Театр Роберта Стуруа — страница 7 из 16

Как же Стуруа, выстраивая спектакль, соединяет сценически воплощенный преобразованный им литературный материал с игровым материалом, полностью им самим сочиненным?

Связи, соединяющие соседние эпизоды и элементы внутри эпизода

Рассмотрим эти связи на примере спектакля «Кавказский меловой круг». Несмотря на то что он вошел в историю театра и о нем много написано, художественная определенность спектакля, как ни странно, оставляет вопросы. Как уже упоминалось, чаще всего в постановке усматривают влияние театра Брехта, и, как мы показали, – безосновательно. Но в контексте нашего разговора вот что обращает на себя внимание. К. Рудницкий, видевший в 1976 г. исполнение Рамазом Чхикваде роли Аздака как игру с брехтовской грубостью и простотой, позднее, в 1980 г., соотносит искусство этого и других актеров, занятых в спектакле, с театром совсем другого типа. Теперь он отмечает шекспировское шутовство Р. Чхиквадзе в роли судьи Аздака и шекспировскую же горячность, с какой звучит тема любви Груше и Симона; кроме того, он уже решительно отделяет и спектакль в целом от эпического театра. Но и этого мало; критик делает любопытный вывод, с которым нельзя не согласиться: на его взгляд, решая пьесу Брехта в шекспировском ключе, Стуруа выстраивает «собственную (…) театральную систему»[94]. О том же критик пишет и в другой своей, более поздней статье: Стуруа в спектакле солидарен с Брехтом в социальном диагнозе, но ход брехтовской мысли он излагает «другим театральным языком»[95]. Собственная театральная система Стуруа сказалась и в отмеченной критиком важной особенности композиции спектакля: соединяющая эпизоды «железная» брехтовская причинно-следственная логика заменена в спектакле монтажом аттракционов по Эйзенштейну и Мейерхольду[96]. Иными словами, такой спектакль состоит из эпизодов, которые выглядят как относительно самостоятельные. Эти эпизоды не скреплены причинно-следственной логикой, когда каждый из них плавно вытекает из предыдущего, будучи обусловленным им, и сам, в свою очередь, обусловливает следующий эпизод, – и выглядят отдельными номерами. Такая точка зрения представляется нам верной, но требует доказательства, им и займемся.

Прежде всего рассмотрим связи между соседними эпизодами. В первом фабульном эпизоде Ведущий (Жанри Лолашвили) вводит зрителя в курс дела. Он сообщает о том, что в старое время в некоем городе правил богатый Губернатор по имени Георгий Абашвили, который имел красавицу жену и ребенка, и о том, что однажды в пасхальное воскресенье семья Губернатора отправилась в церковь. После чего мы видим торжественный выход Губернатора (Давид Папуашвили) и его жены Нателлы (Марина Кахиани)[97] под парадную музыку с барабанным боем. У авансцены пара застывает на месте. Причем Нателла – в танцевальной позе: с одной рукой перед собой и другой, отведенной в сторону, с характерной для грузинского танца постановкой кистей рук. Это уже само по себе остранняет эпизод, заставляя воспринимать его не только как выход губернаторской четы, логично следующий за эпизодом с Рассказчиком, но и как сцену, обнажающую условность происходящего. То есть эти эпизоды связываются не по принципу причины и следствия, а по ассоциации смежности.

Затем под пение «Аллилуйя» сразу начинают движение со второго плана три няньки, сопровождающие коляску с младенцем, губернаторским сыном. В первое мгновение может показаться, что это продолжение выхода губернаторской семьи. Но тут же обращаешь внимание на способ передвижения нянек: они, словно в танце, семенят на носочках. А также – на их белые тапочки (которые бросаются в глаза, поскольку надеты на черные чулки), подвязанные ленточками, как балетные туфли. Вывезя детскую коляску на первый план и оставив ее родителям, няньки неожиданно кланяются зрительному залу и по-балетному упархивают в сторону. Причем Нателла (или это уже играющая ее актриса?) по-своему аккомпанирует их поклону, в ритм с ним сменив положение рук с одного танцевального жеста на другой, и тут же снова замирает. Так перед нами разыгрывается, по сути, целый мини-спектакль, открыто демонстрирующий театральную природу действия. То есть этот относительно автономный эпизод стыкуется с выходом Губернатора и его жены по ассоциации контраста.

Отметим, что няньки остаются на сцене вплоть до ухода семьи губернатора в церковь. При этом, несмотря на яркость окружающих: броскую импозантность губернаторской четы, роскошный наряд Нателлы в духе традиционной грузинской одежды, а также появление на сцене колоритной фигуры Князя Казбеги в красном (Гурам Сагарадзе), – няньки обращают на себя не меньшее внимание, чем остальные участники действия. Происходит это по понятной причине: являясь участниками происходящего, героини одновременно в достаточной мере «выламываются» из него: они стоят во второй балетной позиции, держа перед собой руки с «танцевальным» положением кистей. То есть с окружающим контекстом они сопрягаются по ассоциации смежности. Таким образом, ассоциативные связи наблюдаются не только между эпизодами, но и между их составляющими.

Та же связь по ассоциации смежности возникает и внутри сцены, где Рассказчик, подхватив младенца из коляски, представляет его зрителю: «Абашули Михаил Георгиевич». В этот момент, когда нас знакомят с героем спектакля, вокруг которого будет развиваться действие, его мать, губернаторша, продолжает сохранять описанную выше танцевальную позу. То есть, имея прямое отношение к эпизоду, она одновременно отстранена от происходящего. А вся эта сцена в целом с внефабульным персонажем в виде Рассказчика, «незаконно», вне причинно-следственной логики, внедренная в ситуацию праздничного выхода губернаторской семьи и по сути прерывающая ее, с соседними эпизодами сочетается ассоциацией по контрасту. Здесь стоит отметить, что ассоциативно-монтажный принцип связи между эпизодами, который применялся Стуруа по крайней мере с «Кавказского мелового круга», был осознан режиссером именно как закон формы его произведений, о чем свидетельствует, например, его заявление, сделанное в 1980 г., когда он, сопоставляя свой театр с кинематографом, указал, в частности, что тот связан с ним «чисто формально – (…) монтажностью спектаклей»[98].

Иногда ассоциативно связываются и средства языка (пластика и речь) персонажа. Например, рассказывая князю Казбеги о том, что ее муж наконец-то решился начать новую пристройку к дому и на месте жалких лачуг разбить сад, Нателла использует движения грузинского танца, на этот раз пуская в ход не только руки, но и корпус своего тела, и повороты головы, то есть, по сути, танцует, оставаясь на месте. Можно было бы считать такую пластику обусловленной тем, о чем Нателла говорит. Скажем, танец мог бы показывать радость Нателлы от давно ожидаемых ею перемен в доме. Но этого как раз и нет. Плавные величественные движения женского грузинского танца, способные передавать многообразие чувств, в данном случае выражают грациозность, игривость и кокетство героини. Они сами по себе являются не менее содержательными по сравнению с тем, о чем она в соответствии с фабулой говорит, но содержание это другое. То есть пластику и речь героини соединяет ассоциативная связь по контрасту.

Таким образом, первая сцена как часть событийного фабульного ряда, по сути, оказывается отодвинута на второй план. Внутри нее ведущим является не причинно-следственный принцип: она разорвана подробностями и вставными эпизодами на фрагменты, которые объединяются ассоциативно. Отметим, что мы пользуемся терминами «фабула» и «сюжет», как их понимали представители русской формальной школы, под фабулой имея в виду цепь событий, вытекающих друг из друга по принципу причины и следствия, а под сюжетом – художественное воплощение фабулы[99].

Возвращаясь к Рассказчику, зафиксируем, что он в ходе спектакля почти не уходит с площадки и непосредственно включается в действие значительно чаще, чем его литературный прообраз в пьесе. У Брехта эпизоды с Певцом (Рассказчиком в спектакле Стуруа) соединены причинно-следственной логикой: он комментирует только что произошедшее или своими пояснениями предваряет последующее. Режиссер существенно сократил или вовсе исключил большинство подобных комментариев, а те, что вошли в спектакль, часто сочетаются с соседними сценическими событиями ассоциативно, как и в рассмотренном фрагменте. А предварение им некоторых эпизодов аплодисментами становится не связкой между происходящими событиями, а обещанием эпизода именно как открыто театрального. Приведем еще несколько примеров.

Вот Рассказчик философствует о том, как бывает «страшен соблазн сотворить добро», когда возникают серьезные препятствия. И тут же протягивает микрофон Груше (актриса Иза Гигошвили), склонившейся над забытым и по сути брошенным матерью младенцем. Героиня вторит ему: «Добро». В том, как она произносит это, как закусила губу, ощущаются одолевающие ее сомнения: помочь ребенку или оставить его на произвол судьбы. Так возникают вариации размышлений героев по одному и тому же поводу, которые сопоставляются по ассоциации сходства.

Подобные вариации на одну и ту же тему внутри сцены или блока из нескольких сцен встречаются в ходе действия не раз. Вот Груше, изможденная трудной дорогой в горы к брату, опускает ребенка на землю. Разрываясь между нежностью к младенцу, которого уже полюбила, и необходимостью вернуться к своему возлюбленному, который, возвратясь с войны, придет к ней, «объясняет» младенцу, что должна расстаться с ним. Рассказчик дважды, перед этим эпизодом и после него, пропевает куплет, предназначенный в пьесе для очередного пояснения происходящего: «Розовый свет зари в кукурузных полях / Для того, кто не спал всю ночь, – лишь сырость и холод (…) / Кто несет ребенка, / Чувствует одну только тяжесть». Он исполняет эти строки не как предписанный теорией эпического театра отстраненный комментарий бедствий Груше, а столь прочувствованно, будто они посвящены страданиям, которые переживает он сам. Так в спектакле возникают сопряженные ассоциативно, по сходству, вариации на тему страдания, исполненные Рассказчиком и Груше, каждым по-своему.

Очередной комментарий Певца в пьесе описывает, кажется, беспросветную ситуацию, в которой оказалась героиня. Против нее и природа, и люди: «Осень прошла, наступила зима. Зима тянулась долго, / Зима тянулась недолго. / Не узнали бы люди, / Не кусались бы крысы, / Не наступала б весна». В спектакле эта ремарка не только сокращена, но и радикально изменена, здесь она не является отстраненным комментарием происходящего. В спектакле песня Рассказчика полна надежды на будущее, которую он явно хочет разделить с Груше или внушить ей: «Осень прошла, наступила зима. / Зима тянулась долго и недолго. / Весна свое возьмет». И вот уже та улыбается ему и, сидя на полу и качая ребенка, исполняет в песне свою вариацию на тему надежды на лучшее: «Весна ведь все равно придет».

Мы рассмотрели примеры функционирования ассоциативного принципа связи между эпизодами спектакля. Указали и на случай такого соединения средств языка актера – случай, сразу подчеркнем, редкий и в этом и в других спектаклях режиссера.

Кроме того, сам способ демонстративно условной игры актеров в спектакле заставляет говорить о таких связях и внутри образов, создаваемых актерами. Сценические герои созданы не в виде развивающихся в ходе действия характеров. Это маски, в основном элементарные, часто сводящиеся к одной-единственной черте персонажа. Среди них, например, и надменная самовлюбленная Губернаторша Нателла. И две встретившиеся Груше высокомерные знатные дамочки, едущие в ландо (в исполнении Тамары Тархнишвили и Тамары Долидзе). И добрый брат, горячо любящий свою сестру Груше, подкаблучник Лаврентий (Джемал Гаганидзе). И его эгоистичная жена Анико (Манана Гамцемлидзе). И сдобная красотка Жужуна (Манана Гамцемлидзе), которую пришлось судить судье Аздаку. Среди них и карикатурные: Князь Казбеги, у которого лицо закрыто золотой накладной маской, грубый солдафон Ефрейтор, пьяница Монах (все – в исполнении Гурама Сагарадзе), и тупо, невпопад исполняющий приказы Латник (Сосо Лагидзе). Масочными представлены и положительные герои: Рассказчик – артист, человек от театра, заводила действия, – человек, умеющий сочувствовать и сочувствующий заслуживающим этого героям. И – добросердечная Груше, в которой сочетаются покорность судьбе и стойкость перед ее ударами. И Симон Чачава (Кахи Кавсадзе), суровый солдат и надежный мужчина. В виде маски предстает и блистательно созданный Рамазом Чхиквадзе нищий оборванец, «и неправедный, и праведный» Аздак, балаганный шут, волею случая ставший судьей.

Представляя маски, актеры как таковые сопутствуют своим героям. Одни – более явно, как, например, Рамаз Чхиквадзе, не скрывающий наслаждения процессом собственной игры как актера и игрой, затеянной его героем. У Жанри Лолашвили сквозь интерес его Рассказчика к развертывающемуся действию, которое этот герой искусно «подзаводит», то и дело просвечивает игровой азарт самого актера; а в отношении Рассказчика к главной героине просматривается сочувствие ей и самого актера как человека. Столь же очевидна издевка Гурама Сагарадзе и Сосо Лагидзе над их персонажами. А, например, И. Гогошвили (Груше) и К. Кавсадзе (Симон Чачава) сопровождают своих героев не так явно: эти актеры проявляются в созданных ими образах постоянными мерцаниями, обнаруживая нежность к своим героям. Кроме того, эти роли, подобно всем остальным ролям, играются с нескрываемым азартом, что также «выдает» актеров как таковых.

Как уже было отмечено по другому поводу, определения способа существования актеров в спектакле были порой весьма противоречивыми. Это, например, парадоксальное суждение об игре с полнотой перевоплощения, причем предполагающей отстранение актера от героя[100]. И высказывание об игре по методу Станиславского и одновременно о создании характера, в который актер не вживается[101]. И мнение одного из критиков, который, верно подмечая дистанцию между актером и ролью, колебался в определении выбора способа создания персонажа между перевоплощением и откровенной игрой[102]. Или мнение о пронзительной лирике, которая присуща игре И. Гигошвили и которую актриса будто бы остранняла и анатомировала приемами эпического театра[103]. И мнение рецензента, полагавшего, что актеры в спектакле играют по методу эпического театра, и в то же время утверждавшего, что актриса Гигошвили создает героиню, которой свойственна напряженная внутренняя жизнь[104]. При этом критик будто упускал из виду, что подобная жизнь характерна для героев, созданных по методу перевоплощения в виде развивающихся характеров.

Знаменательно, что при всем разнообразии и противоречивости суждений никем не оставалось не замеченным дистанцирование между актером и его ролью. Для нас в данном случае важно зафиксировать, что эта действительно существующая неслиянность персонажа и его исполнителя, очевидный зазор между ними вынуждает зрителя при восприятии сценического образа как целого сопоставлять актера и создаваемого им героя, то есть связывать их ассоциативно.

А сама откровенная условность всего происходящего на сцене заставляет говорить о непрерывном функционировании ассоциативных связей в спектакле. Она заявляется в самом начале, когда перед нами появляются Рассказчик и Музыкант (Лейла Сикмашвили) как люди от театра, которые остаются на площадке в течение всего времени. Развертывание действия под открытое музицирование и при активном вмешательстве Рассказчика в жизнь персонажей само по себе обеспечивает постоянное самообнаружение театра как такового. Открытую условность обнаруживает и появление перед нами в начале спектакля его участников именно как актеров, хотя многие из них выходят уже в костюмах своих персонажей: они устраивают своеобразный актерский парад в виде массового танца, который исполняется каждым по-своему. Условность спектакля, обнаженная на протяжении всего действия, ведет к тому, что художественный образ в целом, создаваемый в каждом фрагменте спектакля, изнутри скреплен ассоциативной связью. Одна составляющая этого образа связана с тем, что происходит с героями, другая – с театром. А образ как целое образуется при сопоставлении составляющих, то есть при ассоциативном их связывании. В тех редких случаях, когда гармония «театральной» части образа сопоставляется с гармоничными отношениями людей, возникает ассоциация по сходству. Но чаще эта гармония контрастирует с противоречиями между людьми.

Как видим, связь по ассоциации функционирует в «Кавказском меловом круге» между соседними эпизодами композиции; внутри них между их составляющими; внутри сценического образа, создаваемого актером, в частности между средствами языка актера. Это, конечно, не значит, что Стуруа вовсе обходится без причинно-следственных связей, они функционируют внутри многих частей сценического целого и в этом, и в других его спектаклях, хотя бы потому, что средства языка актера чаще всего действуют согласованно, то есть связаны между собой по причинно-следственному принципу. Все эти принципы внутренних связей Стуруа использует и в остальных своих спектаклях.

