Сумасшедшей.
Пропащей женщиной.
Моя мать.
Я уже говорила: она щиплет за руки моих детей каждый раз, когда их видит, чтобы убедиться, что они настоящие.
Она хотела десять детей, а родила одну меня. Она долго была на меня сердита, что я не позволила ей еще девять. Вскоре после моего рождения ей поставили диагноз – эндометриоз, который привел к вторичному бесплодию, и с ним настал конец ее мечтам о большой семье, шумном доме, запахе шоколада по утрам; болезнь унесла мечты о десяти днях рождения в год, о детских в беспорядке, о ваннах на двоих, на троих, о переливающейся воде и заливистом смехе, о ссорах и радостных примирениях, о детях, переплетенных – не распутать, как клубки шерсти.
О ребенке, потерявшем родителей, говорят, что он сирота. О мужчине, потерявшем жену, – вдовец. Но есть ли слово для матери, не родившей детей, о которых мечтала?
Можно ли исцелить то, что нельзя назвать?
Это я невольно лишила мать ее идеальной жизни, и, отнюдь не дав мне вдесятеро больше любви, она сохранила ее в себе. Погребла. Любовь, однако, прорывалась с рождением каждого из моих детей, и когда я решила, что трех достаточно, она назвала меня эгоисткой – если точнее, употребила слово «мелочная». Отношения наши, однако, остались вежливыми, дистанцированными. У меня было с ней достойное детство. Она не пропускала ни одного моего дня рождения – еще и сегодня. И сколько я себя помню, всегда читала мне истории на ночь, привила вкус к книгам и к героиням. Зная ее, можно было предположить, что она сделает ставку на женщин добрых и благоразумных, наивных и чистых, но нет, она читала мне прекрасную и жуткую сказку про Беляночку и огромного волка, про инженю Клодину, детище Колетт, открывала мне глаза на опасные и упоительные шалости Лили Барт у Эдит Уортон, потчевала меня ложью и восторгами «Мадам де…» Луизы де Вильморен, и, сама того не зная, если только она не была более авантюрного склада, чем я думала, чем думали мы все, она уже тогда заронила в меня эти чувства, которые однажды меня погубят, эти шквалы, эту тягу дать волю неистовству желания и все потерять за миг эфемерной вечности. Неужели моя мать воспитала меня для познания головокружений и грез, в которых сама себе отказала? Неужели она хотела впрыснуть в меня этот яд плоти в наказание за то, что ее плоть я сделала бесплодной? Или, наоборот, пыталась открыть мне какие-то дороги свободы, ибо спасение порой – в неповиновении?
Она научила меня прямо сидеть за столом, примерно вести себя в обществе, не разжигать похоть мужчин. Подростком она одевала меня в классические наряды, избегая смелых, прикрывая мое красивое тело допотопной упаковкой. Ей не нравились мои первые флирты. Она находила их бесстыдными, или корыстными, или такими банальными. Зато она сразу полюбила Оливье – у него, будущего блестящего коммерсанта, был дар применять свои чары в любой ситуации; ей понравились его манеры, то, как он проявлял интерес к ней, как слушал ее и, когда она говорила о вещах, которых он не знал – Джотто, Ромберге или вышивке гладью, – кивал головой почти благоговейно, как примерный сын; ей понравились его мечты – он еще не был директором автосалона, нет, он рассказывал ей о своей стажировке в фармацевтических лабораториях Пьера Фабра, о своем желании работать для улучшения жизни людей, гм, гм; она увидела в нем идеального зятя и дала ему свое благословение, когда он еще ни о чем меня не просил.
С годами – с этими апатичными, неподвижными, затерянными в гостиной годами, проходившими в ожидании рыцаря, который никогда не придет, – панцирь моей матери слегка растрескался. Более легкие слова пополнили ее культурный лексикон. Она несколько раз сменила прическу, строгое каре под Мирей Матье на виртуозную завивку под Фэрру Фосетт, красилась в новые цвета, весьма лестные. Смех ее взлетал теперь выше, хотя еще оставался коротким. И однажды она обняла меня и сказала: в конечном счете, Эмманюэль, я не разочарована, что ты моя дочь. В тот день, само собой, я расплакалась. В тот день я простила ей мое холодное детство – потому что надо, чтобы выжить, рано или поздно прийти к согласию с теми, кто сделает вас сиротой и заставит страдать. Потом она вернулась к бриджу. Организовала с несколькими подругами маленький клуб; дважды в месяц они обсуждали допоздна (в компании маленьких макарони с лакрицей и розой) прелестные книги Гавальда, литературное изящество Рюффена, завораживающий талант Касишке и Оутс. Еще она стала чаще приезжать в Бондю. Дети ее обожали. С Луи она смотрела сериалы «Бродчерч» и «Настоящий детектив». Была в курсе выхода через два года «Звездных войн VII». Помогала Леа по французскому, Манон по математике, а мне на кухне, где по-прежнему считала меня отсталой (мне никогда не удавалось суфле). Она так и не оправилась от смерти отца, которую рассматривала как предательство: муж не должен покидать свою жену, повторяла она. А если уйдет жена? – спросила я однажды, когда мы готовили крем-брюле с цикорием и карамель из сахара-сырца (один из любимых десертов Оливье – конечно же).
