…Танька уже отвязывает плот, когда напротив, на другом берегу, показываются двое, мужчина и женщина, одетые не по-деревенски — не в резиновых сапогах, а в летних туфлях.
— Девочка, скажи, пожалуйста…
Чужие люди крикнули через реку Танькину фамилию и спросили дорогу к Танькиному дому. Она от растерянности, как немая, трясет руками, и за нее откуда-то сверху отзывается бабушкин голос:
— Здесь их дом. Перед вами.
— Анна Лаврентьевна! — кричит мужчина. — Я вас и не узнал.
— Давно не виделись. — Бабушка спускается вниз по тропке, подпираясь стальным костылем, — неизвестно откуда взялась и каким чутьем ко времени подоспела.
— А ты отвязывай, отвязывай! — торопит она Таньку. — Поможешь людям через реку перебраться. Не делать же им крюку обратно к мосту.
— Откуда они? — шепчет Танька.
— Из района… Это внучка моя, Татьяна. — Бабушка повышает голос, чтобы слышали на том берегу. — Сейчас она вам подаст переправу.
— Анна Лаврентьевна, а взрослого-то плот подымет? — спрашивает мужчина.
— Подымет! Внучка меня на нем уж сколько раз переправляла.
— И мешок! И мешок! — подсказывает Танька. — Бабушка, и мешок!
Но бабушка не слышит, и тем двоим остается неизвестным, что, кроме бабушки и Таньки, на плоту был однажды мешок с семенной картошкой. И ничего ведь — переплыли, хотя тогда, по весне, вода была и глубже, и шире, и, уж конечно, холодней.
Танька сначала перевозит женщину, которая боязливо сидит на корточках посередке полузатонувшего плота, а потом мужчину — он отнимает у Таньки березовый багор и сильно гонит плот, покрикивая с одышкой:
— «Прощай, любимый город!.. Уходим завтра в море!..»
А Танька, глядя на него, хохочет, чуть не сваливается с плота. Давно она так не смеялась, даже в щеках защемило.
…Женщина гладит Таньку по голове и с упреком говорит бабушке:
— Все-таки стоит ли такой маленькой девочке плавать на таком ненадежном плоту! Он в любую минуту может развалиться.
— Не развалится! — обиженно бурчит Танька, себе под нос, а бабушка недовольно косится на женщину.
— Если сама не боится — значит, ей можно… А боялась бы — то и нельзя.
— Узнаю, узнаю Анну Лаврентьевну! — неизвестно чему радуется мужчина и повторяет с удовольствием бабушкины слова: — «Если сама не боится — значит, ей можно…» А ты вовсе не боишься? — взглядывает он на Таньку уже без всякого веселья, с печальным удивлением в глазах. И, не дождавшись Танькиного ответа, поворачивается к бабушке. — Что ж… Пошли… Как же вы раньше-то молчали, Анна Лаврентьевна?.. Вам ли мириться с несчастьем?.. Есть ведь и управа на таких… Вплоть до… — Он не договаривает и снова с удивлением взглядывает на Таньку.
— То-то и оно! — отзывается бабушка и тоже взглядывает на Таньку.
Таньке непонятен их разговор. Зачем чужие люди искали ее, Танькин, собственный дом? Почему послушались бабушкиного приказа перебраться через речку на Танькином плоту? И почему бабушка не рассердилась, увидев ее здесь, — ведь Таньке велено было прятаться от отца и носу не высовывать из тети Паниного дома?
Бабушка и двое чужих идут вверх по тропе к Танькиному дому — бабушка со своей клюкой впереди, а те двое за ней. Как гости долгожданные — та самая управа на Танькиного отца, какая все-таки нашлась. А где-то там, за домом, за бревенчатой глухой стеной вжикает фуганок и сказочно пахнет смолистой чистой доской.
Танька остается на берегу. Ничего не поняв в разговоре бабушки с районным начальством, она откуда-то уже знает, что ей не надо больше возвращаться к тете Пане и вообще незачем больше прятаться от людей. Легкое счастье охватывает ее и торопит действовать. Танька бежит вдоль берега, стараясь разыскать своих подружек, и выкликает их имена во все звонкое радостное горло.
Мой родной брат
Салман притащился к школе затемно. Ещё ни следа на ледяной изморози, покрывшей за ночь весь двор. Окна классов подряд черные, не горит свет в учительской, директор не приходил. Только в коридоре тетя Дуся — она живет в школе — домывала пол шваброй, от мокрого пола воняло едким порошком, которым всегда присыпана мальчишечья уборная. Туда, в мальчишечью заповедную, Салман и собирался незаметно прошмыгнуть — мимо тети Дуси, мимо мокрой швабры, всегда готовой пройтись вместо пола по нетерпеливым ногам.
В уборной Салман напился из-под крана, поплескал холодной водой в глаза, слипшиеся после бессонной ночи. Он ещё не решил, идти сегодня на уроки или нет. Ему не хотелось после всего увиденного слоняться по поселку, терпеть любопытные взгляды. В класс Салману тоже идти не хотелось — сидеть на уроках и ждать, когда вызовут к завучу или к директору? Ничего в жизни Салману сегодня не хотелось. И уж тем более сидеть дома. Но утро оказалось злым, морозным, ветер задувал со всех сторон, и некуда Салману пойти в тепло, кроме как в школу.
Вот он и стоял теперь в мальчишечьей уборной, свежеприсыпанной зловонным порошком. Ждал, когда тетя Дуся кончит мыть коридор. Она не торопилась. Возила шваброй и что-то напевала себе под нос.