Но эпизоды, образующие композицию спектакля, связываются не только с соседними, но и с отдаленными эпизодами. При этом их совокупность, соединяясь по ассоциации сходства, создает сквозную тему спектакля; другая группа эпизодов, объединяясь таким же способом, но по иному критерию сходства, формирует другую тему. При этом соотнесение тем образует ток драматического действия спектакля, в процессе движения которого формируется художественное содержание спектакля. Проследим, как это происходит на примере нескольких постановок Стуруа, предварительно уточнив, что темой мы называем сочетание объединенных единством значений сценических элементов, например частей спектакля и их составляющих, по аналогии с трактовкой темы в литературоведении[105].

Связи, формирующие композицию как целое. Драматическое действие и смыслообразование

Несмотря на то что спектакли Стуруа получили внушительное количество откликов, интересующий нас вопрос о смыслообразовании сценического произведения, которое, как это происходит в театрах всех типов, определяется прежде всего композицией спектакля и движением драматического действия, как ни странно, не рассматривался. Как, собственно, не рассматривалась и сама композиция спектакля. Однако пропустить эти статьи мы не вправе, поскольку на их основе и сложилось укрепившееся, принятое на сегодня понимание спектаклей Стуруа, в том числе тех, что принесли режиссеру и его театру мировую славу. Они помогут нам разобраться, какие аргументы были приведены в пользу такого представления об отдельных созданиях режиссера и его театре в целом. Кроме того, рассмотрение откликов на его произведения позволит зафиксировать существенные подробности, отмеченные критиками, а также покажет картину изменений во времени рецепции творчества режиссера. Поэтому анализ каждой из постановок, на примерах которых будет рассматриваться композиция и смыслообразование спектакля, мы станем предварять обзорами рецензий.

«Кавказский меловой круг» (1975)

Этому спектаклю посвящено немало статей как в советских и постсоветских изданиях, так и в зарубежных. Статьи выходили и в год премьеры, и позднее, во время гастролей театра, в том числе тех, что проводились и через два десятка лет после премьеры, поскольку постановка является редким для сценического произведения долгожителем. Из отечественных постановок по долголетию ее превзошел разве что «Добрый человек из Сезуана» Юрия Любимова, хотя он по объективным причинам некоторое время не игрался, после чего был воссоздан с сохранением рисунка мизансцен. Причем оба спектакля, изменив со временем состав исполнителей, сохранили некоторых из них, как было, например, с Рамазом Чхиквадзе в роли Аздака в «Кавказском меловом круге» и с Валерием Золотухиным в роли Водоноса в «Добром человеке из Сезуана» (хотя после возобновления постановки в очередь с ним играл молодой тогда актер Дмитрий Высоцкий). Но существенно, конечно, не само по себе долголетие, а состояние и актуальность спектакля, которые он обнаруживает с течением времени. Как зритель могу засвидетельствовать: и тот и другой спустя десятилетия оставались в отличной форме и отвечали времени, хотя, разумеется, уже другими своими струнами, оказываясь актуальными по-новому. Собственно, и подтверждений тому, зафиксированных в разных статьях, множество. Причина жизнеспособности этих спектаклей кроется главным образом в том, что оба режиссера, живо откликаясь на реалии эпохи создания спектакля, во многом обращались к проблемам вечным и, кроме того, достигли высокой степени обобщенности образов спектаклей в целом и их составляющих.

Но вернемся к откликам на спектакль Стуруа. Что касается зарубежных рецензентов, то их заинтересовало прежде всего новаторское прочтение режиссером пьесы Брехта, что видно, например, по объемному обзору иностранной прессы, сделанному В. Гульченко в журнале «Театр»[106]. В советской и постсоветской прессе из параметров спектакля, имеющих отношение к объекту нашего обсуждения, рассматривались в основном средства режиссерского языка и художественное содержание спектакля.

Так, автор одной из первых рецензий сосредоточивается не на содержании постановки, а на отдельных существенных ее чертах. Среди них использование эффекта очуждения в игре актеров, пародийность костюмов и некоторых вещей, с которыми играют актеры, эксцентрические эффекты, используемые режиссером и художником. В статье анализируется роль музыки (композитор – Гия Канчели), которая наряду с функцией поддержки актерской игры, в частности, подчеркивает «карнавально-балаганный характер»[107] спектакля. Кроме того, рецензент разбирает созданные актерами образы героев, особенно подробно – роль Аздака в исполнении Рамаза Чхиквадзе, чья речь, по его словам, представляет собой «сплошной поток насмешек», а действия – «сплошные проделки», и выделяет речитатив и песнопение о смуте в Персии, исполненное с подлинным вокальным мастерством, отмечая, что «квазиромантическую арию актер исполняет в блестящей пародийной манере»[108].

Для рецензента журнала «Театральная жизнь»[109] спектакль оказался посвящен темам добра и величия человеческого духа. В танцах и музыке критик отметил карнавальность и праздничность, которые, по его мнению, играют служебную роль: за ними «скрываются» названные темы. Иными словами, особенности формы, на его взгляд, играют служебную роль, и содержание спектакля существует отдельно от нее.

Авторы еще одной статьи в «Театральной жизни» акцентируют внимание на неожиданном преобладании сатирических и иронических красок постановки, в то время как в прошлом Театр им. Руставели был известен своими романтическими традициями. Спектакль, по словам рецензентов, получился необычайно и даже вызывающе эмоциональным, а герои оказались наделены пылким национальным темпераментом[110]. Критики останавливаются на карнавальности и озорстве спектакля. Они указывают на множество «театрально-занятных» и одновременно жизненно убедительных персонажей, на азарт актерской игры, броскую сценическую выразительность и эксцентричность игры Рамаза Чхиквадзе, бессменного исполнителя роли судьи Аздака. Спектакль, писали авторы статьи, «подчеркнуто праздничен и весел». Стуруа поразил их неистощимой выдумкой, склонностью к яркой зрелищности и озорству. Но все это не принимается во внимание, когда критики пишут о содержании постановки, которое они связывают с темой «ценности человеческой личности (…) и (…) проверки нравственных основ человека»[111].

Ю. Рыбаков отмечает балаганную игровую природу постановки и называет спектакль истинно концертным в яркости красок, «блеске режиссерской выдумки и точности актерской игры», хотя подобными качествами может обладать не только концерт, но и драматический спектакль. Критик обращает внимание и на танцевальный характер передвижений некоторых персонажей. Однако все эти подробности оказываются ни при чем, когда рецензент пишет о художественных смыслах постановки, которая, на взгляд рецензента, получилась «о сложном и прекрасном мире, (…) о счастье, о неистребимой вере в добро»[112].

К. Рудницкий, подробно описывая спектакль[113], также указывает на его карнавальную природу. Критик восхищается совершенством режиссуры Стуруа и актерского исполнения. Например, он характеризует танец Груше (Иза Гигошвили) как «миниатюрный балет»; а сцену, где разлетевшаяся в танце героиня попадает в лапы Ефрейтора (Гурам Сагарадзе), закружившего в вальсе ее безжизненную фигурку, – как «шикарный эстрадный номер». Что же касается формирования сценического целого, его содержания и, соответственно, участия в его становлении подмеченных особенностей спектакля, – об этом речь в статье не заходит.

В обзоре, посвященном очередным московским гастролям театра[114], проходившим в 1994 г., затронуты царящие в спектакле яркость сценического мира, стихия театральности, дух праздничной игры и карнавальной свободы. Но вопрос о роли этих характеристик в формировании художественных смыслов постановки критик также обходит. Автор другой статьи, посвященной тем же гастролям, обращает внимание на абсолютную условность постановки, указывая, в частности, что участвующие в спектакле вещи, например каркас лошади, картонный рупор вестника, куколка, изображающая младенца, ружье, – это предметы «без малейших признаков естественности». На взгляд критика, спектакль посвящен проблеме, связанной как с историей Грузии, так и с ее сегодняшним днем, а именно: проблеме власти и народа, роскоши и цинизма первой, нищеты и человеческого благородства представителей второго[115].

По мнению В. Иванова[116], сама серьезность спектакля выглядит праздничной. Постановка воздействовала на него и волнующим чувством жизни, и красотой мизансцен. При этом и красота мизансцен, и праздничность оказались для критика за пределами содержания спектакля, которое он сводит к противоречию между социальным верхом и противостоящим ему социальным низом, чьи представители также не вызывают восторга своими душевными достоинствами, поскольку бедность развращает не меньше, чем богатство.

При чтении откликов бросается в глаза стремление многих критиков соотнести спектакль с карнавалом, что, понятно, связано в том числе с впервые опубликованными работами М. М. Бахтина «Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса» (1965) и «Проблемы поэтики Достоевского» (1963). Заметим, что о карнавализации спектакля пишут и те, кто видит близость спектакля к театру Брехта (такие высказывания процитированы в разделе «„Брехтианец“ ли Стуруа?»), вероятно не замечая противоречивости этих утверждений. Между тем К. Л. Рудницкий, также обнаруживая сходство спектакля с карнавальными праздничными представлениями, как о них писал Бахтин, справедливо обращает внимание на то, что это сходство уже само по себе свидетельствует об отсутствии в спектакле эстетики эпического театра Брехта. В частности, фиксируя несовместимость брехтовской манеры прерывать действие пояснениями в форме зонгов или монологов с карнавальной игрой без правил, критик точно указывает, что в спектакле обращения Ведущего к зрителю не тормозят действие, как в пьесе Брехта, но, наоборот, ускоряют его[117].

Подводя итог обзору прессы, остается сказать, что формальные особенности спектакля, нередко довольно подробно зафиксированные в статьях, в разговоре о его содержании игнорировались, то есть постановка если и «прочитывалась», то лишь частично, а иногда речь о содержании вообще не заходила. Иными словами, как ни удивительно, ответ на сакраментальный вопрос «О чем спектакль?» по отношению ко всемирно известному «Кавказскому меловому кругу» Стуруа остался открытым. Больше того: не все рассматривали оное творение Стуруа как постановку драматического театра. К примеру, автор одной из рецензий прямо написал, что этот спектакль – «не драматическое произведение», пояснив, что он «организован как эстрадный концерт с „номерами“»[118]. Действительно, части спектакля могут выглядеть самостоятельными номерами, если каждый эпизод не вытекает из предыдущего эпизода и не обусловливает следующий, как это и происходит в произведениях Стуруа. Здесь не работает принцип причины и следствия, хорошо известный, понятный и привычный, поскольку именно им руководствуется человек, ориентируясь в окружающем мире; прежде всего, с ним имеет дело и читатель нового и новейшего времени, когда проза преобладает над поэзией. Как и в литературном произведении, этот тип связи в постановке драматического театра обеспечивает создание истории, к которой чаще всего сводят содержание спектакля. Но если отсутствуют каузальность и повествование, это еще не значит, что спектакль изнутри никак не скреплен, лишен драматического действия и перед нами нечто разрозненное, ведь помимо причинной существует ассоциативная логика. Однако подобные произведения неизменно вызывают проблемы, связанные с их восприятием, о чем, в частности, свидетельствует взгляд, согласно которому они не являются драматическими постановками, поскольку театр якобы «не может существовать без задачи рассказать некую историю»[119]. Постановкам, чья композиция скреплена ассоциативными связями, заведомо присуще номерное строение, но, в отличие от концерта, автономия отдельных эпизодов в спектакле относительна.

Подобные сценические произведения сегодня часто называют нелинейными и связывают с новейшими явлениями современного театра. Между тем такое строение спектакля не является открытием последнего времени. Постановки, которые не следуют событийному ряду, на примере творчества Мейерхольда изучал еще П. А. Марков, назвав мастера и других режиссеров, создающих такие спектакли, режиссерами-поэтами[120]. Им, как и поэтам, свойственно сопрягать явления, на первый взгляд не связанные, соотнося их по ассоциации. Такая особенность их творчества обусловлена характерным для них художническим мышлением[121]. Заметим, что режиссеры, склонные выстраивать подобную композицию сценического целого, поступают так и в том случае, когда работают с литературной основой, базирующейся на принципе причины и следствия. К. Л. Рудницкий в свое время продемонстрировал это на примере «Леса» Мейерхольда (1924, Театр им. Мейерхольда), показав, что, даже когда последовательность частей словесного текста в спектакле соответствовала пьесе А. Н. Островского, эти части при их сценическом воплощении, благодаря режиссерским акцентам и собственно режиссерским образам, в той или иной степени автономным от литературного текста, оказывались превращены в эпизоды, соединенные ассоциативной логикой[122]. В качестве самых ярких примеров поэтического театра нашего времени нужно указать в первую очередь на спектакли Юрия Любимова и Эймунтаса Някрошюса, а также спектакли Виктора Крамера, поставленные в Театре «Фарсы», мелькнувшем незабываемой кометой на петербургском театральном небосклоне в конце XX – начале XXI в.[123]

Постановку без рассказанной истории нередко числят по ведомству коллажа[124]. Но коллажная форма, напомним, строится из случайных компонентов и лишена развития[125]. Что же касается постановок В. Мейерхольда, Ю. Любимова, Э. Някрошюса и, как мы покажем, Р. Стуруа, то каждая из них представляет собой художественное единство, развитие которого обеспечено драматическим действием, возникающим в процессе соотнесения сквозных тем. Фабула здесь может отсутствовать, а когда она есть, то уходит на второй план, не ей принадлежит ключевая роль в создании драматического действия спектакля. За смыслообразование отвечают в основном ассоциативные связи. Вместе с трудностями определения композиции таких постановок рецензенты сталкиваются и с проблемой постижения художественных смыслов этих спектаклей как целого и их составляющих, а к режиссерам нередко предъявляются претензии, связанные с невыстроенностью их постановок и отсутствием содержания, как, впрочем, всегда бывает, когда вопреки известному пушкинскому тезису художника судят не по законам, им самим над собою признанным.

Но вернемся к «Кавказскому меловому кругу». Вглядимся в происходящее на сцене, попробуем выявить композицию постановки и покажем, что она, как и другие творения Стуруа, является именно драматическим спектаклем, то есть образуется в движении драматического действия и, соответственно, имеет содержание, которое является не чем иным, как развивающимся противоречием.

Сцена представляет собой открытое, огороженное забором, с воротами у арьерсцены пространство, с висящими на заднем плане полинявшими и прохудившимися, местами залатанными кусками грубой ткани, которые по ходу действия будут то опускаться, сокращая это пространство, то снова взмывать, обнажая его глубину (художник спектакля – Георгий Алекси-Месхишвили). И всегда они, как и деревянный забор, будут знаком нищеты. Ведь именно бедняки – главные герои постановки. Что вовсе не мешает становлению сценического мира как яркого и праздничного зрелища. Отметим обнаженную условность пространства как составляющую открытой условности спектакля в целом.

Начало действия ознаменовано торжественным выходом на авансцену Рассказчика или своеобразного Ведущего спектакля (Жанри Лолашвили) и Музыканта (Лейла Сикмашвили). Это Люди от театра, или, как назвал их К. Рудницкий, «представители вечного искусства (…) не нам чета (…) Артисты»[126]. Она во фраке, лаковых сапожках и в чаплиновском котелке на голове, он в шляпе и парадном, хотя и видавшем виды камзоле. Их наряды украшают праздничные белые жабо и манжеты. Сама эта нарядная одежда сразу задает действию возвышенный тон, не позволяя нам забыть, что мы находимся в театре.

Поклонившись публике и сорвав приветственные аплодисменты, герои расходятся по своим «рабочим» местам. Рассказчик – на левый край авансцены, где на столике горит свеча, освещающая карту Грузии, рядом жертвенный барашек (агнец на подставке с колесиками, утыканной пасхальными свечками), репродукция «Мадонны Литты» Леонардо да Винчи и треножник для мольберта. Место действия Рассказчика в ходе спектакля – вся сценическая площадка, но снова и снова он возвращается в этот свой уголок, своеобразную артистическую студию, присев на стул и отсюда продолжая вести спектакль.

