Фигль-МигльТартар, Лтд.Роман
А не то возьму да брошу его в Тартар туманный.
Далеко-предалеко, где под землей глубочайшая пропасть,
Где железные ворота и медный порог,
Настолько далеко под Аидом, насколько небо — от земли.
Я вышел на авеню Двадцать Пятого Октября; я посмотрел по сторонам. Солнце еще не взошло или уже закатилось, возможно, близился рассвет, возможно, это был сумрак вечера. Широкий тротуар по обе стороны улицы тонул в густой тени. Не спешил пешеход, не тащилась пролетка.
Я оперся на тонкую трость с небольшой серебряной ручкой, которую в 194… году мой дедушка вывез, вкупе с другими приятными вещицами, из покоренной Германии, и достал из кармана пальто недремлющий Брегет, который в 196… мой дядя-фарцовщик безуспешно пытался всучить вежливому гамбургскому туристу. Уже тогда на Брегете недоставало часовой стрелки, и сделка не состоялась: турист не польстился на спорно мистическую игрушку, и дядя, наверное, был разочарован, но не настаивал, как человек со вкусом, чувствующий подлинное течение времени, всю эту невозвратность, бренность, непостижимость, вращение колеса, бесполезный бег по кругу гладкого циферблата. Было восемь минут.
Я поднял голову и, присмотревшись, поспешил к толпе, резво собиравшейся на углу Владимирского проспекта. Оттеснив изящную дамочку в норковой шубке («Мудак!» — воскликнула дамочка) и двух осанистых старух с потрепанными кошелками («Плебей», — высказались старухи), я увидел благообразного, рано поседевшего господина, лежащего на тротуаре в аккуратной луже крови.
Конечно, благообразным он был до того, как ловкий автомобилист разнес ему полголовы. Его хороший серый плащ при падении задрался, ноги были чуть согнуты, словно продолжали спешить. Я присел на корточки и заглянул в лицо погибшего. Вряд ли он понял, что с ним произошло. Уцелевшие открытые глаза заливала кровь. Кто-то, напирая, толкнул меня сзади. Я пошатнулся и, теряя равновесие, дотронулся до его руки: своими кольцами — до его колец.
Завыла полицейская сирена. Я встал, выбрался из толпы и двинулся прочь.
Я двинулся прочь по направлению к Николаевскому вокзалу. Вокзал был ярко освещен, поезда постоянно прибывали. Люди оставляли багаж в камере хранения, выходили на площадь и растворялись в толпе. Кого-то встречали друзья и бледные родственники, кто-то спешно шагал прочь, глядя под ноги, сжимая кулаки в опустевших карманах. Мрачная тень человека с веслом вздымалась над стеклянным павильоном новых билетных касс. Стоявший посреди площади обелиск памяти Александра Третьего, Миротворца, тени не отбрасывал. Мне было нечего бояться; я здесь родился.
Небо так и не прояснилось. Я, впрочем, не помнил его не затянутым плотной пеленой облаков. Когда облака сменялись грозовыми тучами, наступало лето.
Я прошествовал к ларькам: душа и кошелек наготове. Какой-то честный яппи передо мной покупал сигареты и колу, крепко держа за шиворот малолетнего сына. Ребенок выворачивал шею, тараща на меня ясные бессмысленные глаза. Не смотри на него, дитя, сказал я неприязненно. Он сумасшедший. Папа с сыном немедленно исчезли. Я приобрел пиво и «Житан».
Когда бутылка пива скользнула в руку, рука легла на пульс времени. Мир обрел отчетливость, архитектурные красоты — стройность, существующую только на художественно выполненных фотографиях. Стало тихо, тепло. Так тихо и так тепло, что захотелось если не полететь, то, по крайней мере, подпрыгнуть. Я видел, как красиво нежный город ложится под ноги. Какой мягкий блеклый цвет у этих листьев и лиц: чуть в желтизну, чуть в зелень. Я задохнулся, как счастьем, терпким прогорклым воздухом. Машины, люди, деревья за черной оградкой — все продумано, все на своем месте. Все сошлось, как пасьянс у старого шулера на покое, всякое лыко — в строку. Жизнь открыта, как мертвые глаза.
Разжалобившись, я полез за сигаретой, чтобы оделить честного попрошайку.
— Боже! — чья-то рука легла на мое плечо. — Лучше отдай мне.
Я обернулся и увидел своего лучшего друга Карла Кляузевица, облаченного в черную косуху, кожаные джинсы и казаки. Из-за его спины мне ухмылялся Николенька Давыдофф, непременный член всех богемных тусовок, неизвестный поэт, известный музыкальный критик и празднолюбец. Кляузевиц выхватил у меня сигарету и покачал головой.
— Откуда эти приступы филантропии?
Я вежливо промолчал. Осень, сказал Давыдофф. Закапал мелкий дождь. Часы показывали без четверти. Ну что, сказал Кляузевиц, пройдемся? Я пожал плечами, потом кивнул. Давыдофф бледно улыбнулся.
Мы пустились в путь. Уклоняясь, сворачивая, пялясь по сторонам, мимо строгого французского парка, бледной клумбы с асфоделами и усыпленных брегов томного канала шли мы по склону улиц, пока не достигли маленького бара под непритязательной вывеской. Одолев три ступеньки вниз, мы сели за стеклянный столик в углу. Молчаливая женщина за стойкой заученным движением наполняла бездонные стаканы посетителей. Пол был тщательно протерт. Музыка оставляла желать лучшего.