И опять замельтешило перед Салманом — в который раз за утро: уверенный стук в дверь, отцовские босые прыжки — от кровати к окну, от окна к печи, истошные крики матери… И вот вошли четверо — двое в милицейской форме, двое в простой одежде, все не местные, но откуда-то они знали, что и где им искать в бедном жилье больничного сторожа. Они отыскивали, выкладывали на стол пачки денег, пересчитывали, записывали, вызвав для чего-то ещё и соседей, которые ничего не делали, только смотрели.
Салман и раньше знал, что у отца есть деньги, много денег. Но это не такие деньги, как у всех. Все носят деньги в магазины, покупают одежду, еду. У Мазитовых только отцова зарплата уходит из дома, большие деньги как пришли тайком, так тайком и живут, шуршат, словно мыши. В универмаге продавали школьную форму, но мать Салману не купила. Сказала: «Пойдешь в школу — они дадут. У школы денег много. Хотят, чтобы ты ходил на уроки, — пускай покупают форму». В прошлом году она тоже так сказала, потом хвасталась: поберегла деньги. Форму Салману в школе выдали, не зажулили. Они боятся, что Салман бросит учиться. Им всем влетит, если они потеряют самого плохого ученика Мазитова из 5 «Б». Отчего этим не попользоваться? Отец всегда говорит: «Глупые люди для того и живут на свете, чтобы умные их обманывали». Себя отец считает самым умным в поселке, хотя работает всего-навсего сторожем в больнице. Главный врач Доспаев ругает отца за то, что он спит ночью: «Нельзя ночью спать, надо сторожить». Отец презрительно сплевывает. «Напрасно кричишь, начальник. Что можно требовать за такую зарплату? Ничего. Я днем работал, ночью от усталости засыпаю». Доспаеву на такой ответ нечего сказать, повернулся и ушел к себе в кабинет. Жалко стало бедного сторожа. Откуда ему знать, какие дела делает днем сторож Мазитов. А Салман давно знает — выгодные дела, за хорошие деньги.
Но даже он поразился огромному богатству, которое отец припрятал в хибаре.
Голая лампочка под провисшим прокопченным потолком светила всё ярче. Вечером она горит вполнакала, потому что во всех домах жгут электричество, а тут поселковая трансформаторная будка работала на один мазитовский дом, где чужие люди при незавешенных окнах считали, считали, считали деньги — гору денег.
Салман заметил — отец не стыдится, что при таком богатстве жил как нищий, а чужим людям стыдно считать деньги в мазитовском голом доме, где с ломаных кроватей поднялись и глазеют разбуженные малые дети, у которых сейчас, посреди ночи, уведут в тюрьму отца. Какого ни на есть плохого, жадного, но ведь отца.
Он сразу понял — отца заберут. Только милицейские вошли — четверо друг за другом, а за ними поднятые среди ночи напуганные соседи, Салман всё понял. А младшие догадались, заревели во весь голос, когда за отцом захлопнулась низкая набухшая дверь. Мать выбежала следом, сыпала проклятиями в спины тем, кто увел из дома хозяина, унес кровные денежки, слала каждому: «Проклятие твоему отцу и матери!» — Салман слышал её крики сквозь закрытую дверь, сквозь окна, которые никогда не распахивались, сквозь саманную стену. Вернувшись в дом, мать повалилась на постель, начала кататься по одеялу, хватать зубами то руки свои, то в блин умятую сальную подушку. Салман спрыгнул с лежанки, погасил свет. У него в кулаке размякла плитка, сунутая одним в милицейской форме, — пожалел ребенка! Салман в темноте нашаривал ревущие рты малышей, вталкивал сладкие обломки, другой рукой давал по затылкам, чтобы не кусались. Малышня зачмокала, стала утихать, засопела сонно. Спят уже! Спят, хоть бы что! А Салману не до сна — мать воет и воет. Он в темноте наскоро собрался, выкатился на улицу. Ветер ожег воспаленные от яркого света глаза. Под ногами захрустела ледяная корка. Салман подумал: явись милиция летом, он в час прихода нежданных гостей вряд ли был бы дома. Летом он дома не ночует. Мало, что ли, в степи мазаров. Спал бы себе спокойно в мазаре Садыка, ничего бы не знал, не ведал. Ни страха, ни злобы — ничего. И не прятался бы сейчас в уборной от тети Дуси.
Наконец-то она домыла коридор. Салман выглянул из уборной и увидел: тетя Дуся убралась к себе в каморку. Он побрел не спеша по школе, оставляя за собой белые следы хлорки. Салману даже интересно видеть свои белые следы. На белой изморози двора он оставил черные. Жаль, что нельзя так — одна нога печатает белые следы, другая черные. Пройти — пусть все после удивляются. И пусть никто не знает, не догадается, что это следы Мазитова из 5 «Б».
По железной лесенке Салман забрался на чердак, надежно припрятал в укромном месте свой школьный портфель, удивляясь меж делом, зачем сегодня прихватил из дома книжки-тетрадки, такую обузу. Или не хотелось ему их оставлять в переворошенном чужими руками домашнем хламе? «Всё равно не вернусь!» — сказал он себе, крепко стискивая зубы.
Из чердачного оконца Салман углядел — шагает через школьный двор Серафима Гавриловна. Она завуч, всегда приходит раньше всех. Заметит она или не заметит Салмановы заячьи петли на белой, как чистая тетрадь, земле? Не заметила. А то бы стала приглядываться, разнюхивать. Гавриловна любопытная, ей всё надо знать. Но о том, что было у Мазитовых ночью, она ещё не знает. Не раньше третьего урока ей станет всё известно, прикинул Салман. Снизу, из школьного коридора, донеслись на чердак громкие, как у всех женщин, голоса. Гавриловна и тетя Дуся костерили того, кто наследил спозаранку. Салман прислушался. Ага, и в мальчишечью заповедную сунулись. А там — никого.