Музыкант идет в правую часть авансцены. Там размещено пианино и возле него – поставленный дыбом рояль с открытыми струнами, которые Музыкант станет перебирать, уподобляясь исполнителю, играющему на грузинском национальном инструменте пандури. Это соло время от времени будет подхватывать звучащий в записи оркестр, исполняющий в ходе спектакля сложносоставную партитуру, вбирающую ритмы лезгинки и свинга, народных напевов и вальса, танго и менуэта. И факт присутствия Музыканта на площадке, и сопровождение музыкой всех сценических событий (композитор – Гия Канчели), и рояль «в роли» пандури, разумеется, будут наряду с другими составляющими спектакля утверждать демонстративный характер условности происходящего на сцене.

Этим начальным эпизодом театр декларирует, что перед нами развертывается не сценическое воплощение жизни, как это свойственно театру в формах самой жизни, а именно театральное представление условного театра. Так, в первой же сцене берет свое начало тема открытой театральной игры или тема театра. Наглядное продолжение она получает в следующей сцене, когда Ведущий, громко объявив название спектакля: «Бертольт Брехт. „Кавказский меловой круг“», размеренной походкой удаляется на второй план и вдруг резко распахивает ворота, предусмотрительно отбежав к авансцене. Тут же на площадку, под запись красивого хорового пения, стремительно выбегает ватага актеров, нетерпение которых мы почувствовали еще до выхода Рассказчика и Музыканта, слыша оттуда, из-за ворот, шум множества голосов. Это участники спектакля, уже в костюмах персонажей, которых они будут играть, но пока это именно актеры. Обнаруживая готовность к предстоящему спектаклю, они под остроритмичное пение Ведущего тут же устраивают настоящий праздник, танцуя каждый на свой лад, при этом выделяются актрисы в ярких национальных грузинских костюмах, идущие знаменитым плавным и одновременно энергичным плывущим шагом исполнительниц лезгинки.

Тема открытой театральной игры в дальнейшем продолжается многими составляющими и характеристиками спектакля. Назовем хотя бы некоторые из них. Это, конечно, и остраннение, используемое в игре актеров, их выходы из роли по ходу действия. И значительно сокращенные реплики Ведущего, которые звучат не столько пояснениями происходящего, как у Брехта, сколько представлением зрителям персонажей, участвующих в той или иной сцене. При этом Ведущий не без азарта хлопает в ладоши перед выходами действующих лиц, словно поторапливая и предвкушая их появление на сцене. А иногда он подпевает персонажам. Так происходит, например, когда Груше, подбросив младенца крестьянке и пустившись в пляс, в пении отвечает на вопрос Ведущего, почему она весела и одновременно печальна: «Потому, что я снова свободна и снова без ноши». А он подпевает ее вокальному ответу, выражая сочувствие героине. Но одновременно содержательно важным становится и сама искусность дуэтного пения. Она, наряду с другими элементами и свойствами спектакля, обеспечивает его художественную гармонию, которая является здесь не только условием воплощения других смыслов, но и самоценностью, отдельным объектом зрительского внимания. Отметим, что и сами переходы от разговорной речи к вокалу – это также составляющие темы открыто условной игры.

Порой пение воспринимается двойственно. Например, обращенное в зал распевание Груше и солдатом Симоном Чачавой (Каха Кавсадзе) счастливо-задорного «Лала – лалалала – лалала» после их первой встречи звучит и как пение исполняющих их роли актеров, которые, выйдя из роли, таким образом радуются за своих героев и одновременно выражают собственное удовольствие от театральной игры. С этой их «песенкой» в одном из последующих эпизодов неожиданно рифмуется пение «Ляля – ляляля…», в котором слышится обеспокоенность двух надменных знатных дам в карете, нервничающих в ожидании пропавшего кучера. Одновременно «песенка» воспринимается и как игривое передразнивание исполняющими их роли актрисами (Тамара Тархнишвили и Тамара Долидзе), на мгновения вышедшими из роли, сопутствуя своим героиням. А карета между тем уезжает, как и приехала, без лошади и кучера, что бывает только в театре. Перечисленные подробности постановки тоже участвуют в создании темы демонстративной условности или открытой театральной игры.

В контексте нашего разговора стоит отметить, что в этом спектакле, пожалуй, впервые так явно обнаружилась склонность Стуруа наделять своих героев танцевальными походками. Например, то и дело приплясывает Груше. По-балетному, на носочках, передвигаются и игриво подтанцовывают служанки, как, например, на пасхальном выходе, катя перед собой коляску с наследником Губернатора или собирая перед срочным отъездом вещи жены губернатора, Нателлы (Маринэ Тбилели). Как на пуантах и по затейливым, напоминающим танцевальные, траекториям передвигаются бедняки, соседи злополучного жениха, найденного братом для Груше, которые, прослышав о свадьбе, спешат туда в надежде сытно поесть.

Можно отчасти согласиться с Ю. Рыбаковым[127], связывающим своеобразие шага героев с их психологией. Например, почти балетный выход Няньки он воспринимает как выражение ее лицемерия и «любви» к ребенку ровно на сумму жалованья, которое весьма мало. А движения Груше, когда та убегает, подбросив зажиточной даме спасенного ею губернаторского сына, младенца Мишико, критик характеризует как маленький танец, связывая его с психологическим состоянием героини в этот момент. Однако смысл танцевальной походки этим не исчерпывается. Она одновременно выявляет театральную природу действующего перед нами персонажа, становясь еще одним элементом темы обнаженной условности. Такой смысл к тому же усилен, например, и описанными выше балетной обувью служанок и их балетными движениями. Балетную позицию рук использует в пластике и Губернаторша, а сообщая, что ее муж собирается разбить рядом с домом прекрасный сад, она от радости почти пускается в пляс, совершая плечами и головой жесты, напоминающие движения лезгинки.

Среди других деталей спектакля открытую театральность происходящего обнаруживает, например, и представление Рассказчиком младенца – сына губернатора – в виде куклы. И – неожиданная «роль» шнура от микрофона, которым пользуется Ведущий. В нужный момент этот шнур в руках Ведущего, который, стараясь помочь героине, натягивает его, оказывается перилами воображаемого спасительного мостка на пути Груше, убегающей от преследований Ефрейтора. И, наконец, маски на некоторых персонажах, например на Губернаторе и Князе Казбеги, которые, нарочито выявляя их не-человечность, одновременно указывают на заведомо условный характер персонажей.

Так, из множества составляющих спектакля выстраивается сквозная, пусть и пунктирная, тема открытой театральной игры, или тема театра. Двигаясь параллельно теме, связанной с сюжетом пьесы, она становится полноправным участником драматического действия, то есть равноправной содержательной составляющей спектакля.

Говоря о второй теме (номер не важен, поскольку темы равноправны), следует упомянуть о трансформации, которой подверглась пьеса, становясь сценарием. При упомянутых сокращениях режиссер в основном сохранил сюжет, связанный с Груше, ее побегом со спасенным младенцем, тяжбой из-за ребенка с губернаторской вдовой, которую разрешает судья Аздак, и с любовью героини и солдата Симона Чачавы. Из этого сюжета и выстраивается вторая, внутренне противоречивая и сложносоставная тема. Ее движение обеспечивает развитие социального конфликта между нищей служанкой и представителями слоя имущих, среди которых люди разного достатка, в частности губернаторская вдова, обслуживающие власть полицейские, семьи брата Груше и найденного им злополучного жениха для сестры, который перед лицом войны прикинулся смертельно больным. К такому конфликту примыкает и драматично развивающийся мотив любви Груше и солдата. А также связанная с этим мотивом локально возникающая борьба в душе героини, которая разрывается между стремлением спасти ребенка и опасением перед последствиями этого поступка.

Таким образом, композиция спектакля состоит из двух параллельно движущихся тем. Драматическое действие создается в процессе их соотнесения, когда противопоставляются слаженность, совершенство игры актеров, спектакля в целом и, шире, гармония искусства, с одной стороны, и рассогласованность, порочность социального устройства мира, мира, в котором любящим приходится нелегко, но любовь при всем том существует, – с другой. В ходе развертывания такого действия возникает спектакль как целое и его художественное содержание, выраженное, как у всякого драматического произведения, в виде движущегося противоречия, что упускается из виду едва ли не всеми рецензентами, которые видят содержательный аспект этого и других спектаклей как проблему или тему.

«Ричард III» (1979)

Каким предстает этот также всемирно признанный спектакль в зеркале прессы? И, в частности, как она отвечает на вопрос: «О чем постановка Роберта Стуруа „Ричард III“ по одноименной пьесе У. Шекспира?»

Например, один из первых рецензентов постановки, Н. Киасашвили, останавливается на некоторых мизансценах, обращает внимание на роль музыки и сценографии в спектакле, анализирует образ Ричарда и считает, что он доминирует над всем действием и всеми персонажами, каждый из которых тем не менее «несет четкую задачу в общем замысле» постановки. По мнению рецензента, «авторы спектакля не считают зло непобедимым», хотя в статье упоминается, например, то, что Ричмонд в спектакле – прямой ученик Ричарда. Так, Н. Киасашвили[128] связывает поиски Театра им. Руставели с шекспировской гуманистической позицией, которая противостоит макиавеллистской тезе «цель оправдывает средства», что в контексте статьи читается и как следование рецензируемого спектакля пьесе Шекспира. Тем более что, несмотря на несколько описанных сценических деталей, свидетельствующих о существенной автономности постановки от литературного источника, рецензент утверждает, что режиссер «осторожно, с большим тактом отнесся к драматургическому материалу». Иными словами, содержание спектакля для критика прочно связано с содержанием пьесы.

К. Рудницкий[129] останавливается на особенностях сценографии М. Швелидзе и игры Р. Чхиквадзе, подробно характеризует образ сценического Ричарда, указывая на его лицедейскую сущность. По его мнению, спектакль представляет собой кровавую историю узурпатора, прочитанную брехтовским саркастическим тоном. Основание для сближения Шекспира с Брехтом критик видит в том, что их театры предполагают площадную игру. Основываясь на деталях сценографии, критик делает вывод о том, что речь в спектакле идет «о делах давно прошедших дней». Вернувшись к спектаклю в более поздней статье[130], Рудницкий уточняет свое представление о спектакле, отмечая, что кровавая летопись Шекспира прочитана режиссером глазами нашего современника. Хотя рискну предположить, что в первой статье он руководствовался стремлением защитить Стуруа от катка цензуры, как это делала критика в разные периоды советской власти по отношению к некоторым режиссерам. Но в целом получилось, что критик и там, и там прав. Ведь обобщенный образ Ричарда, созданный Чхиквадзе и Стуруа, – это, по сути, образ тирана на все времена. А другие составляющие спектакля? «Ядро» сценографического образа образуют трон и виселица как вечные символы власти, так что другие детали, которые можно отнести к какому-то определенному времени, сути не меняют. Одеты герои в костюмы разных эпох. К тому же, как верно отметил З. Гачечиладзе, «вневременной характер происходящего выражает и музыка спектакля»[131], где смешаны стили разных исторических периодов. Их скрупулезно перечисляет в своей рецензии Г. Орджоникидзе: «От Баха до джазовой мелодии, от английского регтайма до симфонии, от музыки в стиле блюз до шумовых эффектов и аллеаторики»[132].

По мнению В. Гульченко, трагедийная обыденность исторической хроники у Стуруа усиливается обыденностью фарса. Сама условная пластика, по его слову, «балмаскарадных» движений персонажей обнаруживает всеобщее разрушение. Он называет спектакль трагифарсом, притчей о недостойном самоутверждении человека в мире[133]. Критик считает, что Стуруа своим спектаклем солидаризировался с Э. Бентли в том, что «зло, сосредоточенное в характере Ричарда III, (…) воспринимается (…) в какой-то степени как нечто придуманное для „забавы“»[134]. Именно «забавляясь», с точки зрения Гульченко, можно «лишить зло исключительности, сверхъестественности, представить его обыкновенным фашизмом, (…) перевести зло из единственного числа во множественное, напомнить о его живучести»[135].

А. Бартошевич возражает сторонникам точки зрения, сближающей творчество Стуруа с эпическим театром Брехта, объясняя ее тем, что Стуруа возвратил Шекспира «к его истокам – эстетике народного театра», которой во многом обязан и немецкий драматург. По его мнению, спектакль посвящен борьбе за власть, участники которой – «убийцы и предатели, все – палачи более или менее удачливые»[136], и представляет собой сыгранную в жанре гротескной комедии историю Ричардовой Англии. При этом ученый обращает внимание, что гротеск у Стуруа «осветлен и оправдан победоносной стихией народного празднества, площадной забавы», порой пугающе бесчувственной, но всегда исполненной радостной жизни. Стихией, которая ассоциируется с Босхом, с образами северного Возрождения, но еще более важной он считает связь языка спектакля с грузинским фольклором и народно-праздничной традицией Грузии[137].

Г. Орджоникидзе, подробно проанализировав спектакль в отдельных его составляющих, видит влияние на него идеи карнавализации Бахтина. Театр Стуруа в целом он называет вольной стихией театральности, остроумной, вызывающей и празднично-ядовитой стихией[138], что читается в этой статье и как непосредственно относящееся и к рецензируемой постановке. Критик определяет жанр постановки как гротескный фарс.

Автор рецензии скрупулезно анализирует образ Ричарда, подробно разработанный рисунок пластики и речь героя. Ричард Чхиквадзе, по мнению критика, лишен демонической исключительности героя, близкой к его романтической идеализации. Рецензент видит его смелым воином, лидером и одновременно лицедеем, который даже убийство совершает артистично, называет его – игроком, и жизнь его – игрой[139]. Критик, подробно останавливаясь на изменении шекспировского текста, пишет, что содержание трагедии у Стуруа «подверглось определенной реконструкции». Это, видимо, надо понимать как определенную соотнесенность, пусть и с некоторыми отклонениями, содержаний пьесы и спектакля.

Разбирая постановку, С. Мельникова пишет, что выстроенную в спектакле модель мира Стуруа довел до логического абсурда[140]. В его режиссуре она видит органичное сочетание эстетики театра Брехта и традиции грузинского актерского искусства, поясняя это тем, что художественное познание мира Стуруа неразрывно связано с яркой самобытной театральностью[141].

Есть и суждения о режиссерском замысле спектакля. Например, по мнению З. Гачечиладзе, он заключался в том, чтобы «поставить проблему власти и насилия вообще, создать притчу о борьбе за власть и о человеческой совести»[142]. А Н. Казьмина считает, что режиссера интересовало, «как изощренное зло завоевывает себе жизненное пространство для маневра, как разные люди поддаются, покупаются на это зло» и что спектакль посвящен тирании власти[143].

Что до зарубежных рецензентов, то одни из них восхищаются дерзкой новизной и вольностью трактовки Стуруа шекспировской пьесы, ее фантастическим воплощением на сцене, другие – напротив, полнотой ее представления на грузинской сцене и верностью главной теме пьесы. Критики пишут о влиянии театра Брехта на постановку Стуруа, в частности об игре актеров с очуждением; называют Р. Чхиквадзе «актером мирового масштаба», сравнивая с другими выдающимися мастерами, чаще всего – с Л. Оливье. Об этом свидетельствуют, например, подробные обзоры иностранной прессы, посвященной спектаклю, сделанные с статьях В. Гульченко[144] и З. Гачечиладзе[145]. А говоря о смыслах спектакля, также принимают во внимание прежде всего событийный ряд спектакля, как это делает, например, Н. Занд, по мнению которой Стуруа «создает сатиру на тиранию, показывая ее через призму трагедии человека, который для достижения своих целей отверг все моральные ценности и который умрет почти голым, без боевого коня, на шутовской дуэли»[146].

Таким образом, критики касаются многих подробностей и особенностей этого произведения, но вопрос «О чем спектакль?» так и остается открытым. Содержание спектакля, каким оно предстает в критических статьях, представлено множеством способов, но никогда как содержание спектакля драматического театра, то есть в виде движущегося противоречия. Иными словами, к самой постановке с ее подробностями и свойствами как целого и отдельных ее составляющих представленные в статьях смыслы имеют малое отношение, поскольку рецензенты не принимают во внимание воплощение спектакля в его сценической конкретности.

