Тарабас. Гость на этой земле — страница 4 из 29

— Никогда бы тебя не узнал, — сказал он Марии. Сквозь плотное сукно мундира он чувствовал ее теплую грудь. В этот миг он так сильно и нетерпеливо желал ее, что забыл про голод. А кузина лишь чуть коснулась его щеки прохладными губами. Старый Тарабас придвинул к столу еще один стул и велел сыну сесть по правую руку от него. Николай сел. Ему опять ужасно захотелось каши. При этом он смотрел на Марию и стыдился своего голода.

— Ты обедал? — спросила мать.

— Нет! — сказал Николай, едва ли не выкрикнул.

Ему подали тарелку и ложку. За едой он рассказывал, как пришел, украдкой влез к себе в комнату и надел мундир, и все это время наблюдал за кузиной. Крепкая, почти коренастая девушка. Каштановые косы скромно и вместе с тем дерзко спадали с плеч и встречались где-то под скатертью, вероятно на коленях. Иногда Мария снимала руки со стола и играла кончиками своих кос. На ее юном крестьянском, безучастном и невыразительном лице выделялись красивые черные, шелковые, длинные, загнутые вверх ресницы, нежные занавеси полуприкрытых серых глаз. На груди у нее виднелся массивный серебряный крест. Грех, подумал Тарабас; крест усилил его возбуждение. Священный страж на заманчивой груди Марии.

Симпатичный, широкоплечий, узкобедрый — вот так выглядел Тарабас в мундире. Его попросили рассказать про Америку. Ждали — он молчал. Заговорили о войне. Старый Тарабас сказал, что война продлится три недели. Солдаты погибнут не все, а из офицеров наверняка вообще единицы. Мать заплакала. Старый Тарабас и бровью не повел. Словно для любой матери совершенно естественно лить слезы, пока остальные едят и разговаривают. Он пространно рассуждал о слабости врагов и силе русских и ни на миг не заподозрил, что мрачная смерть уже раскинула костлявые руки над всей страной, в том числе и над его сыном Николаем. Глух и бесчувствен был старый Тарабас. Мать плакала.

Забор из серебристых березовых колышков по-прежнему окружал отцову усадьбу; в эту пору батраки как раз трясли яблони, а батрачки залезали высоко на деревья, чтобы сорвать плоды и заодно покрасоваться перед парнями. Они подбирали ярко-красные юбки, выставляя на обозрение крепкие белые икры и ляжки. Поздние ласточки большими треугольными стаями улетали на юг. Жаворонки еще распевали, невидимые в синеве. Окна стояли настежь. И слышался звонкий, свистящий напев кос — в полях уже срезали последние колосья, в огромной спешке, как говорил отец. Ведь крестьян поставят под ружье — завтра, послезавтра, через неделю.

Все это достигало до вернувшегося домой Тарабаса словно из бесконечной дали. Удивительное дело, в далеком каменном Нью-Йорке дом, усадьба, земля, отец и мать были ему ближе, чем здесь, хоть он и вернулся затем только, чтобы обнять их, прижать к сердцу. Какое разочарование. Тарабас-то воображал, что его встретят как вернувшегося блудного сына, как спасителя и героя. А к нему отнеслись не в меру прохладно. Мать плакала, но такова уж ее натура, думал Тарабас. В Нью-Йорке ему представлялась другая мать, более нежная, отчаявшаяся, какой недоставало его тщеславному ребяческому сердцу. Выходит, за время его долгого отсутствия все привыкли видеть дом Тарабасов без единственного сына? Он-то хотел сделать им сюрприз, влез в окно, бесхитростный, как в детстве, надел мундир и вошел в комнату так, будто никогда и не уезжал в Америку. Они же восприняли его внезапное появление как совершенно естественное!

Он ел, обиженно, в молчании, но с аппетитом. Не говоря ни слова, глотал ложку за ложкой и, казалось, ел не сам, а кто-то его кормил. Наконец он насытился. Посмотрел на кузину Марию, сказал:

— Завтра утром я уезжаю. Самое позднее послезавтра нужно быть в полку.

Думаете, его попросили остаться? Ничуть не бывало!

— Что правильно, то правильно! — сказал отец.

Мать всхлипнула чуть громче. Сестра даже не пошевелилась. Мария опустила взгляд. Большой крест поблескивал на ее груди. Наконец все встали из-за стола.

После обеда Тарабас сделал несколько визитов — к священнику, к соседям. Велел заложить лошадей. И, слегка отчужденный, в блеске мундира, великолепная синяя с серебром фигура, отправился в путь сквозь зелень и желтизну осени, прищелкивая языком, а когда где-либо останавливался, то, развернув упряжку по изящной и дерзкой дуге, натягивал вожжи, и лошади сей же час замирали, как бронзовые кони монументов. Такую привычку Тарабас завел давно. Вся крестьянская беднота ломала перед ним шапку, окна открывались, следом за его экипажем тянулась большая, пронизанная солнцем туча пыли. Езда успокаивала, да и уважение, каким его повсюду встречали, было Тарабасу по душе. И все же в лицах людей ему чудился огромный, неведомый страх. Война еще не началась, а в людях уже поселился страх перед ней. И когда им хотелось сказать Тарабасу что-нибудь приятное, они мучились и говорили не все, что у них на душе. Тарабас был чужим в родном краю — здесь уже обосновалась война.

