Владыку предаде: сребром предаде, манною Насытившего человека.

– Чего ты там бормочешь?! – хлопнул ладонью по столу Николай, и в серых его глазах опять появилось свирепое выражение кабана, готового растерзать слабую жертву. – Меня слушай! Слушай, думай и отвечай! Для чего я сюда из Москвы притащился? Тебя повидать? Да на кой хрен… – Он осекся. – Брата повидать, положим, всегда приятно. Но я руку тебе в помощь протягиваю. А ты?!

– Сегодня пятница, – сердце у о. Петра слабело, ноги подгибались, тошнило, и он чувствовал, что вот-вот рухнет на пол.

Младшенький уставился на него с брезгливым недоумением.

– Пятница. Ну и что?

– Страстная, – выдохнул о. Петр.

– Да ты в уме?! – вскипел Николай-Иуда. – Какая Страстная? До Нового года еще два с лишним месяца, а у него уже Страстная!

– Ты не знаешь… – хрипло шепнул о. Петр. – Сегодня…

Налитые тяжестью, сами собой смыкались веки, и голова бессильно валилась на грудь. Опять со сноровкой и быстротой крепко сбитого человека младшенький выскочил из-за стола, но теперь уже не ладонью – кулаком ударил брата в подбородок. Боль в голове о. Петра полыхнула непереносимым огнем, сознание померкло, и он осел на пол. Откуда-то сверху донесся рык Николая: «Встать!», затем он ощутил, как младшенький сильно пнул его ногой в живот, но тут над ним окончательно сгустилась беспросветная тьма. Далеко впереди он видел, правда, крошечное пламя догорающей свечи. К нему и пошел. Но с каким трудом переставлял скованные кандалами ноги! И руки у него заведены были за спину и там крепко схвачены наручниками. И раскаленный железный обруч надвинут был ему на обритую наголо, будто у каторжника, голову. Куда его вели? Зачем? Он брел по узкой, все круче забиравшей вверх каменистой дороге, и какие-то злобные тени внезапно появлялись из мрака и били его, всякий раз норовя попасть или по голове, или по ногам, сплошь покрытым язвами. На каждый удар несчастная его голова отзывалась новой вспышкой огня, а с ног будто заживо сдирали кожу.

Из тьмы вышел вдруг навстречу начальник тюрьмы в своем пенсне и неловко опустился перед о. Петром на колени. Всего два слова велела передать жена. Вот они: се человек. Пусть они взяты из той книги, которую ей как супруге начальника тюрьмы не следует читать, он к ним всецело присоединяется, находя заключенного номер сто пятнадцать ни в чем не повинной жертвой слепого и крайне неблагоприятного стечения обстоятельств. Заключенный должен понять, что не было ни малейшей возможности помочь ему, не говоря уже о содействии в подготовке к побегу. Уголовнику, на котором негде ставить пробы, убийце, грабителю, насильнику, сейчас, как это ни прискорбно, куда проще оказаться на свободе, чем невинному священнослужителю. Так устроен этот мир, и нам с вами невозможно его изменить.

– Истине… – с трудом размыкая запекшиеся уста, сказал ему о. Петр, – ей одной служите.

– Истина? – задумчиво откликнулся начальник тюрьмы. – Что такое истина?

Отец Петр, изнемогая, брел дальше. Кто бы только знал, как глумились над ним злобные тени! Со всех сторон сыпались на него удары и плевки, отовсюду терзали его слух пронзительные гнусные голоса, предрекавшие ему позорную смерть и последующее бесконечное забвение. Кто о тебе вспомнит? Кто уронит хотя бы слезу? Истлеешь в никому не ведомой могиле, ибо впустую был зачат, напрасно жил и бесплодно умер. Мертвец! Сын проклянет тебя и объявит почтенному собранию, что отрекается от твоего отцовства, презирает твое семя и предает нравственной казни все то, чем ты дорожил. Сам я родил себя, скажет он, и над тобой посмеется. Кончилось на тебе иерейское служение Боголюбовых. Последний священник. Молись последней молитвой, чтобы Тот, в Кого ты веришь, явился и тебя спас! Но никто не придет. И ты знаешь, что никому не нужен – и Ему прежде всего. Ну, позови Его. Позови. Завопи: погибаю! Спаси! И что услышишь в ответ? А-а… ты знаешь, что ответом тебе будет молчание. Пустота не дает ответа.