Очевидно, что смыслы, которые передает фабула пьесы, – важнейшая составляющая содержания постановки. Но очевидно и то, что содержание спектакля к ним не сводится. Покажем, что его становление формируется в процессе параллельного развития и сопоставления двух тем. Одна из них – тема кровавой игры Ричарда, связанной с захватом власти, она основана на фабуле пьесы. Другая – тема открытой театральной игры, ее сочинил режиссер. Как это происходит?

Начинается спектакль с выхода Королевы Маргариты (Медея Чахава). Перед нами предстает черная фигура в длинном одеянии, шляпе и перчатках. Черный платок или шарф под шляпой обрамляет ее лицо, делая его более узким. Благодаря этому, а также гриму в виде длинных черных резких горизонтальных полос над и под глазами лицо выглядит маской. Это не «запланированный» пьесой выход героини, что, в частности, не позволяет нам сразу идентифицировать ее как Королеву Маргариту. Пока она выглядит как загадочная мрачная женщина, которая осматривает пространство, обращая наше внимание на его особенности (художник – Мириан Швелидзе). В том числе – на застарелые пятна крови на стенах, выцветший потертый флаг Англии и сиротливо лежащие тут и там предметы, например алебарды, вилы; на ворон, приютившихся на столбах, и огромную бочку, которая в контексте спектакля будет ассоциироваться с сосудом, в котором утопят Кларенса.

Неоднократно в течение действия Маргарита появляется с книгой в руках, которая ассоциируется с Книгой судеб. Не случайно в рецензиях эту героиню называли прорицательницей и герольдом смерти. Отмечая приговоренность очередного персонажа стать очередной жертвой Ричарда в его борьбе за корону, она закрывает ему глаза и уводит со сцены или показывает герою соответствующую страницу в раскрытой книге, либо просто прикасается к нему. Характеризуя Шута, К. Рудницкий пишет, что тот в конце спектакля пришел на подмогу Маргарите. То есть рецензент, по сути, сопоставляет названных персонажей. Основание для этого есть, и весьма веское, ведь прорицательница, как и Шут, видит и понимает больше остальных.

В начале и финале каждого акта и в некоторых других эпизодах книга в ее руках становится томом Шекспира, а сама Маргарита – своеобразной ведущей или лицом от театра. Вот и в начале спектакля, обойдя сцену, она берет книгу и, раскрыв ее, объявляет залу: «Жизнь и смерть короля Ричарда Третьего». Вслед за этим резко поднимается перекрывающий срединную часть площадки легкий светлый занавес, который воспринимается как принадлежность театрика, расположившегося на сцене. Слышится шум, гул голосов, на площадку высыпают персонажи или, может быть, пока актеры, которым предстоит сыграть их.

Так в этом эпизоде возникает образ открытой театральной игры, сразу напоминающий о том, что мы в театре, что перед нами начинается именно театральное представление. И он, как мы покажем, является первым в ряду образов, составляющих сочиненную режиссером сквозную, пусть и проходящую пунктиром, тему открытой театральной игры, которая движется параллельно теме, связанной со всем, что происходит с персонажами спектакля.

Причем многие из этих образов входят в обе темы, как, например, возникающий в следующем эпизоде, когда через щель прохудившейся задней стены проскальзывает, элегантно прихрамывая, Ричард. Он по-актерски акцентирует свой выход: остановившись, эффектно ударяет об пол тростью, сразу заставив обратить на себя внимание и аплодировать ему. Одновременно с Ричардом мы видим и самого актера Чхиквадзе, который, как и все другие исполнители, существует на сцене, не перевоплощаясь в создаваемого им персонажа. Актер будет обнаруживать себя на протяжении всего спектакля и благодаря тому, что его несравненная виртуозная игра – это не подспудное средство для создания героя, а является отдельным нескрываемым объектом нашего восприятия и волнует нас, по крайней мере, не меньше происходящего с его героем. И потому, что наслаждение актера собственной игрой не скрыто от нас, оно становится еще одним источником зрительской радости. Так что упомянутый эпизод – это эффектный выход и лицедействующего героя, и несравненного актера Р. Чхиквадзе. А открытая игра актера – сама по себе фактор самообнаружения театра.

Ричард предстает перед зрителем в расстегнутом сером пальто с поднятым воротником и блестящими пуговицами, в черной рубахе, с цепью на шее и в черных с раструбами перчатках. Его выразительное, красивое, с правильными чертами, приковывающее к себе взгляд лицо также напоминает маску благодаря тонировке, огромным, резко подведенным глазам и резко же обозначенным гримом бровям и губам. Маскообразные лица этого и других действующих лиц тоже несомненные атрибуты условного театра, открытой театральности.

В первом же эпизоде Ричард представляет Ричмонда (Акакий Хидашели), громко выкрикнув его имя. И на сцене появляется молодой красавец в распахнутом длинном белом, с развевающимися фалдами пальто и белой рубахе с нарядным жабо. Он идет расслабленной походкой довольного собой человека. Ричард, указывая на него, объявляет еще раз: «Ричмонд!» Взглянув на подошедшего, явно гордясь им и одновременно иронично, как на молодую поросль, Глостер треплет его по щеке. Такое объявление выхода персонажа, конечно, еще одна составляющая сочиненной режиссером темы.

В пьесе персонаж с этим именем появляется, напомним, лишь в самом конце, чтобы сразиться с главным героем и, заняв престол, восстановить в Англии мир и долгожданное спокойствие. У Стуруа он находится на сцене в течение почти всего действия, постоянно сопровождает Ричарда, видит все его злодейства, иногда даже помогает ему, то есть является подручным в его преступлениях, выглядит его учеником, а победив Ричарда в схватке, становится очередным узурпатором власти.

В сцене обольщения Ричардом Леди Анны рядом «кстати» оказывается стоящий наготове скрипач – еще один придуманный режиссером персонаж. Когда же Ричард тут же, у гроба родственника Анны, которого она провожает, вступает с ней в физическую близость (чего тоже нет в пьесе), музыкант «аккомпанирует» им, исполняя озорной мотивчик (композитор – Гия Канчели), усиливая фарсовый характер происходящего. Эта сцена, обнажающая открытость театральной игры, является одним из эпизодов игры Ричарда на его пути к трону. То есть она оказывается составляющей обеих тем спектакля.

Демонстративно условна сцена убийства Кларенса (Георгий Харабадзе). Наемники Ричарда, придя на «дело» и чуть замешкав за разговором о «крупицах совести», обнаруженных вдруг в себе одним из подельников, переходят к операции. Один из них наносит удар Кларенсу нескрываемо «театрально», не касаясь его. Другой проводит рукой по глазам жертвы, закрывая их. И вот убитый уже встает с завязанными глазами, и они втроем, пятясь, удаляются. Это еще одна жертва стремления Ричарда завладеть троном и еще один эпизод, принадлежащий обеим темам спектакля.

Первый акт заканчивается эпизодом, где Ричард, сорвав с только что умершего Короля (Автандил Махарадзе) корону, устраивает розыгрыш Королеве Елизавете. Он быстро производит обманные движения, то протягивая, то резко отводя желанный предмет от воздетых к нему рук Елизаветы. Наконец он отдает корону взволнованной, что характерно отнюдь не смертью супруга, Королеве, которая тут же покидает сценическую площадку. А Ричард остается, пока услужливый Бекингем (Георгий Гегечкори) не забирает из рук Короля и не разрывает ненужную для него, Ричарда, бумагу и играючи не бросает ему королевский штамп, забытый на столике. Довольный проведенной операцией, Ричард, крикнув «Ричмонд!», перебрасывает штамп своему «ученику». Завершив такими эффектными жестами этот этап игры, они, сорвав аплодисменты, покидают сцену. Покидает ее и Ричмонд, но на этот раз отдельно от «учителя». Он вовремя «ускользает» по настоянию Маргариты, подсказавшей ему поторопиться, чтобы не стать очередной жертвой Ричарда.

Затем встает оживший Король, или уже актер, играющий его. Собрав разбросанные цветы, которые чуть было не сжевал пребывающий в беспамятстве монарх, он вручает их Маргарите. Или, судя по ее уже «не масочному», а человеческому, обращенному в зал взгляду, – актрисе, исполняющей ее роль. И они, также под аплодисменты публики, убегают, а легкий светлый занавес опускается, дополнительно акцентируя откровенную театральность происходящего.

Как известно, создатели Московского Художественного театра в соответствии с его эстетикой, предполагавшей так называемую четвертую стену, за которой не играют актеры, а «живут» персонажи спектаклей, отменили выходы актеров на аплодисменты. Они сделали все, чтобы искоренить привычку зрителей аплодировать и во время действия, в частности приветствуя выход на сцену театральной звезды или просто любимого актера. Постановки Стуруа, что особенно ярко проявилось в «Ричарде III», напротив, предполагают приветствие актеров зрителями, причем нередко при их первом появлении, а также в момент ухода со сцены, если даже спектакль еще не закончился. Это наряду с другими свойствами произведений режиссера также обнаруживает их открыто игровую природу. Когда постановка замышлялась, режиссер представлял, что ее «будет якобы разыгрывать бродячая труппа и разыгрывать чуть ли не в хлеву»[147]. В действительности не бродячая труппа и не в хлеву, а труппа Театра им. Руставели на сцене, но именно разыгрывала перед нами спектакль, что явлено множеством средств, в частности уже перечисленными способами.

После антракта первой выходит на сцену Маргарита как лицо от театра. Она поднимает томик Шекспира, показывая его зрителям, и объявляет: «Эдуард!», имея в виду принца, сына покойного короля, вокруг которого на этот раз будет вестись борьба за власть, затем сама открывает занавес, и участвующие в спектакле актеры вбегают на сцену. Так возникает еще один эпизод, входящий в сочиненную режиссером тему.

В течение акта сценический Ричард, как и его литературный прототип, продолжает вести кровавую битву за власть, отправляя на тот свет в том числе и малолетнего Эдуарда (Мамука Циклаури) с его младшим братом (Мераб Нинидзе). Он делает вид, что заручился мнением народа, разыграв перед ним, как и герой пьесы, фарс, где он предстает чуждым мирским делам монахом; и наконец водружает желанный венец на свою голову. Таков финал очередного тура ведущейся Ричардом игры или очередного спектакля, разыгранного и поставленного им. И одновременно это финал очередной части спектакля, блестяще сыгранного актером Чхиквадзе. И то и другое провоцирует зрителей на аплодисменты, которые и раздаются.

Однако акт спектакля упомянутыми аплодисментами не оканчивается. Оставшийся наедине с «массами» Архиепископ (Автандил Махарадзе) пытается вразумить их. Но он оказывается посрамленным. В эпизоде, сочиненном режиссером, каждый из народных представителей вытаскивает из-под полы изготовленную им корону и напяливает ее на собственную голову, тем самым обнаружив цену этого символа власти в сознании народа и представление об «исключительности» тех, кто им владеет. И, разыграв фарс, подобный тому, свидетелем которого он только что стал, народ покидает сцену. А потрясенный Архиепископ падает в обморок.

И тут следует второй финал акта: Маргарита помогает Архиепископу встать, и они, а точнее, исполнители этих ролей кланяются и, взявшись за руки, уходят, провожаемые аплодисментами. Этот финал, разумеется, срежиссированный Стуруа, становится еще одной составляющей темы открытой театральной игры.

С началом третьего акта появляется Маргарита, выступая как лицо от театра. В ее руках треуголка, ассоциирующаяся с головным убором Наполеона. В ходе действия шляпа будет символизировать образ наполеончика, властолюбивого тирана. Маргарита кладет треуголку на авансцену. И под игривый мотивчик, предвещающий очередной раунд ведущейся Ричардом игры, уходит, слегка пританцовывая, то есть все еще оставаясь лицом от театра. Она именно как актриса приветственным кивком и разворотом встречает коллегу – выходящего в этот момент на сцену другого актера, исполнителя роли Шута (Автандил Махарадзе, играющий в спектакле три роли). С улыбкой от уха до уха и проницательным взглядом, Шут вышагивает элегантной походкой, кокетливо помахивая тросточкой. Он в белой рубахе, красной жилетке, с одной подвернутой штаниной, артистически повязанным шарфиком и с маскообразным гримом: нарумяненными щеками, резко подведенными бровями и выбеленными губами. Выйдя к авансцене, герой, как и Маргарита в начале первого акта, объявляет: «Жизнь и смерть короля Ричарда Третьего» – и, пародируя свежеиспеченного монарха, надевает треуголку. Тем временем на первый план выносят высокий помост, на который Шут обращает наше внимание, указывая руками в белых перчатках. Таким образом, разумеется невидимый участникам сцены, он будет нередко в ходе действия молча комментировать происходящее. И уже поэтому весь этот последний акт, где Ричард, дорвавшийся до власти, продолжит свою кровавую игру, – обретет открыто-игровой характер и войдет в обе темы спектакля.

Итак, Шут наготове, а из глубины сцены выходит новоявленный король, сопровождаемый мрачным баховским хоралом, чье звучание рифмуется с мороком зла, сосредоточенного в Ричарде, и который одновременно в своем величии и гармонии противопоставлен низким страстям героя.

В этом акте сценический Ричард, как и шекспировский герой, отправляет на тот свет уже ненужную ему Леди Анну и ненадежного Бекингема. Между тем перед Ричардом возникает видение: на сцене появляются принцы, два мальчика в белых одеждах, к ним постепенно присоединяются и другие его жертвы, тоже фигуры в белом, доводя злодея до дурноты.

Однако Ричард не сдается и готов биться с Ричмондом. Оба снимают с себя одежду, обнажившись до пояса, в то время как на втором плане уже расстилают огромную карту Англии. Просунув головы и руки в ее отверстия и вооружившись огромными мечами, «учитель» и «ученик», раскачивая и едва не разрывая страну, роль которой исполняет гигантская карта, демонстративно условно сражаются. В финале битвы, по справедливому утверждению К. Рудницкого, Рамаз Чхиквадзе приоткрывает «комическую изнанку и грязную подкладку» роли. «Куда подевалась торжествующая улыбка Ричарда, – пишет исследователь, – где его демоническая сила, упругая динамика, атакующий натиск? Перед нами – дряблая душа, трясущаяся плоть, раздавленная жаба…»[148]

И вот уже в полном безмолвии Маргарита подносит победителю символ власти, и под тот же игривый мотив, под который велась представленная нам игра Ричарда и который наряду с другими составляющими спектакля обнаруживает фарсовость происходящего, Ричмонд начинает свою игру. Не отводя взгляда от поднятой над головой короны, он, в буквальном смысле перешагнув через труп «учителя» и тем самым подтверждая свое ученичество и выказывая готовность идти по стопам Ричарда, следует к помосту. Находящийся все это время на сцене Шут, словно рефери на ринге, следит за дорвавшимся до власти очередным тираном. Но все дальнейшее он знает наперед, и наблюдать за новым наполеончиком у Шута нет никакой охоты. Поэтому ровно в тот момент, когда Ричмонд водружает корону себе на голову, он, глядя в зал, с широчайшей улыбкой, снимает треуголку, оставляет ее на авансцене и под заключительный музыкальный аккорд, разведя руками, Шут, или уже актер, вышедший из роли, раскланивается. А вверху, на помосте, одновременно раскланивается Ричмонд, окончивший первый раунд собственной игры, или уже актер, игравший его роль. Представление, во всех смыслах, окончено. На поклон выходят и остальные участники постановки.

Таким образом, композиция спектакля состоит из двух параллельно развивающихся тем. С одной стороны, тема, связанная с азартной кровопролитной игрой Ричарда по захвату власти. С другой – тема открытой театральной игры, которая строится на основе способа сценического существования актеров и многочисленных сочиненных режиссером эпизодов. В процессе соотнесения этих тем формируется драматическое действие, которое рифмует две темы как связанные с игрой и одновременно противопоставляет их, поскольку в одной из них человек, рвущийся к власти, предстает в низменных качествах и поступках, а другая связана с театром и шире – искусством и человеком-творцом.

Проведенный нами обзор прессы показал нерешенность в театрально-критической литературе вопроса о художественном содержании постановки Роберта Стуруа «Ричард III». В свою очередь, анализ этого произведения выявил в спектакле две сквозные параллельно развивающиеся равноправные темы. Их драматическое противостояние и формирует содержание спектакля, соотносящее разные проявления человека. С одной стороны – воплощение высших, творческих его возможностей, человека-созидателя, с другой – человека, действующего по принципу: цель оправдывает средства, не исключая и кровопролития.