Большой круглый стол в центре заняла компания тинейджеров, и среди задастых, задиристых малолеток мой наметанный глаз тотчас выделил и типизировал тонкого светловолосого мальчика в черном узком свитере. Нежная шея. Тяжелая пряжка ремня. Вульгарные, но не дешевые кольца.
Пока, трудясь над своими кобблерами, его товарищи — мальчики и девочки с простонародными нечеткими лицами, год-два и они начнут увядать — обсуждали унылые проблемы дискотек и совокуплений, он молча пил что-то одноцветное из высокого, как и он, узкого стакана, жеманно поднимая глаза то к белым пластинкам жалюзи, то на сидящую напротив девочку, зелено-рыжим (плащ, волосы) пятном оживившую белый просвет стены и окна. Пленительную припухлость его век я быстро связал с обращенным к нему вопросом, с обрывком разговора вокруг.
Если это было разговором. Они пересвистывались, перемигивались, как стайка птиц или обезьянок; место слов заняли забавные тоненькие вскрики, а те немногие слова, которые были мне понятны, в их речи теряли доступный мне смысл, превращаясь где — в щебет, где — в приятный плеск воды. Такой щебет, наверное, раздавался в пещерах на заре человечества.
Кляузевиц толкнул меня в бок, передавая кружку: бестрепетный сноб, я продолжил пить пиво. Я посмотрел на Кляузевица, и мне показалось, что я знаю его всю жизнь и ни разу не видел вполне трезвым. Я так хорошо знал своего лучшего друга, что даже не смог бы толком описать его внешность: размываемый постоянным присутствием в моей жизни, он был силуэтом, блестящими кнопками куртки, всегда веселым и наглым голосом, веселыми хищными словами. Я посмотрел на Николеньку, которого знал очень мало. Он был маленький, невзрачный и безрассудный; воображение его занимали разного калибра триумфы, яркие картинки путешествий и крупные красивые женщины с красивыми крупными задами и коленями; медленный разговор, медленная ласка, размеренная жизнь старых романов — все, чего никто из нас не имел в действительности. Его стихи были еще глупее его рецензий, и он беспрерывно унижал свою музу, таская ее по кабакам и притонам.
Я начал думать о своей тусовке. До какой степени надоели мне мои друзья и приятели — трудно вообразить. Наглые, безжалостные, бездушные; местные — все, как один, недоучки, из-за реки — все, как один, шарлатаны, если раньше что-то и знали, то здесь успели забыть. Жлобы, снобы, мелкие пакостники. Плебеи. Жабы. До рвоты опостылевшие друг другу, мы жались кучкой крыс (злые, холодные, веселые, как писал о себе В. В. Набоков) в отчаянной, лишенной смысла попытке противостоять окружающему миру, видевшему в нас нелепых маргиналов, миру железа и денег, бессильных чувств — от убогого честолюбия до убогой религиозности, — обожествления труда и одновременно насмешки над трудом. Я устал. Я смотрел на чужого светловолосого мальчика и хотел его, отстраненности и покоя. Я пил пиво и вяло сплетничал.
Я напыщенно толковал Николеньке что-то об эллинском духе, и вот это диво в очередной раз подняло от стакана свои прозрачные глаза и посмотрело на нас; может быть даже, посмотрело на меня. Тогда, с развязностью, ужаснувшей лучшую часть моего существа, я уставился на него, отодвинул стоявший рядом, единственный свободный у нашего столика стул, радушно хлопнул рукой по сиденью, и лицо у меня свело судорогой моей лучшей — самой чистой, приветливой, всеми любимой — улыбки.
Он встал и переместился: очень просто, спокойно, не забыв прихватить свой стакан. Когда он садился рядом, на меня волной прошел резкий запах духов.
— Что ты пьешь?
— Мартини экстра драй.
— Sure?
— Exactly.
И бездушное существо насмешливо улыбнулось.
— Как тебя зовут?
— Мне показалось, ты слышал. Григорий.
Я униженно промолчал. Может быть, назовешь свое имя? Я быстро назвался. Может быть, угостишь? Я быстро кивнул. Он тебя угостит, фыркнул Кляузевиц. Разговорами. Я люблю разговоры, сказал мальчик. Я слушал, как вы тут базарите, ничего не понял. Я и столько слов подряд не свяжу. В этом-то вся их ценность, сказал Давыдофф. Базарить так, чтобы всем все было понятно — дурной тон. Слова произносятся вообще не для того, чтобы кто-то их понял. Это как музыка — фон для чувств и поступков. Какая тогда разница, сказал я, говорить или молчать? Знаешь, сказал Давыдофф, это как живое и мертвое — разницы никакой, только метафизическая. Молчание друзей становится речью, пустые речи — просто громкое молчание, многие мертвые, если они не исторические личности, легко притворяются живыми, живые, наоборот, выдают себя за мертвых. Особенно когда живому нужно стать исторической личностью, сказал я. Святое дело, сказал Кляузевиц. Хотя я не совсем догоняю. Ну, сказал мальчик, я-то вообще не догнал. Это, сказал Давыдофф, самое главное.
Я заерзал. Знаете, сказал я, здесь что-то душно, накурено. Хотите, пойдем к Аристотелю, там и договорим? Знаешь, сказал Кляузевиц, может, молчание и слова — одно и то же, но идти и сидеть на месте — разные вещи. Так что вот я сейчас встану и побегу. Там обед будет, сказал Давыдофф. Обед! сказал Кляузевиц. Папа теперь путается с вегетарианцами. Что может дать уму или сердцу картофельный салат? Кто такой Аристотель? спросил мальчик. Важный дядька? Да, сказал я. Это такой важный дядька, который всё знает и у которого все обедают. Давай, Карл, поднимайся. Идем, Гришенька.