О, лучше бы они били его! Бдите и молитеся, да не внидете во искушение, дух убо бодр, плоть же немощна: сего ради бдите. И жизнь его ему на рамена возложите, повелел из мрака нечеловеческой силы голос, и о. Петр согнулся под навалившейся ему на плечи страшной тяжестью. Боже, простонал он, отчего так тяжела оказалась его недолгая жизнь? В чем согрешил он? В чем отступил? В чем сотворил неправду, чтобы прожитые годы неподъемным грузом навалились на него? Он сделал еще шаг, второй, третий и, шатнувшись, рухнул на мелкие острые камни змеящейся вверх дороги. «Мама!» – будто застигнутый бедой ребенок, позвал он. Кто еще его утешит? кто обласкает? кто успокоит мятущуюся его душу? у кого в руках целебная сила покоя, умиротворения и любви? Она выступила из мрака, нагнулась над ним и провела прохладной ладонью по его горящему лбу. «Петенька, сынок. Сердце за тебя изболелось. Потерпи, чадо мое. Я-то всегда с тобой. Где ты, там и я. Ты только позови…» – «Что они со мной делают, мати моя! – простонал он. – Они меня нарочно с ума сводят. Раскаленный обруч на голову… Николай придумал». – «Т-с-с… – теперь она приложила ладонь к его губам. – Мой грех, а тебе отвечать. Прости». Другой голос вслед за тем прозвучал: «Пастырь вземлет на себя грехи и немощи всего стада». – «Но не могу я! – завопил он. – Хватит!»

– Все, все! – кричал о. Петр, отбиваясь от ватки, обильно смоченной нашатырным спиртом, которую совал ему в нос тюремный доктор. – Хватит!

– Ладно, – где-то рядом буркнул младшенький. – Он вообще как?

Доктор разогнулся, охнул и долго закрывал свой чемоданчик.

– От вас зависит. Больше пристрастия – для него меньше жизни. Я, честно говоря, поражаюсь…

– А вот это лишнее, – оборвал его Николай-Иуда. – В дневник медицинских наблюдений.

Сказав это, он наклонился, подхватил брата под мышки и легко поставил на ноги.

– Попробуй мне еще раз упасть, – пригрозил он и отправился за стол: раскуривать трубку и терзать о. Петра.

– Маму звал, – невнятно бормотал младшенький. – Вон там, – вытащив трубку изо рта, ее черенком указал он место на полу, где только что лежал средний брат, – валялся и звал… Я, если хочешь, больше всех вас ее любил. И похож на нее всех больше… Ее помню. Отца память почитаю…

– Твои же разбойники его убили и, как пса бездомного, зарыли где-то в Юмашевой… – карими, отцовскими, глянул о. Петр в серые, мамины, глаза младшенького.

– А из-за кого?! – вскинулся и даже трубку свою отложил Николай. – Из-за тебя! Ты виноват! Отдал бы документик. И не парился бы здесь. А ты деру с ним дал. Тебя искали, ты знал. Знал, – хладнокровно и даже с какой-то ядовитой насмешкой продолжил младший брат и выпустил в сторону брата среднего густую струю сизого дыма, – и отцом заслонился!