«Король Лир» (1987)

Спектакль получил обширную прессу, высоко, за ничтожным исключением, оценившую его. Какой предстает постановка глазами театральных критиков?

Все они оказались солидарны, связывая спектакль с театром Б. Брехта. За исключением К. Рудницкого, который был среди тех немногих, кто не относил к эпическому театру и предыдущие работы Стуруа.

Т. Шах-Азизова[149], впрямую не причисляя «Короля Лира» Стуруа к эпическому театру, по сути сближает их, утверждая, что перед нами «Шекспир эпохи Брехта». Аргументируя это, автор пишет об отказе режиссера от «ложного представления о величии», против которого восставал и Брехт, отмечая, что Лир Рамаза Чхиквадзе лишен и оттенка возвышенности, и характеризует его словами пьесы как «неприкрашенного человека». Хотя такие черты не являются исключительной принадлежностью героя эпохи Брехта. Комментируя реплику Эдмонда, где он философствует о склонности людей оправдывать всё сверхъестественными причинами: «Великолепная / увертка человеческой / распущенности – всякую вину свою сваливать на звезды!», критик пишет о наблюдательности этого «циника и подонка» и его умении формулировать мысль. Рецензент видит в этом прием эпического театра, согласно которому в каждой роли есть реплика, жест или взгляд, вынесенные за скобки конкретного характера, словно упуская из виду, что этой репликой героя наделил Шекспир, как он наделял способностью мыслить самых разных героев своих пьес независимо от их качеств[150].

Брехтовской именуют М. Воландина и В. Иванов[151] демифологизацию власти, которую режиссер совершает в этом спектакле, словно ее развенчанием занимался лишь этот драматург.

Н. Казьмина[152] называет «брехтовским курсивом» выделение режиссером отдельных реплик, хотя акцентирование составляющих спектакля, в том числе и реплик, используется и в театрах других типов. А разговор о безоглядной свободе темпераментной игры Ж. Лолашвили в роли Шута, прежде, по мнению критика, скованного ироническим комментарием Ведущего в «Кавказском меловом круге», рецензент сопровождает замечанием о сохранении актером в памяти брехтовских уроков. Однако, имея в виду, что эпический театр предполагает жесткую подчиненность игры идее спектакля, которой служат, в частности, и пояснения в форме зонгов и монологов, придется признать, что безоглядность в актерской игре скорее мешает этой строго предписанной ей функциональности.

Некоторые авторы статей, убежденные в том, что Стуруа «ведет свой театр по пути, указанному Брехтом», вообще не считают нужным приводить какие-либо доводы в пользу этого суждения[153]. Автор, кажется, единственной статьи[154], где дается негативная оценка, следует печально известной традиции проверки спектакля на его соответствие пьесе. Ее приверженцы либо наделяют себя абсолютным знанием относительно возможного сценического воплощения пьесы, либо заведомо не признают за режиссером права каждого художника создавать собственный образный мир. Но в любом случае режиссеру выносят приговор, фиксируя, например, что «это не Гоголь, не Чехов…» или, как в данном случае, это не Шекспир. Резкость вердикта рецензента «Королю Лиру» Стуруа усиливается формулировкой, объясняющей якобы несостоятельность спектакля: «Так Шекспир отомстил за себя, которого здесь Брехтом не поверяют, а побивают». При этом критик не уточняет, какая именно из отмеченных в статье особенностей спектакля – расчеловечивание персонажей или разыгрывание ими жизни, словно она представляет собой театральную игру, или и то и другое – заставила критика причислить спектакль к театру Брехта. Однако ни то ни другое не является прерогативой эпического театра, эти особенности не чужды, как уже упоминалось, и Шекспиру, который видел весь мир театром, а многих героев его пьес, в частности и «Короля Лира», можно характеризовать как бесчеловечных.

Таким образом, причастность «Короля Лира» к театру Брехта оказалась недоказанной, как это было и с предыдущими постановками Стуруа.

Мнения рецензентов сошлись и в том, что происходящее в государстве – это организованная Лиром театральная игра, его театр. И во всех статьях этот верный тезис подтверждается только сценой раздела королевства, где по воле монарха все играют в затеянном им спектакле[155]. Однако одного эпизода явно недостаточно для того, чтобы говорить обо всем случившемся в ходе действия с обитателями королевства как о театральной игре.

Именно принадлежностью театра Лира считают авторы рецензий сценографическую установку в виде лож и ярусов, которые как бы продолжают зрительный зал[156]. Или, как вариант, – воплощением шекспировской метафоры, связывающей жизнь с представлением[157], что то же самое, поскольку имеется в виду жизнь обитателей королевства Лира.

Примерно одинаково трактуется в статьях финальный эпизод спектакля, где рушится сценографическая установка, потемневшее пространство заволакивается дымом, подсвечивается на мгновение вспыхнувшим ослепительным светом и заполняется беспорядочно движущимися черными фигурами людей. То – как предвестие вселенской катастрофы или сама катастрофа, то – как наступивший всемирный хаос, то как конец света[158]. К. Рудницкий связывает это с чем-то инфернальным, творящимся на земле, «будто вся она провалилась в преисподнюю»[159].

Э. Гугушвили[160] соотносит происходящее с образом фашизма, судя по тому, что черным одеждам фигур, появившихся в этот момент в сценическом пространстве и называемых в статье стервятниками, по словам критика, недостает лишь свастики. В рецензии английского критика А. Лоу трактовка эпизода предложена в виде вопроса: «Это ядерный взрыв?»[161] И. Павлова[162] в своей рецензии риторически вопрошает: «Чем, кроме как (…) сценическим эффектом, окажется крушение театра-королевства-мира в громах и молниях вселенского катаклизма?» Хотя уже сам вопрос свидетельствует о том, что эта сцена не исчерпывается для критика сценической эффектностью, но читается еще и как образ крушения театра-королевства-мира и образ вселенского катаклизма.

Почти во всех статьях так или иначе обсуждается представленный в спектакле Шут. Во взглядах рецензентов на него также обнаруживаются некоторые разночтения. Героя называют то изначально знающим, эксцентричным, мудрым, но не без сумасшедшинки[163]. То – мудрым, серьезным, и драматичным, совсем не похожим на скомороха[164]. То – интеллигентом, который принял амплуа придворного шута и бесконечно от него устал[165]. То – смешным и трогательным, как чаплиновский Чарли, и одновременно мудрым и трезвым[166]. По мнению И. Павловой[167], Шут является единственным в королевстве Лира аристократом и, в отличие от других, играет роль самого себя. Между тем ум этого героя вполне обнаруживается в его шутках, а их дурашливая подача, как и все поведение Шута, свидетельствует о том, что он играет дурака. А вот аристократом духа его, пожалуй, назвать можно. А. Лоу[168] неожиданно охарактеризовала Шута пьяницей, который ненавидит Лира и насмехается над ним. Что могло дать повод увидеть в герое пьяницу? Разве лишь то, причем с большой натяжкой, что он постоянно дурачится, изрекая вызывающие суждения в адрес короля. Но для Шута подобное поведение – норма. К тому же смеется Шут, желая открыть королю глаза на сомнительность затеи отдать королевство, сохранив свои королевские привилегии.

Существенно разнятся и трактовки убийства Шута Лиром, происходящего в спектакле вопреки пьесе. Король совершил его в забытьи рассудка[169], полагают авторы одной из статей. В другой рецензии утверждается, что Лир убил Шута, опасаясь сойти с ума от его сентенций[170]. Высказана и прозвучавшая в двух вариантах точка зрения, согласно которой смерть Шута наступает случайно. По одной из этих трактовок король, не задумываясь, коснулся его ножом[171]. По другой – Шут, столкнувшись с Лиром, наткнулся на нож. А тот, «чуть удивившись, с видом механической куклы (…) тычет и тычет в него ножом»[172]. К сожалению, об аргументах этих версий критики умолчали. При этом, как ни странно, ни одной из них нельзя категорично отказать в соответствии спектаклю. Лир к моменту убийства пребывает в крайнем напряжении от того, что произошло между ним и старшими дочерьми. И трудно сказать, следствием этого или потери рассудка стали его необъяснимые жесты и поведение в целом. Обоснованной выглядит причина убийства, названная Т. Шах-Азизовой: жестокость к окружающим[173]. Действительно, на протяжении действия именно так относится ко всем Лир. И Шут в этом смысле не исключение, даже с ним король ведет себя крайне агрессивно, что справедливо подчеркнул К. Рудницкий[174].

Примерно совпали взгляды критиков на эпизод воскрешения Шута, где он неожиданно оживает, вскакивает и, под остроритмичную музыку изрекая очередную сентенцию и по своему обыкновению дурачась, щеголяя в ботинке на одной ноге, с другим ботинком в руке, пританцовывая, уходит. Хотя формулируются эти взгляды по-разному: воскрешение дает герою возможность «сделать резюме о порочности мира»[175]; высказаться сполна[176]. К. Рудницкий трактует это едва ли не в сказочном ключе, мол, случившееся в очередной раз подтверждает, что «правду нельзя убить, трижды убитая она все-таки воскресает»[177].

Содержание спектакля в целом при различии формулировок так или иначе связывается с Лиром и его тиранией. Так, М. Воландина и В. Иванов[178] считают, что спектакль исследует политический театр короля Лира, в государстве которого все сведено к набору ролей, а сущность неведома или утрачена. На взгляд Н. Гурабанидзе[179], в спектакле предстает театр Лира. По мнению К. Рудницкого, спектакль получился трагедией, совершающейся по вине Лира[180]. С точки зрения Н. Казьминой[181], Стуруа прочел «Короля Лира» как пьесу о тирании и следах, которые она оставляет в душах людей; о том, как, посеяв ветер, власть пожинает бурю. Для А. Лоу[182] спектакль представляет собой мрачное изображение современного тирана, затеявшего раздел королевства ради забавы, призванной подтвердить его абсолютную власть.

Теперь о некоторых особых точках зрения на спектакль и его составляющие.

Т. Шах-Азизова считает, что в «Короле Лире» Стуруа многократно возросло «человеческое содержание» постановки по сравнению с его «Ричардом III». Спектакль, по мысли критика, передает сокрушение о гибнущей человечности, которое, нарастая, приводит к катарсису, связанному с трудным путем Лира, «от резкого снижения вначале к очищенному трагизму финала». Но это утверждение оставлено в статье без аргументов. На деле в спектакле нет решительно никаких признаков движения по этому пути. Возвышение героя, если, конечно, считать, что оно заведомо обеспечивается страданием, происходит, но скачкообразно, лишь в финальной сцене, когда Лир остается с погибшей Корделией на руках.

Рецензент видит в спектакле новизну для театра Стуруа, в частности «непростой» психологизм, суть которого, к сожалению, не раскрывается. На фоне этой новизны в дальнейшем потребуется корректировка режиссуры Стуруа, характерной, по словам критика, «известной барочностью». Например, рецензента смущает яркость отдельных фрагментов спектакля, заставляющих меркнуть соседние эпизоды. А также обилие режиссерской выдумки, в котором, по словам рецензента, может вязнуть действие (почему-то именно так: не вязнет, а «может вязнуть»). Любопытно, что почти теми же словами подобную претензию неоднократно предъявляли Э. Някрошюсу. Мастеру, в частности, пеняли на то, что у него едва ли не каждая реплика становится объектом режиссерского сочинительства, что, по утверждению многих критиков, тормозит действие[183]. Однако нельзя не признать: если режиссер как автор спектакля намерен создать единый художественный мир, то иного пути нет. Он должен выстраивать все уровни постановки, делая текст, звучащий в спектакле, всецело объектом своего сочинительства. В противном случае любая оставшаяся вне его внимания часть этого текста, в том числе отдельная реплика, все равно будет так или иначе интерпретирована актером, поскольку даже само по себе произнесение текста благодаря избранной им интонации, скорости и степени громкости речи, тембру голоса обеспечит определенную трактовку. Если хотя бы только названные факторы окажутся определены исполнителем произвольно, помимо режиссерской воли, то уже одно это сделает созданный актером образ выпадающим из задуманного режиссером художественного единства.

Но вернемся к статье Шах-Азизовой. По мнению критика, персонажи спектакля – «люди как люди», представленные в виде характеров. В качестве примеров указываются Гонерилья как сильная духом женщина и Эдмунд – человек, полный кипучей энергии. Однако эти примеры, справедливо показывающие персонажей, которых можно охарактеризовать одним качеством, выдают в действующих лицах другой тип образа, а именно: маску; но не характер, предполагающий развитие персонажа в ходе действия и достаточный спектр его свойств.

Отмечая, что все герои спектакля обозначены точно, рецензент в то же время указывает на недостаток «наполнения» отдельных важных фигур, которого хватило бы при прежних законах спектакля, но недостаточно для театра, каким он видится критиком в предполагаемой им перспективе развития искусства Стуруа.

В финальном эпизоде спектакля, где рушатся воздвигнутые на сцене ярусы и ложи, автор статьи видит, помимо предвестия вселенской катастрофы, «детеатрализацию» театра, не театра вообще, а театра Стуруа. Критик предполагает, что такой итог может быть связан с намерением режиссера в дальнейшем изменить направление пути своего театра. То есть получается, что обнаруженный рецензентом знак стремления режиссера к переменам совпадает с ожиданиями автора рецензии в перспективе трансформации устройства постановок мастера. Судя по статье, среди таких ожиданий – упование на отказ от ярких фрагментов спектакля, обилия выдумки и, наконец, на «детеатрализацию» театра, которая есть не что иное, как отказ от открытой театральной игры. Здесь стоит отметить, что «театральность» театра Стуруа, то есть открытая сценическая игра, является принципом его спектаклей и соответствует, как уже упоминалось, традиции грузинского театра и что яркость спектакля осознана Стуруа как один из принципов его театра. «Яркость во всем – вот к чему мы стремимся, беря за образец народное искусство»[184], – прямо заявил режиссер в одном из интервью.

Иными словами, критик ожидала в будущем смену типа создаваемого режиссером театра, перехода от условного театра открытой игры к театру прямых жизненных соответствий. В связи с этим автор статьи напомнила, что к тому времени в плане режиссера был «Вишневый сад», намекая на его воплощение по законам уже нового типа театра. Заметим, что в дальнейшем, вплоть до момента написания данного текста, то есть до 2020 г., подобной смены курса своего творчества Стуруа не совершил. И до сих пор ни к одной пьесе Чехова в своем театре так и не обратился, хотя за рубежом такой опыт и случился. В одном из интервью режиссера можно прочесть своего рода обоснование этого. «Для грузин театр – это поэзия, – пояснил он, – когда грузин приходит в театр, он жаждет увидеть в нем не жизнь, а скорее некую нереальность, он не хочет реалистичных, натуралистичных спектаклей. Он ждет праздника, ритуального театра. По этой причине, к сожалению, невозможно поставить некоторые хорошие пьесы. Чехова, например, – он здесь „вне игры“»[185].

А. Лоу[186], напротив, оценила яркость спектакля. Рецензент замечает: для грузин всегда был привлекателен Шекспир, о котором они даже говорят, что не будь он англичанином, то был бы грузином. В связи с этим автор статьи напоминает, что во многом театральна сама по себе жизнь грузин. Что касается Чехова, этот драматург, по мнению критика, не для них, поскольку они хотят не проясненного в статье «чего-то более захватывающего». Критик справедливо утверждает, что режиссер структурирует свои постановки как музыкальные произведения. Мало того, его «Короля Лира» рецензент называет почти оперным по размаху и ритму. К сожалению, эти тезисы оставлены без аргументов. Автор статьи правомерно отмечает вплетенный в этот спектакль, как и в другие постановки режиссера, лейтмотив, связанный с жизнью как театром. В данном случае он соотнесен с жизнью в королевстве Лира, которая превращена им в спектакль.

Рецензент фиксирует выходы персонажей на игровую площадку прямо из возведенных на сцене лож, воспроизводящих ложи Театра им. Руставели, и их уходы туда же. При этом делаются выводы о стирании режиссером разделения между залом и сценой, а также о втягивании зрителя в происходящее. Хотя втягивание зрителя в событийный ряд возникает не при стирании границы между залом и подмостками, а, наоборот, в условиях «четвертой стены», когда зритель, как бы забывая о том, что он в театре, воспринимает увиденное не как сценический мир, а как реальность.