– А если уйдет жена?
Тогда она посмотрела на меня с видом, которого я за ней не знала, видом трагической актрисы, и прошептала мне:
– Это совсем другая история, Эмманюэль.
И я угадала в тот день ее горе оставшейся, ее никогда не прорвавшийся гнев и никогда не утоленные аппетиты. Моя мать пожертвовала собой, она предпочла благоразумие покоя неистовству горестей любви.
Ушла в книги, предпочтя их мужским объятиям.
Мой отец.
Я говорю о нем отдельно, потому что не помню, чтобы часто видела родителей рядом. На свадебных фотографиях, разумеется, где они улыбаются так скупо. Иногда на семейных праздниках. В машине, когда мы изредка выезжали куда-то вместе. Вечерами, в выходные она листала в гостиной книги по искусству, покуривая, слушая Ромберга, Дебюсси, Мейербера, а он запирался в своем кабинете, куда нам входить не разрешалось. (Когда-то рассказывали, что «Капитан», отец писательницы Колетт, запирался на весь день в кабинете и якобы писал роман. Он провел там годы. После его смерти не нашли ни одного исписанного листка.)
Мой отец был красив. Сумрачной красотой. Он долго работал в Механических мастерских Валансьена, рисовал станки, заменяющие руки людей. Их боли тоже. Вечерами он возвращался поздно – мы уже успевали поужинать, – и, после того как мать читала мне историю, если я еще не спала, приходил запечатлеть колючий поцелуй на моем лбу, сопровождая его порой радужными планами: как ты насчет того, чтобы пересечь Америку на автобусе этим летом или побывать в Антверпенском зоопарке, посмотреть на тигра, Эмма, настоящего тигра, – он любил их после Шерхана, единственного зверя, который в книге Киплинга не лгал, единственного, признававшего, что он нас не любит, нас, людей; это великолепный зверь, а людей он ест, мелкую добычу, мы очень мелкая добыча для тигра, Эмма, котлетка на один зуб, их осталось меньше четырех тысяч на земле, не надо медлить, моя девочка, говорил он со смесью увлеченности и испуга, все исчезает так быстро, а я хочу показать тебе страх человека, мой страх, чтобы ты нашла его прекрасным и не думала, что это трусость, быть побежденным не стыдно, и я задрожала, потому что в этот миг поняла, что он знает, как слабеет тело, как холодеет кожа, как стучат зубы, начало конца, уже, и тогда он спохватился, вместо зоопарка и тигра мы могли бы совершить восхождение на Барр-дез-Экрен[14], или лучше, не дожидаясь лета, в эту среду, да, в среду, после обеда, после уроков приходи ко мне в Мастерские, я покажу тебе станок, который будет делать цветные контактные линзы.
Но эти обещания звучали в такт с его печалью о нашей вместе загубленной жизни, они всегда откладывались на потом из-за аварии на заводе, оторванной руки, отрезанного пальца; из-за срочного, секретного проекта; из-за его горя, быть может, тоже огромного, опустошительного, которое добросовестно разъедало ему нутро, миллиметр за миллиметром, долгие годы, коварно, без боли, и когда однажды вечером он почувствовал, как острие мясницкого ножа вонзилось ему в поджелудочную железу, это был конец. Это горе было, возможно, в том, что он не любил мою мать, как хотела того она: иметь мужа предупредительного и, почему бы нет, даже назойливого, отца десяти детей, кого-то вроде капитана фон Траппа[15], внимательного, великодушного и остроумного, иметь своего собственного мужчину, способного похитить ее из гостиной, где она скучала, несмотря на книги и музыку, и увезти далеко, на остров, к лагуне цвета контактных линз, или даже не так далеко, но сюрпризом, на танцы 14 Июля, и закружить ее там, и шептать слова наглеца, слова, от которых взмокает кожа, влажнеют губы, а потом прижать ее к дереву, задрать ей юбку, как девчонке, и чтобы их обоих захлестнула эта волна, высокая и мощная, внезапно уносящая обиды, молчания, все разочарования четы, чью фантазию разъело гангреной время.
За несколько недель до смерти он попросил прощения. Но не объяснил, за что. А я – я не успела сказать ему, что не тигр испугает и заворожит меня, когда я вырасту.
Что это будет волк.
Мои братья и сестры.
Я представляла себе, что нас пять братьев и пять сестер. Я говорила с ними. Играла с ними. Любила их. Я выбрала им имена. Кристоф. Себастьен. Седрик. Арно. Жером. Стефани. Натали. Северина. Селина.
Этим я никогда ни с кем не делилась до сегодняшнего дня.
В L’Avventura[16] Анна в исполнении Леа Массари осмеливается отвергнуть своего жениха, сказав ему, что он всегда все пачкает.
Потом она исчезает.
Мне понравилось, что сценарий не объясняет нам ее исчезновения. И еще больше понравилось, что ее так и не нашли.
Само собой разумеется, в 1960 году в Каннах фильм был освистан – мужчинами.