Голова о. Петра помутилась от боли и ярости. Он – отцом?! Господи! Испепели нечестивца! Всем сердцем он жаждал отмщения за низкую, подлую, расчетливую ложь, выпущенную Николаем вместе с табачным дымом, дабы лишний раз его унизить, втоптать в грязь, извратить смысл его поступков, слов, всей его жизни! Отделившись от стены, он нетвердыми ногами шагнул к столу, за которым сидел младшенький и наблюдал за ним с брезгливым любопытством, как за раздавленной, но все еще живой мышью. Три шага надо было сделать о. Петру. На два сил кое-как хватило, с третьим он стал валиться на стол, успев, однако, подставить руки и опереться на них. Не двинувшись с места, все с тем же выражением загорелого лица смотрел на него Николай.

– Отцом… значит… я… заслонился? – прохрипел о. Петр, с усилием поднимая голову и стараясь заглянуть в глаза брата.

Тот слегка поморщился.

– Все это лирика. Ты лучше скажи, очисть душу… – он наверняка хотел сказать: «перед смертью», но потом, должно быть, решил повременить, – чистосердечным признанием… Где оно – завещание? Куда ты его?.. Тебе всех делов-то: мне, брату, сказать, где оно. Скажешь – и я тебя, как Иосиф, велю накормить, напоить и спать уложить. И будить тебя не велю. Спи вволю! Ну?!

– Я… отцом… заслонился… – медленно разгибаясь, о. Петр поднимался над столом. – Иуда. – И он плюнул кровавой слюной в загорелое лицо младшенького.

– Ну вот, – разочарованно вздохнул тот и медленным движением руки, как бы боясь, чтобы кровавый сгусток не потек у него с левой щеки ниже, куда-нибудь на подбородок или на шею, добыл из кармана белоснежный, наглаженный платок (жена собирала, тупо отметил о. Петр), тщательно вытер оскверненное место под левым глазом и отшвырнул платок в угол камеры. В другом кармане оказался у него другой платок, такой же белизны и наглаженности, которым он еще раз прошелся по щеке. – Страстная неделя, значит, – ничего хорошего не сулящим голосом проговорил младшенький. – Уподобления ищешь. Вдохновляющего примера. Будет тебе, – он стремительно приподнялся, схватил о. Петра за волосы и с силой ударил его лицом о стол, – и уподобление, – он повторил удар с еще большей силой, – и пример… На! На! На! – и уже обеими руками, освирепев, младшенький вбивал голову о. Петра в оббитую жестью столешницу, по которой медленно растекалась лужица крови. – С-с-собака… – Он отбросил потерявшего сознание брата к стене и вышел из камеры.

Что же ты встал? Иди! – услышал вскоре о. Петр чей-то голос, при звуках которого стих, а потом и вовсе исчез безжалостно пожиравший его голову огонь, острые клещи перестали раздирать сломанный нос и унялась боль разбитого лица. Будто бы едва мерцающее красноватое пламя догорающей свечи увидел он далеко впереди и медленно пошел на него. Топот следующих за ним множества ног слышал он в темноте, видел окружающие его смутные тени и слышал сдавленные рыдания. Одно из них прозвучало особенно близко.

– Мама?! – окликнул он. – Не рыдай обо мне, мати моя. Младшенький меня мучил, о нем плачь. И вы все, – обратился он к окружающим его горестным теням, – не обо мне плачьте. Ибо кто я, чтобы вы лили обо мне слезы? Я иду в селения блаженных, а вы остаетесь в юдоли печали. Плачьте о себе и о детях ваших, которым предстоит жить в мире жестоком, лживом и несправедливом. Ибо настали дни исполнения пророчества о неплодных, куда более счастливых, чем родившие, об утробах, во благовремении оставшихся пустыми, и сосцах, по счастью так и не познавших жадного детского рта.