Н. Гурабанидзе[187], хотел он того или нет, по-своему возражает Т. Шах-Азизовой, которая увидела в спектакле изменения в режиссуре Стуруа. По мнению рецензента, в постановке проявились сформированные прежде компоненты стиля режиссера, композиция мизансцен, способность постигать трагическое и комическое, неожиданно переходить из одной сферы в другую, умение сочетать высокое и низменное.

М. Воландина и В. Иванов[188] обращают внимание на то, что на смену циклическому восприятию истории, которое утвердилось в шекспировских спектаклях нескольких десятилетий, предшествующих премьере «Короля Лира» Стуруа, этот спектакль представляет эсхатологический взгляд, перспективу Страшного суда и возможного спасения. Ассоциация образа, возникающего в финальной сцене с разрушением всего и гибелью всех, с катастрофой глобального или даже вселенского масштаба, не оставляющей никаких надежд на будущее, очевидна. Однако мысль о возможности спасения, которую якобы несет спектакль, требует доказательства, чего в статье нет. Кроме того, авторы, не вдаваясь в подробности и обоснования, касаются строения спектакля, утверждая, что первый акт держится жесткими обусловленностями принципа причин и следствий, а второй – выходит из этой логики, развертываясь как череда фантасмагорических эпизодов «конца света».

Н. Казьмина[189], пользуясь термином К. С. Станиславского, называет театр Стуруа, каким он был до спектакля «Король Лир», театром представления, но «с оговорками», которые, впрочем, не уточняются. Критик считает, что этот спектакль вывел режиссера из круга тем и эстетических возможностей такого театра, не конкретизируя, по законам какого театра сделан «Король Лир». Но, судя по замечанию рецензента, что в этом спектакле произошла замена масок зла, свойственных прежним постановкам Стуруа, на психологическое развитие характера, имеется в виду театр переживания, если опять же воспользоваться терминологией Станиславского. Наличие психологического развития характера героя обосновывается в статье тем, что в спектакле показано движение судьбы Лира, а не только ее результат. При этом не принимается во внимание, что движение судьбы сценического персонажа возможно и в случае, если роль сыграна в виде маски. «Самый главный итог спектакля» рецензент обнаруживает в том, что в этой постановке «ощутим (…) сдвиг режиссерского сознания в сторону человечности, мудрости возраста»[190], оставляя доводы в пользу этого ощущения, увы, за пределами статьи.

А каким предстает спектакль в исследованиях, написанных спустя годы после премьеры?

Так, П. Урушадзе, обращаясь к художественным смыслам «Ричарда III» и «Короля Лира», пишет, что в них «разыгрывалась одна и та же сюжетная линия – движение человекоподобных существ к власти»[191].

По мнению авторов исследования о сценическом воплощении шекспировских тиранов, М. Гелашвили и К. Гагнидзе[192], «Король Лир» Стуруа – это спектакль о разрушительной силе деспотизма. Крушение королевства, происходящее в финале спектакля, для них ассоциируется с апокалипсисом, единственным свидетелем которого стал Лир. То есть, по сути, авторы не добавляют ничего нового к тому, что думали о спектакле их предшественники.

Исследователь театральных интерпретаций «Короля Лира», Лаша Чхартишвили[193], тоже пишет, что спектакль Стуруа посвящен проблеме диктатора и трагических последствий его правления в виде апокалипсиса и разрушения Вселенной. Он обращает внимание на соответствие нового, прозаического перевода «Короля Лира», сделанного с участием режиссера специально для его постановки с учетом особенностей современного языка, принципам эстетики театра Стуруа. Тем самым, между прочим, утверждается, что спектакль сделан в соответствии с характерным для Стуруа стилем, сформированным в предыдущих работах режиссера. Так автор статьи, хотел он того или нет, также возражает тем рецензентам, которые увидели принципиальную новизну этого спектакля в сравнении с предыдущими постановками режиссера. Он замечает, что в спектакле собраны все достижения театра Стуруа, правда не конкретизируя, что именно он считает достижениями. Кроме того, исследователь, не останавливаясь на конкретных примерах, называет характерными чертами художественного мира спектакля метафоры, символы и аллегории. Надо сказать, так будет и в дальнейшем: рецензенты отмечают метафоричность спектаклей Стуруа, как правило не указывая на конкретные примеры метафорических образов.

Мы уже отметили, что в большинстве статей развертываемый на сцене мир так или иначе связывается с игрой, в частности с игрой театральной, которая соотносится с театром короля Лира. Что вполне отвечает реалиям спектакля. Другое дело, что эта характеристика оказалась недостаточно аргументированной, поскольку ее обосновывают только эпизодом раздела королевства.

Что касается еще одной составляющей спектакля, связанной с другим театром, театром Роберта Стуруа, на протяжении спектакля являющим себя зрителю с помощью открытой театральной игры, то она и вовсе осталась не замеченной рецензентами. В этом смысле из ряда других статей несколько выбивается один из самых первых откликов[194] на спектакль. По словам его автора, И. Химшиашвили, происходящее с героями спектакля и самого Лира можно описать цитатой: «Какая смесь! Бессмыслица и смысл!» (к слову, эта реплика Эдгара принадлежит в спектакле Глостеру, не хуже нее постигшему суть окружающего мира. – О. М.). Причем смесью безумия и мудрости, на взгляд рецензента, наделен Лир в исполнении Р. Чхиквадзе. Безумием автор статьи называет судьбу рушащегося мира Лира. А собственно мудрость он видит «в воплощении этого мира театром». Такое замечание, казалось бы, дает основание думать, что критик заводит речь именно об упомянутой нами составляющей спектакля, сопряженной с театром Стуруа. Впрямую он об этом не говорит, хотя два высказывания содержат важные наблюдения. Так, рецензент трактует «гром небесный», который в ходе действия неоднократно звучит, сопровождаясь яркими вспышками, сначала глухо, потом все более бурно, – как предвестника будущих потрясений, то есть обнаруживает у него открыто театральную функцию. Кроме того, критик обращает внимание на художественное совершенство решения заключительных эпизодов спектакля, которые он подробно описывает, характеризуя их как гениальные, тем самым рассматривая эти эпизоды именно как создания режиссера, эпизоды театра Стуруа. Речь идет об эпизодах, где, по словам рецензента, «закачается и рухнет этот мир, густой дым постепенно станет скрывать поверженные темные фигуры бывших людей бывшего человечества. И возникнут последние люди на земле Лира – он сам, волочащий тело Корделии на привязанной за шею веревке». Однако, формулируя драматическое противоречие спектакля, эти отмеченные им особенности автор рецензии не принимает во внимание. На взгляд критика, силам разрушения в постановке противостоят не столько Кент, Корделия и Герцог Альбанский, сколько сила осмысления мирового распада, сосредоточенная в Лире. То есть содержание постановки он, подобно остальным рецензентам, тоже видит основанным на том, что происходит между персонажами.

Говоря об этой статье, нельзя не упомянуть также и справедливое суждение ее автора о том, что Стуруа менее всего склонен умиляться героям спектакля, в том числе Корделии и Лиру. Критик акцентирует внимание на том, что режиссер с невиданной глубиной вскрывает именно конфликтность персонажей, приводящую к выморочности и бесчеловечности действительности, представленной в спектакле. Режиссеру, пишет он, например, неважно, что благородный Эдгар убивает подлого Эдмунда, а существенно лишь то, что происходит братоубийство.

Таким образом, многие рецензенты сходятся в том, что спектакль сделан по методу эпического театра, но приводимые ими аргументы, как мы показали, оказались несостоятельными, а иногда обоснований вообще не было. Авторы статей отмечают множество ценных существенных подробностей спектакля и размышляют о его художественной природе в целом. Что касается вопроса о содержании постановки, то он остался, по существу, открытым. Его связывают в основном с событийным рядом пьесы, лежащей в основе спектакля, и прежде всего с главным героем и его властью. Например: с путем Лира «от резкого снижения вначале к очищенному трагизму финала»[195]; с современным тираном, который затеял раздел королевства ради забавы, призванной подтвердить его абсолютную власть[196]; с политическим театром короля Лира, в государстве которого все сведено к набору ролей, а сущность неведома или утрачена[197]; с беспощадным правлением Лира, которое открыло ворота еще большему злу, в частности власти Гонерильи и Реганы[198]; с тиранией и ее следствиями[199]; с проблемой диктатора и таких трагических последствий его правления, как Апокалипсис, гибель Вселенной[200]; с разрушительной силой деспотизма[201]. Между тем уже более чем вековая история режиссерского театра свидетельствует о том, что режиссер, как и другие художники, создает собственный художественный мир, мир, который в той или иной степени автономен от художественного мира, сотворенного драматургом. Роберт Стуруа в этом смысле не является исключением, что показало его многолетнее творчество.

В рецензиях остались без внимания важные для смыслообразования составляющие и особенности спектакля, и прежде всего – специфика его строения. Это и помешало более адекватному его восприятию. Такая ситуация не является чем-то из ряда вон выходящим, она возникала неоднократно и с другими постановками Стуруа, и с постановками других режиссеров.

Путем к постижению сценического произведния должен стать анализ его драматического действия, который до сих пор не предпринимался. Предваряя анализ, выдвинем гипотезу о том, что спектакль следует тематическому развитию.

Сразу отметим существенность для постановки нового перевода пьесы, что выявится в процессе анализа. Его авторы – сам режиссер, Л. Попхаде и Г. Чарквиани.

Какие же темы можно проследить в «Короле Лире» Роберта Стуруа?

Первая тема – тема театра, или открытой театральной игры. Как мы убедились, она была ярко представлена, каждый раз по-своему, в его спектаклях «Кавказский меловой круг» и «Ричард III».

Тема ведется сквозной непрерывной «линией». Прежде всего, это происходит благодаря двум элементам сценографии, единой для всего спектакля. Один из них – размещенные слева на сценической площадке открытые, никак не закамуфлированные театральные осветительные приборы. Второй, расположенный справа, – выгнутая установка, воспроизводящая в реальном масштабе ложи и бельэтаж зрительного зала. Можно было бы сказать, что эта установка зеркально отражает реальный зрительный зал Театра им. Руставели, если бы не ощущение затянувшегося ремонта или долгостроя. Его создают фрагменты обнаженной кирпичной кладки, остатки строительных лесов, лестница для строителей, строительный желоб и рядом – кучи песка.

Расположенные на сцене ложи и бельэтаж, как мы видели, рецензенты связывают с театром Лира. Между тем они воспринимаются таковыми только актерами и зрителями. Персонажи спектакля, обитатели королевства, не относятся к ним как к ложам и ярусам. Для них они служат лишь местом, с которого они попадают на площадку. То есть сценография в виде лож и ярусов принадлежит не театру Лира, а театру Стуруа. Она заставляет зрителя воспринимать все происходящее на помосте именно как театральное действо и обнажает открытую условность спектакля, сочиненного Р. Стуруа. Однако театр Стуруа, который не только не скрывает, а прямо-таки демонстрирует себя на протяжении всего действия (и не только посредством сценографии), оказался не замеченным рецензентами. Как не заметили его и в рецензиях на предыдущие спектакли режиссера, например «Кавказский меловой круг» и «Ричард III», о чем мы писали выше.

Что касается «вечного ремонта» и сопутствующего ему строительного хаоса, можно, конечно, связывать его буквально с реставрацией Театра им. Руставели, во время которой шли репетиции «Короля Лира». Именно так и сделали некоторые рецензенты[202]. Однако в контексте спектакля существенно то, что этот обусловленный ремонтом беспорядок с самого начала создает ощущение нескладности развертываемого перед нами мира. В ходе действия оно обостряется тем, что происходит с героями.

Кроме того, над сценической площадкой висят куски рельсов, которые при ударе издают специфический звук. Такое применение предмета не по прямому назначению, конечно, делает его тоже причастным к названной теме.

Открытая театральность обнаруживается и в тревожной музыке, многократно вступающей в действие, явно предвещая недоброе. Когда же оно наступает, музыка «не успокаивается», как бы предупреждая, что впереди ждут подобные, если не худшие перемены. Ту же функцию выполняют время от времени слышащийся гул и гром, который порой сопровождается ослепительно-яркими вспышками света.

Выявляет открыто театральную природу постановки и неоднократно в ходе спектакля звучащий романс Неморино из оперы Г. Доницетти «Любовный напиток», который музыковеды называют сублимацией любви героя. Он неожиданно слышится в сценах, связанных с борьбой властных, расчетливых и похотливых старших дочерей Лира за Эдмонда (А. Хидашели). Звучащее в романсе ощущение счастья, сладостное упоение юноши, связанное с тем, что его чувства разделяет любимая девушка, резко контрастирует с этими сценами. Контрастирует это пение и с происходящим в сцене ослепления Глостера (А. Махарадзе) Реганой (Д. Харшиладзе) с помощниками, когда оно неожиданно вступает в действие. Такой контрапункт видимого и слышимого отчетливо обнаруживает сконструированную природу связи романса и названных эпизодов.

«По-театральному» выглядит и вызывающе яркая одежда старших дочерей Лира после получения наделов королевства и власти. Тот же эффект создает и резкий грим сестер. Это сразу бросается в глаза в сравнении с их весьма скромным видом в сцене раздела королевства, где они предстали с серыми лицами и в едва ли не монашеском облачении. Однако у этой обретенной внешней броскости есть и еще одно значение. Их кричащее «оперение» и такой же грим – один из инструментов борьбы за Эдмонда, которая выглядит смертельной схваткой самок за самца. Не скрывая жестко саркастичного отношения к ним, режиссер в одном из эпизодов показывает Гонерилью (Т. Долидзе), которая играет роль художника, будто «творит» у мольберта. Причем она то и дело выходит из этой роли, поскольку полностью сосредоточена на себе. Именно собственной персоной любуется она и когда манерно отходит от холста, чтобы, как это делают художники, взглянуть на получившееся.

Открыто условными являются высвечивания лучом отдельных вступающих в действие персонажей, сразу концентрируя на них внимание зрителей, как происходит, например, с Эдгаром (Г. Дзнеладзе) и Эдмондом, как и то, что многие персонажи появляются из ложи зрительного зала, расположенного на сцене, спускаясь на сценическую площадку по строительной лестнице. Сами персонажи, повторим, не воспринимают ложи именно ложами и лестницы как строительные, об этом знают лишь актеры, исполняющие их роли, и зрители. Для персонажей это просто переход из одного пространства в другое (для персонажей не существует кулис и подмостков), именно так они относятся к этим элементам сценографии.

Непосредственное отношение к теме открытой театральной игры, театра Стуруа имеют и эпизоды, где звучит прямое высказывание режиссера. В одной из таких сцен Лир утверждает, что «природа выше, чем искусство, ее не запретишь». Второй части этого утверждения в пьесе нет, там герой «ограничивается» репликой: «Nature’s above art in that respect». В данном случае режиссер, как это характерно для самого Шекспира, одаривает своей мыслью персонажа спектакля. Стуруа, существенную часть жизни живший и творивший в условиях советской действительности, конечно, хорошо знает, что такое цензура в искусстве.

В этом спектакле акты не завершаются аплодисментами и поклонами артистов, вышедших из своих ролей, как это было, например, в «Кавказском меловом круге» и «Ричарде III». Здесь выходы актеров из ролей акцентируются иначе. Например, после проклятия Лиром Корделии (Марина Кахиани), которая уже объявлена королевой Франции, старый король неожиданно, не по летам резво, убегает с площадки, а с ним и его свита. Точнее, в этот момент перед нами уже не король с присными, а актеры, которые, отыграв эпизод и выйдя из своих ролей, оперативно уступают место участникам следующего эпизода. Подобное происходит, например, и после ссоры короля с Гонерильей в ее доме, когда, воскликнув «Я верну былую мощь, верну и власть», король вдруг вместе с Кентом (М. Джинория) быстро, не как присуще старику в его возрасте, убегает. И убегающие являются уже именно вышедшими из ролей актерами. А оба этих эпизода становятся частью темы открытой театральной игры. Кроме того, актеры как таковые обнаруживаются и виртуозностью своей игры, которая сама по себе в течение всего спектакля является объектом нашего внимания, доставляя эстетическое удовольствие.