Настал вечер. Тарабас медлил с возвращением домой. Ослабил вожжи, и кони шли задумчивым шагом. У начала березовой аллеи, которая вела прямиком к дому, он спрыгнул с козел. Кони знали дорогу. Возле больших конюшен, слева от дома, они останавливались, ржанием сообщали о своем прибытии, а дворовая собака лаяла, когда конюх мешкал выйти: Одни только кони и узнали Тарабаса. Его захлестнула нежность, он погладил горячие, ржаво-коричневые, блестящие бока, прижался лбом ко лбу каждого животного, чувствуя их дыхание и приятную прохладу гладкой шкуры. В больших, блестящих глазах коней ему чудилась вся земная любовь.

Второй раз он зашагал по боковой тропинке, меж ивами, как утром. По обе стороны квакали лягушки, пахло дождем, хотя на небе не было ни облачка и осеннее солнце уходило за горизонт в сияющей чистоте. Оно слепило его, и он поневоле опустил глаза, следил за дорогой, стараясь не потерять тропинку. Оттого и не заметил, что кто-то идет навстречу. С удивлением увидал тень прямо у себя под ногами, мгновенно сообразил, кому она принадлежит, и остановился. Навстречу шла Мария. Значит, ей его недоставало. Высокие шнурованные ботинки осторожно и изящно ступали по узкой тропинке. Тарабасу вдруг захотелось перерезать эти переплетенные шнурки. Злость и похоть захлестнули его. Отступать некуда. Мария подошла совсем близко. Он обхватил ее за талию, и вот так, опасливо, тесно прижавшись друг к другу от страха перед болотом по обе стороны, они пошли по узкой тропинке, порой задевая друг друга ногами. Вернулись в лес. Там перекликались поздние птицы. А они не говорили ни слова. И вдруг обнялись. Одновременно повернулись друг к другу, обнялись, пошатнулись, опустились наземь.

Когда они встали, сквозь кроны деревьев мерцали звезды. Оба они озябли. Прижались друг к другу и по широкой аллее пошли обратно к дому. У входа остановились и долго целовались, словно прощаясь навсегда.

— Иди в дом первая, — сказал Тарабас.

То была единственная фраза, сказанная за все время.

Тарабас медленно вошел следом.

Все собрались за ужином. Старик спросил сына, когда ему уезжать. В четыре утра, отвечал Николай, чтобы не опоздать на поезд. Значит, сын впрямь рассчитал все заранее, сказал отец. Подали особый ужин, о котором он распорядился после обеда: горячая молочная каша, отварная свинина с картофелем, водка и светлое бургундское, а на десерт белый овечий сыр. Все оживились. Старик расспрашивал. Николай рассказывал об Америке. Ради такого случая он выдумал фабрику, где только-только начал работать. Фабрику, выпускавшую фильмы. Настоящую американскую фабрику. И однажды в пять утра, когда он, как уже много недель, собирался на работу, мальчишки-газетчики принесли весть о войне, — и он поехал прямиком в российское посольство. А накануне вечером он, Тарабас, вдобавок подрался с мерзким хозяином бара. Тот обругал невинную девушку, вероятно официантку, даже руки распустил. Вот такие люди попадаются в Нью-Йорке.

Безучастная сестра и та прислушалась, когда Николай рассказывал эту историю, а мать твердила:

— Благослови тебя Господь, мальчик мой!

Тарабас и сам был уверен, что рассказывал чистую правду.

Все встали. Стоя торжественно попрощались. Старый Тарабас сказал, что через четыре недели снова увидит сына. И все его целовали. Завтра утром он никого видеть не хотел. Мария наградила его беглым поцелуем. Мать с минуту обнимала его, покачивая. Вероятно, вспомнила то время, когда качала сына на руках.

Пришла челядь. И с каждым, со слугами и служанками, Николай обменялся прощальным поцелуем.

Потом он ушел в свою комнату. Лег на кровать, не раздеваясь, в грязных сапогах. Проспал, наверно, час, а потом его разбудил какой-то незнакомый шорох, он увидел, что дверь открыта, и пошел закрыть ее. Она распахнулась от порыва ветра. И окно напротив двери тоже было открыто.

Заснуть он больше не смог. Подумал, что, может статься, дверь распахнул вовсе не ветер. Что, если Мария пыталась снова повидать его? Отчего она не спит с ним, в последнюю ночь, какую он проводит в этом доме? Он знал, где ее комната. Она, верно, лежит в постели, в ночной рубашке, крест висит над кроватью. (Почему-то он пугал его.)

Он отворил дверь. На руках съехал по лестничным перилам, чтобы не топать тяжелыми сапогами по ступенькам. Открыл дверь Марии. И запер за собой на задвижку. На мгновение замер. Вон там кровать, знакомая, в детстве он с Марией и сестрой снимали простыни, играя в похоронную процессию. Каждый по очереди изображал покойника. В большом прямоугольнике окна светилась синяя ночь. Тарабас шагнул к кровати. Скрипнула половица, и Мария проснулась. Еще в полусне, охваченная страхом, она раскинула руки. Приняла Тарабаса таким, как есть, в сапогах и при сабле, с наслаждением ощутила на лице его жесткую щетину и неловко обняла за шею.

Удовлетворенный и властный, он с шумом поднялся. Мягко и уже слегка нетерпеливо отвел протянутые руки Марии назад, на кровать.

— Ты моя! — сказал Тарабас. — Когда вернусь, мы поженимся. Храни верность. Не смотри на других мужчин. Прощай! — И он покинул комнату, не обращая внимания на шум, пошел наверх за вещами.