Сейчас он ощущал свое сознание как никогда ясным – наподобие морозного солнечного дня с его резкими темными тенями на ослепительно-белом снегу. Ему дано было понимать все с такой силой проникновения в будто бы тайный ход событий, что в нем не оставалось ни сожаления о канувшем в небытие прежнем Отечестве, ни жалости к себе, ни скорби по близким. Даже убитый злодеями папа, не выдержавшая тягот жизни и тихо угасшая Анечка, мама с ее тайной, неподвластной разуму любовью к младшенькому, мучителю наипервейшему, – все они на краткий либо долгий срок как бы отдалились от него, озаренного и отягощенного открывшимся ему всепониманием. Быть может, лишь воспоминание о покинутом всеми сыночке щемящей болью еще отзывалось в его сердце. Открылось ему, что виноватых нет. Если же отыскивать причины терзающего людей разлада, ослепляющей ненависти, ужасающей жестокости, примерам которой и в мире, и в несчастной России в особенности несть числа, то не в сегодняшнем, не во вчерашнем дне лежат они, и даже не в прошлом и не в позапрошлом столетиях. Заря человечества уже была чревата злом. И коли уж Творец попустил ему быть, то что спрашивать с персти земной? с горсти пепла, которая остается в огне, и с комка праха, который покоится в сгнившей домовине? Скажешь: и в гибели Распятого нет виноватых? Да, по человеческому Своему естеству Он взывал к тем, кто обрек Его крестной смерти: людие Мои, что сотворих вам, или чим вам стужих? Слепцы ваши просветих, прокаженныя очистих, мужа суща на одре исправих. Что Мне воздасте? За манну желчь, за воду оцет, за еже любити Мя, ко кресту Мя пригвоздисте… Это стон Его горький, это чувство попранной справедливости, это вековечное вопрошание добра к одолевающему и унижающему его злу: за что?! Однако ответа тут нет и быть не может. Или же так: ответ есть, но даже уста злодея не осмелятся произнести его. Ибо как вымолвить: будешь оболган за твою честность и чистоту; будешь ненавидим за твою любовь ко всем; будешь предан пыткам за твою верность истине; будешь убит за твою праведность. О, нет, нет. Как бы сильно ни было испорчено человечество и какую бы власть не имели демоны над нашими бедными душами, всякое насилие (включая последний приговор) должно получить некое нравственно-юридическое оправдание. Например: Он призывал не платить подати римскому кесарю; объявил себя царем иудейским; обещал разрушить и в три дня восстановить храм. Он враг власти, враг народа, враг нашего общего счастья; он не признает над собой поставленного нами первосвященника; он не желает открыть нам, где хранится документ, таящий угрозу государству и преданной ему церкви.

Таков предназначенный для толпы ответ.

Надо ли говорить, что в нем нет ни крупицы правды? Надо ли – да и возможно ли?! – пытаться переубедить суд, заранее согласный со всеми выдвинутыми против тебя обвинениями, и палачей, уже сколотивших крест для твоего распятия? Надо ли взывать к Небесам, из последних сил умоляя их о помощи, милосердии и сострадании?

– Бесполезно, – так отвечал о. Петр сопутствовавшим ему и тихо рыдавшим теням. – Не надрывайте грудь слезами, дщери российские! Не скорбите, мужи праведные! Или не помните вы, чтó было сказано с высоты Креста на всю землю и на все времена вплоть до скончания века? Отче, отпусти им: не ведают бо что творят. Неведение зла, – с тихой примиряющей улыбкой прибавил он, – и есть отсутствие вины. Да, да, – возвысил он голос в ответ на прозвучавшие отовсюду негодующие крики, – виноватых нет, а есть несчастные. Когда-нибудь, – сказал во мрак о. Петр, – прозреют и они. И опомнятся. И ужаснутся содеянному. И падут ниц перед Господом, умоляя Его о прощении…