С этой темой связаны и эпизоды с участием Шута, который дурашливо изрекает умные вещи и разыгрывает перед королем микросценки, выступая в роли дурака, сквозь которую мы постоянно видим грустные умные глаза Шута и создающего его образ актера Ж. Лолашвили. Однако этим не ограничивается участие героя в теме. То, что Шут после смерти как ни в чем не бывало встает и выдает свою очередную сентенцию, уходя с площадки, – критики, как мы видели, воспринимают по-разному. Но как бы ни интерпретировали рецензенты данный эпизод, никто не увидел в нем момент самообнаружения театра, причем не только как вполне определенного вида искусства, но и как искусства вообще, где возможно все, в том числе и оживление погибшего. То есть этот эпизод также является составляющей темы театра, ведущего открытую игру.

Вторая (не по значимости) сквозная тема связана с игрой, начатой самим Лиром, которую на протяжении всего действия ведут почти все персонажи. Ее можно назвать темой театра короля Лира. Действие в спектакле этого театра начинается своеобразным игровым трюком, унижающим семью и присных короля. Таким трюком выглядит уже само опоздание короля к ожидающим его семье и придворным. Это ожидание может показаться томительным даже для зрителя, смотрящего на неподвижно и молчаливо стоящих людей весьма долго, особенно по меркам сценического времени. Что же касается ждущих короля, то их степень усталости обнаруживается хотя бы тем, что один из них, не в силах больше стоять, в какой-то момент падает. Появляется Лир в свободном просторном одеянии вместе с Корделией, держа в руке клетку с канарейкой, словно он пришел не для серьезного разговора о передаче дочерям королевства, а продолжает какую-то привычную для него игру. Непрерывно гримасничая, Лир оглашает намерение разделить свои владения, дурачится, накидывая себе на голову сачок для ловли бабочек, строит под ним рожу, рассмешив стоящую рядом младшую дочь, кружится с вытянутым в руке сачком, явно не случайно задевая им окружающих. Из сачка же он достает бумаги о наделах. Наконец, потребовав у дочерей отчета об их любви, Лир добивается того, чтобы получилось настоящее театральное представление, в котором участвуют все. Придворные вместе с ним рассаживаются в два ряда, а начавшей говорить Гонерилье король властным жестом указывает встать перед ними. И та, продолжая затею короля, словно плохая театральная актриса, с пафосом и таким старанием изображает любящую дочь, что супругу, Альбани, приходится подбежать к ней, чтобы не позволить ей упасть от напряжения. В свою очередь, Регана, дабы не уступить сестре, тоже патетично играет подобную роль, встав на колени и «по-театральному» жестикулируя.

В этом эпизоде в полной мере проявилось самодурство Лира, сказавшееся уже в самом его опоздании сверх всякой меры, призванное заставить окружающих в очередной раз осознать свою ничтожность перед деспотом. А собственно раздел королевства в полной мере подтвердил его, не оставив никаких сомнений в том, что этот поступок король совершает по вдруг возникшей прихоти, а не каким-то иным причинам. В ходе сцены дурной нрав деспота обнаруживается буквально в каждом жесте. Так, Лир привычно использует, словно подставку для своей руки, голову Кента, принесшего по его приказу карту и, видимо, так же привычно присевшего перед ним, а затем машинально, тоже явно по привычке, то взъерошивает его голову, то грубо отталкивает ее. Документ о земельном наделе Гонерильи Лир, предварительно скомкав, бросает на пол. И той приходится подобрать эту смятую бумагу. Регану он мучает, еще и еще раз протягивая, но так и не отдавая документ, и затем тоже швыряет его на пол. В сторону младшей дочери, признавшейся в неумении рассказывать о своих чувствах, король бросает табуретку. Когда та все-таки объяснила, что любит его, как велит долг дочери, Лир с такой силой толкает ее, что она падает. В ответ на повторную попытку Корделии объясниться он льет ей на голову воду, снова роняет на пол, гневно крича и проклиная. Обратившись к старшим дочерям, хватает их за шеи и, сообщив, что поочередно будет жить по месяцу у каждой, швыряет их так, что те, упав, вскрикивают от боли. Он угрожает возразившему ему Кенту. А затем вдруг прикидывается мертвым. Собравшихся вокруг «оживший» вмиг Лир дразнит, показывая язык и притворно хохоча. Он гневно приказывает Кенту покинуть королевство, в противном случае угрожая тому казнью. Цепляет за шиворот и бросает на пол рванувшуюся прочь Корделию, которая не пожелала присутствовать при разговоре Лира о сватовстве к ней Герцога Бургундского и короля Французского, и, приподняв ее за волосы, снова швыряет. Когда король Французский объявил Корделию королевой Франции, Лир, бешено бранясь, бросает в их сторону табуретку.

Описывая сценографию постановки, мы намеренно упустили еще одну ее деталь – повозку на рельсах, идущих от арьерсцены в никуда, обрываясь на втором плане помоста. Здесь кстати вспомнить и о свисающих с колосников кусках рельсов. Лежащие и подвешенные рельсы объединяет их странная судьба в спектакле, которая вполне вписывается в «порядок», устроенный по прихоти Лира в его королевстве. Что касается старой потрепанной повозки, то она в соответствующий момент спектакля станет укрытием королю, лишившемуся жилья. Автору одной из рецензий она справедливо напомнила колымагу странствующей актерской труппы[203]. Однако эта несомненная ассоциация требует уточнения. Если иметь в виду, что колымага находится на рельсах, ведущих в никуда, речь в контексте должна идти не об актерской труппе вообще, а об актерах, которыми стали обитатели несчастного королевства Лира. И, значит, этот элемент сценографии тоже причастен к теме, связанной с Лиром и его театром.

В устроенный Лиром спектакль постепенно оказываются втянутыми все его подданные и семья. Каждый – по своей причине. Одни делают это с удовольствием, обнаруживая собственную тягу к театральной игре, другие, как Кент, – под воздействием обстоятельств.

Составляющими темы театра Лира являются, например, напоминающие танец выходы с подскоками под резко ритмичную музыку то одного, то другого сына Глостера, также вовлеченных в, казалось, нескончаемый, затеянный Лиром спектакль. Одновременно эти демонстративно театрализованные выходы являются и частью темы открытой театральной игры, театра Стуруа. Танцевальными походками режиссер наделяет героев многих своих спектаклей, и уже благодаря только этой условности они воспринимаются именно как театральные герои, а не люди «из жизни».

Эти выходы сыновей Глостера разнесены во времени, но по своему рисунку в точности совпадают и происходят под один и тот же музыкальный аккомпанемент, что создает поначалу неожиданную рифму между Эдгаром и Эдмондом. Эти герои сначала, как и у Шекспира, антиподы. Но в одном из последних эпизодов сценический Эдгар вместо выхода на открытый бой вероломно убивает брата, когда тот бросается к нему, чтобы обнять, видимо продолжая собственную лицемерную игру, которую он ведет и с братом, и с отцом. И хотя, идя навстречу брату, Эдгар (Г. Дзнеладзе) признается: «Я брат твой и ложь твою тебе же возвращаю», такое убийство ставит их на одну доску.

Изгнанный королем граф Кент, решив изменить свое обличье, чтобы снова служить Лиру, не рассказывает об этом намерении, как его литературный прототип. Он воплощает это на наших глазах: мгновенно наносит грим на лицо; взъерошив волосы, изменяет прическу; переодевается и пробует чужой тембр голоса. Так перед нами, по сути, показаны процесс подготовки Кента уже как актера к спектаклю, который он решил разыграть перед королем, в актерской гримерке и репетиция этого спектакля. Очевидно, что эта сцена также причастна к теме театра Лира.

Во второй сцене первого действия Эдгар, завершив свой «танцевальный» проход, вдруг кланяется зрителю, что может трактоваться и как игра героя в театр с поклоном воображаемому зрителю, и как выход на мгновение актера Г. Дзнеладзе из роли. То и другое становится продолжением темы театра или открытой театральной игры. Но этот эпизод одновременно имеет прямое отношение и к теме театра Лира, поскольку Эдгар воспринимается участником затеянного королем спектакля. В этом смысле данная сцена не исключение.

При появлении брата Эдмонд восклицает: «Стоило его упомянуть, он тут как тут, подобно развязке бездарной комедии. Театр – моя стихия! Фа-соль-ля-ми!» Оговоримся: мы приводим реплики в русском переводе, как они звучат в версии спектакля для телевидения, санкционированной режиссером, которому важно было представить перевод, максимально адекватный и переводу пьесы на грузинский, специально сделанному для спектакля, и самому спектаклю.

У Шекспира в этой реплике признания героя о пристрастии к театру нет: «Pat! – he comes, like the catastrophe of the old comedy: my cueis villainous melancholy, with a sigh like Tom o’ Bedlam. – O, these eclipses do portend these divisions! fa, sol, la, mi». Ни одному из переводчиков, среди которых А. Дружинин, М. Кузмин, Т. Щепкина-Куперник и Б. Пастернак, эти строки не навеяли желание вставить подобную фразу. В ней заключена мысль самого Стуруа, хотя в жизни он вряд ли выскажется столь патетично. Тут режиссер вольно или невольно уподобляется Шекспиру, которому было свойственно вкладывать плоды собственных размышлений в уста своих героев. Это, по сути, прямое высказывание режиссера продолжает тему открытой театральной игры, или театра Стуруа. Но одновременно высказывание о театре принадлежит и самому Эдмонду как участнику театра Лира, то есть оно имеет прямое отношение и к теме театра Лира. Как мы уже заметили, он склонен вести себя так, будто играет для какого-то зрителя, даже наедине с собой он говорит пафосно и пользуется эффектными жестами. Это обнаруживается уже при первом появлении героя на сцене с монологом о природе, о его «незаконном» происхождении и рассказом о своем замысле с письмом, которое должно настроить Глостера против Эдгара. В этом эпизоде Эдмонд, выхваченный из тьмы лучом света, надевает цилиндр; и под остро ритмичную музыку танцевальным прыгающим шагом приближается к авансцене, умело поигрывая тросточкой, высоко подбрасывая и ловя ее. Небрежно сбросив цилиндр, он подбирает и примеряет корону, оставленную королем и после того уже примеренную Гонерильей и Реганой. Вскочив на стул и сняв корону, Эдмонд играет с ней, воображая ее в роли Эдгара и вопрошая, чем тот, «законный» сын, отличается от него. При этом Эдмонд всем своим видом и интонациями показывает уверенность в собственном превосходстве над братом по всем параметрам.

Склонность этого героя к игре обнаруживается и в дальнейшем. Так, после эпизодов, где он сначала настраивает Глостера против Эдгара, а затем клевещет брату на отца, Эдмонд, оставшись один, делится с воображаемым зрителем своим замыслом обвести вокруг пальца и доверчивого отца, и благородного брата. Для большей эффектности он выходит на середину игровой площадки и поднимается на лестницу. Кстати, при этом ее поддерживают подоспевшие слуги сцены, что, в свою очередь, также выявляет открытую условность игры, ведущейся театром Стуруа. То, что во время монолога Эдмонда они, оставаясь видимыми зрителю, затемнены, а он выхвачен световым лучом, – дела не меняет. И вот как он завершает свою речь: «Час пробил. Игру я начинаю! (…) И для игры такой все средства хороши!» Подобной формулировки для дальнейших действий именно как игры в реплике героя у Шекспира нет: «I see the business. / Let me, if not by birth, have lands by wit: / All with me’s meet that I can fashion fit». Как нет ничего хотя бы близкого к ней ни в одном из упомянутых переводов. Из реплики о театре как его стихии и из контекста всего его поведения очевидно, что под игрой герой имеет в виду именно театральную игру. Поэтому эти сцены также входят в тему театра Лира, того спектакля, где одни участвуют вынужденно, а другие, как Эдмонд, – по собственной воле.

Составляющей темы театра Лира является и эпизод, где Лир разыгрывает своего рода кукольное представление: возмущенный поведением дочерей, он устраивает суд над ними, обращаясь то к башмаку, которому отдал роль Гонерильи, то к переносной лампе, выступающей по его воле в роли Реганы.

В предпоследней сцене спектакля пространство погружается во мрак, время от времени прорезаясь яркими световыми вспышками, и наполняется беспорядочно мечущимися черными силуэтами существ, которые в контексте происходящего ассоциируются с темными силами мира и в частности общества, людьми из криминальной среды, которые особенно активизируются в трудные для общества времена. Глазами одного из критиков они виделись как множащиеся «люди-черви», также относящиеся к вещественному миру спектакля. Они «воспринимались как элемент сценографии. Казалось, земля гниет, разлагается, покрываясь черными трещинами, киша червями и гадами»[204], – писал автор статьи.

Слышатся гром, грозная музыка, душераздирающие крики. Разламывается, накренившись, расположенная на подмостках «стена» театральных лож. На площадке остается лежать множество трупов. Эпизод воспринимается как образ крушения мира, словно не сумевшего выдержать тяжести зла, творимого людьми. Что соотносится с драматургической системой Шекспира, как ее понимал, например, А. Аникст[205], согласно которой человек является центром мироздания. И он связан со всем, что происходит во Вселенной, которая откликается на происходящее с ним тем или иным способом.

Рецензенты справедливо ассоциировали эту сцену с глобальной катастрофой. Кроме того, крушение на помосте лож и ярусов театрального зала ассоциируется и с крушением театра Лира, той игры, которую он начал в момент раздела королевства и в которую втянул окружающих. Но в то же время этот эпизод выглядит и как эффектный образ и тем самым становится частью темы открытой театральной игры, то есть темы театра Стуруа. Поэтому он участвует в создании обеих тем, что в спектаклях этого режиссера случается нередко. И поэтому же слом сценографической установки в виде зрительских лож и ярусов, которая до этого эпизода была связана с театром Стуруа, не означает разрушения его театра, тем более что его спектакль продолжается, и, кстати, продолжается тоже яркими сценами.

В финале среди полной разрухи в полутьме бредет Лир, волоча на веревке мертвую Корделию. Эти двое, как справедливо было замечено в одной из рецензий[206], могут ассоциироваться с последними людьми на Земле.

Лир в спектакле Стуруа не умирает. В завершающей сцене зритель видит его после случившейся катастрофы над телом погибшей Корделии. Спектакль заканчивается оплакиванием Лиром дочери и обращением к ней с просьбой расстегнуть пуговицу. В этот момент в погружающемся во тьму пространстве мы и оставляем героя.

Интерпретации рецензентами этой сцены разнятся. Она становится одновременно вечным укором Лиру и вечным памятником его страданию[207], считает Т. Шах-Азизова. А. Лоу[208] акцентирует внимание на наказании Лира, который видит результаты своего правления не только в развращенных старших дочерях, смерти Корделии, но и в том, что созданный им мир буквально разваливается. По мнению Э. Гугушвили, во время плача Лира над Корделией происходит дарованное ему прозрение. А то, что режиссер оставляет героя живым, критик интерпретирует гадательно: то ли так продлевается покаяние героя, то ли утверждается, что Лиры «не умирают и существуют в мире, как существует в мире зло»[209]. М. Воландина и В. Иванов[210] трактуют эпизод как возвышение героя и его прозрение. К. Рудницкий[211] видит сцену тоскливым многоточием, поясняя, что это тоска о слишком позднем прозрении, когда ничего нельзя исправить.

Такое разнообразие мнений в данном случае не случайно. Но ни одно из них нельзя обосновать реальностью спектакля. За исключением «многоточия». Катарсиса нет. Финал открытый.

То есть в спектакле прослеживаются две темы. Одна из них – тема открытой театральной игры, или тема театра Стуруа. Другая – тема театра, сотворенного в своих владениях королем Лиром. Соотнесением этих параллельно идущих тем и обеспечивается движение драматического действия. Так в ходе спектакля противопоставляются разные игры обитателей Земли. С одной стороны – игра как искусство в театре Стуруа, плодом которой стало крупное явление сценического искусства второй половины XX столетия. С другой – игра в театре, порожденном тиранией, которая привела к разрушению и самого этого театра, и королевства, завершившись едва ли не концом мира.

Таким образом, мы показали проблематичность существующего прочтения «Короля Лира» Р. Стуруа в театрально-критической прессе. В свою очередь, анализ спектакля позволяет сделать вывод, что содержание этого произведения определяется двумя параллельно развивающимися темами. Одна из них связана с театром открытой театральной игры, ведущейся в постановке Стуруа. В другой теме предстает спектакль, который с подачи и при участии короля разыгрывают обитатели его государства. Иными словами, противопоставляется театр как искусство, реализующее творческий потенциал человека, и – театр, порожденный деспотизмом, то представление, которое привело к катастрофе.

