Чтобы отогнать мрачные мысли, Лаги стала вспоминать приход Маджуса.
И вовремя, иначе до ее чуткого сознания долетел бы отсвет сцены, происходившей на другом конце мира. В душной ташкентской палате на продавленной койке, напоминавшей авоську, метался в полузабытьи отец Лаги. Ему было жарко, холодно и больно. Он часто ворочался, и койка скрипела и пела под ним, как под молодым любовником. У соседа по палате, спавшего с тюбетейкой на колхозном лице, негромко натренькивало радио. Играли Бетховена, но отец Лаги почти не знал Бетховена и не различал музыки. Но вдруг затанцевал кустистыми бровями и выдохнул: «Ллууии. Уиии…»
Случайно заглянувшая в палату русская нянечка нагнулась над больным, так, что обкусанная шариковая ручка чуть не выпала из нагрудного кармана ему на лицо. Впрочем, больной это вряд ли бы почувствовал. Завтра она даст телеграмму родным; а еще говорят, у местных не принято стариков бросать. Посмотрев на его страшноватые, но понятные ей гримасы, она вышла, потом опять вернулась. Сквозь пахнущие оконной ватой облака забвения отец Лаги ощутил, как к нему в постель, под него, протиснулась холодная утка.
Радио-бетховен выдал последний аккорд и забился в конвульсивных аплодисментах. Ллуии. Са!
Лаги наконец заснула.
Задушив окурок в пепельнице из курортной ракушки, свекровь принялась за дело. Растопила утюгом снежные заносы пеленок-распашонок, превратив их в две аккуратные стопочки. Выдавила на донце перевернутой пиалы листья усьмы, безукоризненно подвела брови. Вытерла со стола малахитовые затеки. Сняла халат, расплела седоватые косы. Пробормотала бисмиллу и отошла ко сну, полному храпов, вздохов и скрипов морских водорослей в немецком диване.
Включенное на минимальный звук радио заверило ее, уже спящую, что она прослушала первую часть чьей-то шестой симфонии. Сидевший рядом, скрестив по-турецки ноги, ангел свекровиного сна бесплотно кивнул. Мы продолжаем наш концерт. Ангел выжидательно поднял наусьмленные брови и еще раз кивнул. Бетховен, «К Элизе». Свекровь перешла на мягкий, с подсвистываниями, храп. Усилившийся степной ветер заболтал прищепками на бельевых виселицах за окном.
Султану приснились пятна необыкновенно голодной расцветки, он захныкал и проснулся. Над кроваткой склонилась сонная и счастливая Лаги.
Через несколько минут несложный ритуал был исчерпан, и то, что только что было единым телом матери и сына, блаженным, кормяще-питающимся, снова разошлось на две разновеликие половины. Большая половина направилась было к креслу, еще хранящему запах сна. Нет, смысла нет. Сон ушел.
Впереди несколько часов гарантированной бессонницы и астматического степного ветра. Лаги подошла к открытому окну и кончиками пальцев стерла с подоконника невидимую теплую пыль.
О том, что она женщина, Лаги вспоминала только во сне. Наяву была каким-то вечным подростком с маленькой курносой грудью. Дочкой была, невестой, потом сразу невесткой и сразу матерью. Даже женой Лаги побыла как-то наполовину: в загс не ходили, по совету свекрови тайно навестили муллу. Но это — уже другая память.
Памятей у Лаги было несколько. С того самого позднего детства, когда не стало Барно-опы, доброй и заботливой мачехи. Умерла на кухне, среди недорезанного лука и закипающих кастрюль. Добрая бездетная Барно шила Лаги шелковые платья и читала на ночь «Сказки народов мира». Когда Лаги заглянула на кухню, где только что крошился лук и варилась шурва, ее память, как речка, встретившая преграду, разделилась на два рукава. С того дня она разучилась хорошо спать и большую часть ночи видела воспоминания.
Барно-опа! — истошно кричит девочка, и поток подхватывает ее и несет мимо разметавшейся по земляному полу мачехи, золотых колечек жира на остывающей шурве, мимо, мимо. Ты теперь богата, Лаги…
Тогда же она разучилась плакать.
В старину именно таких, бесслезных, отдавали обучаться доходному ремеслу плакальщиц. Но отец был в партии, в свободное время переводил с русского на узбекский О. Генри, а о будущем дочери начинал думать, только отбывая повинность на родительских собраниях. Сама Лаги, разумеется, на этих собраниях не бывала — но помнила, поскольку где-то недалеко от них протекал второй рукав ее памяти. Вода в этом рукаве была ее слезами — обиды, боли, восторга, — этих слез она никогда не сможет выплакать.
Отец сидит за школьной партой, подперев бухгалтерскими ладонями маленькое неряшливое лицо, в то время как Лаги лежит одна в вечернем доме и слушает, как во дворе голодные птицы воруют виноград. Разучившись плакать, Лаги перестала расти. Метр пятьдесят семь, папа-мама плохо поливали. Отметки на дверном косяке, которые, улыбаясь, делала Барно-опа, отец под горячую ремонтную руку замазал ядовитой эмалью. Оставался невидимый рост, бесконечный, как сказки народов мира.