Он сознавал, что, наверное, не смог облечь в единственно возможные слова открывшуюся ему истину. В то же время ему самому она объясняла если не все происходящее, то, по крайней мере, самую значительную и самую важную его часть. Творец сам страдает от необходимости допустить в мир зло – но, сострадая и соболезнуя Своему творению, Он ясно видит грядущее очищение всех, видит новую землю и новое небо, где каждый с поклоном молвит каждому: «Прости меня, брат, коли согрешил я пред Богом и пред тобою». Во всем Евангелии Христос, может быть, не произносил ничего более потрясающего, чем вот это: прости им, Отец, ибо не знают, что делают. Не знают! Как рыба не знает, что вода – это вода, так и те, кто вырос во зле, не знают, что это – зло. И кто вырос в грехе, не знает, что это – грех. И кто с юных, а то и младенческих ногтей отравлен ненавистью, тот никогда не поймет, что к людям можно относиться с любовью. Нет виноватых, упрямо повторил он, есть несчастные. И я несчастен, и Россия несчастна, и мир несчастен, ибо даже если слышал, то не ужаснулся, что лежит во грехе.

– А твой брат, Николай? – шептала рядом тень, в которой о. Петр, приглядевшись, узнал своего соузника-епископа с Соловков. – А тот охранник пьяный, от скуки убивший отца диакона? И тебя чуть не пристреливший? А старший лейтенант, тебе нос сломавший? А волчонок? Все они?

– Если уж кто виноват, что они такие, то это – мы.

– Я?! – и возмущенно, и жалобно вскрикнул епископ. – Они меня убили, а я виноват?!

– Или неведомо тебе, владыко святый, – ласково шептал ему о. Петр, – что в Богом созданном мире есть нечто, не имеющее очевидных ответов. Истина нашей веры соткана из противоположностей. В ней смерть может означать жизнь, а жизнь – смерть; изощренная мудрость отступает перед неискушенной наивностью; прощение встает на место обвинения, казалось бы, даже самого справедливого… И где вины как таковой нет вообще, а есть пока еще владеющая людьми губительная слепота. На этом кончим. Я пришел. Вижу крест впереди и возле него поджидающих меня солдат.

3

– Ну, – спросил Николай, – очухался? Прибери тут, – указал он сопровождавшему его волчонку на лужицу крови, загустевающую на серой жести столешницы. – Очнулся, я спрашиваю?

Младший лейтенант Акинфеев, волчонок, маленький, ушастый и землисто-бледный, возил тряпкой по столу.

– Чище, чище! – прикрикнул Николай, сел и закурил папиросу. – Говорить будешь?

Отец Петр шевельнулся и застонал. Все его тело было сплошной раной. Горела голова, будто обложенная только что вынутыми из печи пылающими углями, жгло лицо, яростные вспышки боли из носа проникали куда-то в глубину лба, правый глаз заплыл и не открывался. При каждом толчке сердца словно острая игла входила и насквозь пронзала его. Солоноватый вкус крови стоял во рту. Кровь запеклась и на губах, и он смог только пошевелить ими. Волчонок догадался.

– Пить просит!

– Ну дай, пусть хлебнет, – кивнул Николай.

Немощной рукой о. Петр едва удержал кружку с водой.

Акинфеев приподнял его и посадил спиной к стене.

– Пей, что ли… – буркнул он.

С помощью волчонка о. Петр смочил губы, потом глотнул.

– Говорить будешь? – снова спросил младшенький.

Отец Петр глотнул еще.

– Забери у него кружку! Третий и последний раз тебя спрашиваю: говорить будешь?!

– Яко Аз на раны готов и болезнь Моя предо Мною есть выну, – едва слышно промолвил о. Петр.

– Что ты там бормочешь?! – младшенький со злобой пригасил папиросу в чугунный женский зад. – А-а… Словеса повторяешь… Я их наслушался досыта. Другое мне от тебя нужно.

– Я тебя прощаю, – ясно выговорил о. Петр.

– А я с тобой прощаюсь, – Николай встал и резким движением оправил гимнастерку. – Прощай, братец. Кланяйся там, кого увидишь. А ты, – обернулся он к Акинфееву, – вызывай команду. Проследишь и мне доложишь.

Его окружили, подняли, подхватили под руки и повели. Свеча перед ним догорала, он понял, что жизнь кончилась.

Свершилось.

Он лишь успел сказать лейтенанту Акинфееву, недоростку и волчонку: «Прости».

Часть седьмая