Кто скользил по ней сухими губами во сне? Кто обнимал ее сильными, как нагретый мрамор, и мягкими ладонями? Память Лаги не умела помнить счастье, не умела говорить о нем, не знала подходящих слов. Подростком Лаги много, отвратительно много читала, выбирая книги с самыми твердыми переплетами — чтобы использовать их как ширму между собой и другими. Слова из книг не помнила, запоминала книги, чувство защищенности, огражденности, создаваемое ими. Она строила из этих книг дом, подгоняя друг к другу и склеивая слюной обложки, — при чтении слюноотделение становилось особенно сильным. В десятом классе Лаги почувствовала, что дом построен, новые книги служат только архитектурным излишеством. Она продолжала читать, но уже без страсти, без поглаживания рукой по надежному, как мужское плечо, переплету.
Теперь в построенный дом нужно было завлечь мужчину. Лаги наусьмила брови, надушилась оставшейся от Барно-опы «Красной Москвой» и выглянула в окно. За окном был двор; октябрьские воробьи, испугавшись Лаги, взмыли вверх, смеясь сквозь застрявшие в клювах сухие виноградины. Потом вернулся с очередного родительского партсобрания отец. Громыхая, поставил под навес трофейный велосипед и, не видя ни Лаги, ни ее дома, прошествовал в крытый шифером туалет. Стояла спокойная осень. Мужчин нигде не было. Медленно и бесполезно выдыхалась «Красная Москва».
Лаги прищурила глаза, вернулась во внутренние покои нового дома, нашарила в полумраке первую попавшуюся книжку и без всякого аппетита начала читать. Через пару минут выяснилось, что это забавно переведенные отцом «Дары волхвов», издательство «Ёш гвардия».
Свекровь спала, и по выражению ее толстого лица невозможно было разобрать, что ей снилось. Это знал, наверное, сидящий неподалеку лысый ангел ее сна, но он был занят вслушиванием в радио. Бормотание время от времени перекрывалось то футбольными воплями, то выныривающим из какой-то проруби симфоническим оркестром; судя по шуму, половина оркестрантов принималась делать друг другу искусственное дыхание. Тогда свекровин ангел раздраженно поднимал глаза и смотрел на кухню. Там над нелепым сооружением из нескольких «Наук и жизней» сидел на корточках другой ангел сна. Глаза у него были открыты, и поэтому он ничего не видел, и его книжный домик постоянно разваливался. Открытые глаза означали, что человек этого ангела не спит.
Оркестр снова исчезал в проруби, утащив за собой несопротивляющихся футболистов с болельщиками, и диктор продолжал рассказ. Свекровин ангел отрывал послушно закрытые глаза от кухонного ангела-бездельника и снова припадал к эфиру, напоминая монгольского диссидента, ловящего «Голос Америки».
Диктор говорил: «…Когда воды в кранах не было особенно долго, женщины отправились в баню. Чтобы не привлекать взгляды к обозначившейся беременности младшей женщины, старшая расщедрилась на отдельный номер. Правда, была еще причина — резкий запах кислого молока, которым мазали волосы в общем зале, сидя друг перед другом на корточках в бесконечных беседах. Этот запах был запахом ее прежней жизни, в котором не было ареста отца, писем отцу народов, войны, смерти отца, смерти отца народов, реабилитации отца, окончания училища и безупречной деятельности, результатом которой стали почетные грамоты. Этот кислый запах брал на себя смелость заявлять, что всего этого, по сути, не было. И, будучи запахом раннего детства, он имел на это право.
Но оказалось, что в номере кислым молоком пахнет даже сильнее. И раздевшаяся невестка оказалась совсем не такой толстопузой, чтобы так уж бояться общественного мнения из общего зала. Там всегда пар, и каждый занят только собой, своим телом и своими словами, которыми перебрасываешься с чьим-то телом напротив…»
Радиопомехи.
«…От духоты тело начало оглушительно чесаться. Выяснилось, что Лаги забыла дома мыло. Пришлось мыться раскисшим куском хозяйственного, валявшимся на полу, с прилипшими волосами. На женщин лилась тусклая вода, старшая кричала на младшую, младшая отрешенно терла ключицу оставшимся обмылком и страдала от острых, как приступы рвоты, наплывов музыки неизвестно откуда. Симфония то всплывала, то погружалась, то превращалась в футбольную драку на фоне октябрьского неба, и нельзя было ни плакать, ни вырвать. Голые женщины стояли друг против друга; долгожданная горячая вода стекала по медузообразным грудям старшей, она кричала, терлась капроновой губкой и размахивала руками, как дирижер. Младшая, богиня, стояла лицом вниз, разглядывая желтоватый метлахский пол, на который стекали грозовые облака мыльной пены. Наконец старшая женщина закончила долгую тюркскую речь русским „сволочь“ и замолчала, страдая и тяжело дыша. Вода еще пару минут текла по двум смуглым фигурам, потом ее выключили. В тишине стало слышно, как старшая плачет, растирая мокрые глаза влажными прядями длинных волос. Эфирные футболисты, давно уже прекратившие вечернюю драку, выстроились вдоль липкой банной стены и лениво сочувствовали. Вечером свекровь написала трехстраничное письмо отцу Лаги».
Диктор закашлялся и тут же растворился в собственном кашле.
Мужчина в ее сне не был Юсуфом. Это не доказывает, что она не любила. Она защищала Юсуфа от жизни, от любви матери, от мучительного сна, во время которого он вспоминал подвал, вскрикивал и не мог проснуться. Бессонная и бесслезная Лаги будила его, пересказывала, как ребенку, книги и целовала его голое плечо, на которое падал свет уличного фонаря…