«Макбет» (1995)

Театрально-критические отклики на спектакль оказались весьма противоречивыми.

Так, не найдя в спектакле красоты, свойственной предыдущим творениям Стуруа, Е. Горфункель называет режиссуру «Макбета» жестами волшебника, лишенного магической силы[212]. Похожий результат сравнения постановки с прежними произведениями режиссера видит К. Добротворская[213]: сила воздействия этой постановки, на ее взгляд, «уже не та». По мнению рецензента, «Макбет» получился о легкости, с какой может раздвоиться целостное сознание и доблестный воин оказаться диктатором.

Не увидев в спектакле выделенной главной темы, А. Соколянский даже предполагает, что при постановке «Макбета» Стуруа «не имел продуманной режиссерской концепции»[214]. Против такого заключения «восстает» все творчество режиссера с его всегда выстроенными на всех уровнях постановками и детальной выделкой их отдельных составляющих, обусловленными вполне определенным решением спектакля. Но последнее слово здесь остается, конечно, за подробным анализом данного спектакля.

О. Скорочкина, по достоинству оценив новые спектакли театра Стуруа (имеются в виду постановки начала 1990-х годов, среди которых и «Макбет». – О. М.), напротив, отмечает, что мысль режиссера стала более жесткой и беспощадной, что в этих спектаклях, как прежде, сильна энергия жизни. Кроме того, по ее словам, «в них сильны энергия театра, его фантазии и чары»[215].

На умную, жесткую режиссуру и тонкую пластичную актерскую игру обращает внимание Л. Шитенбург[216].

В. Гульченко прежде всего фокусирует свой взгляд на выдвижении вперед леди Макбет, которая, по его мнению, становится в спектакле «нежнейшим, прекраснейшим олицетворением Зла, притягательнейшей его персонификацией», а Макбет – своего рода ремесленником кровавых дел[217]. По мнению Н. Казьминой, первой скрипкой в этой паре является как раз Макбет, а леди – его верным пажом, оруженосцем[218].

В некоторых статьях отмечается связь спектакля с актуальной атмосферой окружающего мира. Например, как «предчувствие гражданской войны» воспринимает постановку в целом Н. Казьмина[219]. Об осмыслении метаморфозы человеческой души в спектакле, прозвучавшем предостережением и мрачным пророчеством войн, случившихся в 1990-х гг. на грузинской земле, пишет В. Церетели[220].

Не обошлись авторы откликов без утверждения о принадлежности спектакля к театру Брехта. Н. Казьмина в своей рецензии называет режиссера стойким брехтианцем[221]. Е. Горфункель, относя Стуруа к «брехтовским детям» и утверждая, что во всех спектаклях по Шекспиру режиссера вел Брехт, называет его «Макбета» постбрехтовским спектаклем. Однако критик считает, что в этой постановке режиссер, стремясь к трансформации своего театра, «ищет выходы». В качестве такого выхода рецензент называет создание актерами объемных характеров. При этом в качестве примеров указывается Макдуф, который определяется в статье как «двуличный карьерист», но такая характеристика уже сама по себе говорит о том, что герой создан в виде маски. А также – Малькольм, который «душевно чист и не кровожаден, у него есть совесть, моральные ориентиры, он может поднять меч и может упасть в обморок от ужаса»[222]. Иными словами, Малькольм также сыгран в виде маски, что, кстати, соответствует персонажам шекспировских пьес. Масками являются и остальные герои спектакля, только такой тип сценического персонажа и вписывается в его строение, которое, как показывает приведенный ниже анализ, представляет собой многоэпизодную композицию, скрепленную ассоциативными связями.

Некоторые рецензенты обратили внимание на то, что чета Макбет в спектакле объединена не только стремлением взойти наверх, но и любовью. «Любовь вмешивается в дела честолюбия, хочет стать наравне с этой страстью», – пишет, например, Горфункель, отмечая, что сначала души героев слиты, как и тела, но совершаемые ими убийства приводят к тому, что радость исчезает, их «объятия превращаются в насилие» и между героями возникает неприязнь[223].

Н. Казьмина описывает Макбета как необузданного и в любовных ласках, и в утолении своего тщеславия, а леди «не фурия и не ведьма, и не женщина-вамп (…). Она – влюбленная девчонка»[224].

По словам О. Скорочкиной, в представленной на сцене жизни, полной предательств и убийств, «находится место романтическим краскам, теплу, юмору»[225]. Она подчеркивает, что Макбет и леди Макбет – не кровавый узурпатор и сатанинская женщина, а «молодые, великолепные чувственные» люди, которые, словно дети, играют в увлекательную игру и готовы подарить друг другу не то что королевство – весь мир и сами не замечают, как гибнут в этих играх.

Многие рецензенты не посчитали нужным упомянуть об этой стороне спектакля. Между тем подобная сценическая трактовка главных героев и их взаимоотношений является далеко не распространенной. Из вошедших в историю в связи с этим обычно называют две постановки. Одна из них – с М. Н. Ермоловой и А. И. Южиным (Малый театр, 1896) в главных ролях. Леди Макбет Ермоловой – волевая женщина, но не исчадие ада. Смысл своей любви она видит в возвышении мужа и во имя любви готова на любое преступление. Актриса показывала безграничное раскаяние леди Макбет, когда та осознает, что преступление не дало счастья любимому человеку. И потому в сценах после убийства короля она становится все более нежной к мужу. Шок от бесконечной череды преступлений привел ее к состоянию, граничащему с безумием[226].

Подобная концепция образа леди Макбет была представлена в спектакле с участием Лоуренса Оливье и Вивьен Ли (Шекспировский Мемориальный театр, 1955). Шекспировед Ю. Ф. Шведов[227], описывая игру актеров, останавливается на отдельных жестах героев, которые обнаруживают суть их отношений. Вивьен Ли делает лейтмотивом своей роли не жестокую волю, подавляющую Макбета, а беззаветную любовь к мужу – страстную, чувственную. Ее героиня готова на все ради его счастья. Почувствовав его неуверенность и неготовность действовать ради получения короны, она медленно приближается к мужу, в исступлении говоря о жестокостях, на которые готова ради него. Тот резко поворачивается к ней и, стоя спиной к залу, берет ее за локоть. В этом жесте чувствуется возмущение ее словами, но оно незаметно переходит в скупую, горячую ласку сильного мужчины. Макбет снова отходит от жены, и опять в словах и выражении лица обнаруживается его неуверенность. Тогда леди, двумя-тремя быстрыми, пружинистыми, почти кошачьими шагами приблизившись и со страстной нежностью прильнув к мужу, нашептывает ему на ухо о том, как просто сегодня осуществить заветную мечту.

Подводя итог обзора прессы, зафиксируем, что все рецензенты пишут о выдвижении на первый план образа Леди Макбет. При сравнении уровней режиссуры этой постановки и предыдущих творений Стуруа выводятся разнящиеся от статьи к статье результаты, порой противоположные и, как правило, оставленные без доводов. При этом один из рецензентов, сделавших сравнение не в пользу «Макбета», сетует на то, что конструкция этого спектакля обнажилась, не скрывает своего «головного происхождения»[228]. Действительно его внутреннее строение обнажено, но это свойственно всем произведениям режиссера, это является отличительной чертой спектаклей в театре того типа, что создает Стуруа. «Сделанность», сотворенность своего внутреннего устройства постановки Стуруа никогда не скрывают в силу их природы. Выявленность их конструкции обеспечивают уже сами зазоры между эпизодами, не вытекающими плавно один из другого, а соединяющимися встык. Что же до «головного происхождения», то любая конструкция создается осознанно, но в случае, когда она скрыта, не заставляет думать ни о ней самой, ни о способе ее появления на свет.

Автор одной из рецензий, оставляя объяснения за ее пределами, утверждает, что спектакль стал лишь поводом, использованным режиссером, чтобы поделиться собственными жизненными ощущениями[229]. Здесь уместно привести одно из высказываний Стуруа о сущностной особенности грузинского театра. По его мнению, если «в России ходят в театр, чтобы поделиться чем-то», то грузины идут туда, «скорее, (…) – чтобы почувствовать поэзию жизни, праздник жизни. Они от театра получают удовольствие, как от какого-то ритуала»[230]. Именно так видит театр и сам Стуруа, о чем он неоднократно говорил, например, так: «Самое для меня дорогое – ощущение театра как праздника. (…) Театр – праздник даже тогда, когда ставишь трагедию»[231]. Это представление о театре воплощается в постановках, театральная праздничность которых является неотъемлемым качеством всех спектаклей режиссера, что, кстати, сочетается с острым драматизмом.

Таким образом, спектакль остался частично «прочтенным». Говоря о содержании спектакля, рецензенты опирались на то, что происходит с героями. То есть, по сути, – на фабульный ряд пьесы. Исключением можно считать высказывание О. Скорочкиной. Если в жизни ни добро, ни зло не знает окончательной победы, пишет она, то в спектаклях Стуруа побеждает артистизм, искусство театра, которое спасает и гармонизирует мир, хотя бы в пределах спектакля[232].

В действительности артистизм здесь, как и в других постановках режиссера, оказывается составляющей целой темы, связанной с театром, с открытой театральной игрой. Более полное постижение спектакля может дать его разбор, прежде всего анализ драматического действия. «Более» – потому, что полное постижение художественного произведения, как известно, в принципе невозможно, каждый воспринимающий считывает его содержание частично.

Как же организована композиция постановки? В ней отчетливо вычленяются две параллельно движущиеся темы. Обе темы сквозные и ведутся непрерывно. При этом непрерывность не отменяет пунктирности в проявлении темы, поскольку, как мы упоминали, соединяющиеся ассоциативно эпизоды, образующие ее, могут соседствовать, а могут быть и отдалены друг от друга.

Первая тема связана с событиями, происходящими с героями спектакля. Как всегда у Стуруа, постановка не является воспроизведением событийного ряда пьесы. Здесь нельзя не сослаться на то, что поведал о ней сам режиссер. По его словам, он задумал спектакль о созданных для счастья молодых любящих друг друга людях, «таких Ромео и Джульетте», их духовном изменении, порче, которая их губит[233]. Замыслы и их осуществление в художественных произведениях – не одно и то же, порой они существенно расходятся. Но в данном случае сказанное режиссером прямо соотносится с его спектаклем, точнее, с одной из его составляющих, названной нами первой темой. Трагедия сценических героев, способных любить и любящих друг друга, обретает в спектакле совсем другой градус по сравнению с тем, что происходит в этом отношении с персонажами пьесы. Второй темой является традиционная для спектаклей Стуруа в Театре им. Руставели (уточнение здесь и в других случаях существенно, поскольку в разных театрах он ставит по-разному) тема театра, открытой театральной игры. Движение первой темы пояснений не требует, ее определяет развитие событийного ряда. Постоянное присутствие второй темы обеспечивается уже единой на весь спектакль демонстративно условной сценографией (художник – Мириан Швелидзе). Прежде всего, это огромный купол из подержанного, местами грязного полиэтилена, который в ходе действия может снижаться, создавая образ то ли тяжело нависшего неба, не дающего надежды на какой бы то ни было «просвет», то ли низкого потолка некоего унылого пространства, предназначенного для разыгрывания в нем мрачного действа. И может приподниматься, словно надуваясь и ассоциируясь с пузырями земли, которые упоминал Банко, говоря о бесследно исчезнувших ведьмах. Безотрадность, заброшенность такого мира усиливается и присутствием на площадке разного хлама в виде ветоши, старой шины, ржавых труб. Мира, охарактеризованного О. Скорочкиной грязной помойкой[234], а Л. Шитенбург – полуразрушенной цивилизацией[235], что в сущности одно и то же. Остатки цивилизации среди этой разрухи все же сохранились, чем и пользуются ведьмы, подключая к сети огромную электрическую бочку и заваривая свое зелье. Так что представленный на сцене мир сразу ассоциируется с современным миром, а именно он волнует Стуруа, как, разумеется, всякого художника. В данном случае – с миром разрушенным, например войной, что для Грузии с определенного времени стало остро актуальным. Но, как чаще всего у него бывает, речь идет об актуальном во все эпохи, которые обозначены здесь наличием и электричества, и ведьм…

Параллельное движение двух названных тем и здесь, и в других руставелиевских спектаклях режиссера не исключает их сосуществования в одном и том же эпизоде, хотя бы потому, что актеры как таковые действуют рядом с их героями, что обеспечивается самим способом игры актеров.

Но открытая театральность многих эпизодов может проявляться и иначе. Покажем это на нескольких примерах.

Мощное вступление тем в начале спектакля задает выход Макбета (Заза Папуашвили) и Банко (Леван Берикашвили): синхронно подскакивая один за другим, а затем рядом, синхронно же ловко манипулируя мечами, громко топая и наполняя воздух удалыми криками, они из глубины сцены приближаются к авансцене. И после возгласа Макбета «Бывал ли день ужасней и славнее?» герои, хохоча, с разбегу, как это часто, балуясь, делают дети, бросаются на землю. Этот эффектный эпизод не скрывает своей театральности. К тому же только в театре возможно, чтобы после тяжело давшейся, пусть и победной, битвы ее участники были так полны сил и из них била ключом энергия. В то же время сцена воспринимается и как возвращение солдат с поля боя, которое представляют актеры. Причем представляют с нескрываемым удовольствием от игры. То есть мы видим одновременно героев и исполняющих их роли актеров.

Отметим и демонстративно театральную природу буквально протанцованной Леди Макбет (Нино Касрадзе) сцены, где она получает письмо от мужа и отвечает ему. Сразу отметим, что этим эпизодом также начинается акцентированный в спектакле, в отличие от пьесы, мотив, связанный с любовью супругов.

Послание Макбета у Шекспира начинается сразу, минуя непосредственное обращение к адресату, сообщением о встрече с «вещими сестрами», от которых он услышал предсказание своей судьбы. Обращение к леди звучит лишь к финалу письма, где Макбет называет ее «my dearest partner of greatness» – дорогой участницей его торжества (или величия). У Стуруа иначе. «Моя любимая супруга!» – начинает сценический Макбет письмо приветствием, которое озвучивается голосом самого героя. «Любовь моя!» – тут же вторит ему находящаяся на помосте леди. И хотя в остальной части письма о любви нет ни слова, она «читается» в речи сценической Леди Макбет, которая эмоционально и интонационно явственно обращена к любимому человеку, а также в жестах, устремленных к нему. Произнося строки послания, она, со свечой в приподнятой руке, одновременно двигается по невидимым извилистым линиям, напоминающим траекторию движения в танце. В какой-то момент героиня стремительно подбегает к лежащему на площадке письму и, присев, читает уже с листа, порывисто целует бумагу и продолжает передвигаться по площадке уже с ней в руке, то ускоряя шаг и припрыгивая, то приостанавливаясь, и слегка покачиваясь и совершая танцевальные движения руками. Все линии ее легкой, грациозной фигуры «поют».

Эпизод в целом воспринимается именно как танец с внятно ощущаемым прихотливым ритмом и проработанным, пусть и несколько размытым, рисунком. Это танец, ярко проявляющий страстную природу героини. И в то же время – тонкую музыкальность и пластику актрисы, блестяще владеющей своим телом. Вот героиня опять ринулась к авансцене, глядя в зал и темпераментно обращаясь к супругу, взывая к его воле и решительности на пути к воплощению предсказаний ведьм. Но и сквозь эти слова в ее взгляде, порыве и устремленности к Макбету одновременно внятно звучит страстное признание в любви к нему. Так возникает образ Леди Макбет, головокружительно красивой и страстно любящей молодой женщины, которая не менее страстно прокладывает мужу путь к преступлению. Как видим, эта сцена формирует обе темы.

Прямое отношение к теме открытой игры имеют эпизоды с участием ведьм, чьи роли исполняют актеры-мужчины (Гурам Сагарадзе, Джемал Гаганидзе и Георгий Гегечкори), что никак не камуфлируется. На героинях потрепанные шляпки, прохудившиеся перчатки и многослойные пестрые поношенные одежды с мехами и кружевами, которые будто только что извлекли из давно не разбиравшейся театральной костюмерной; их лица с броским шаржированным гримом похожи на маски. По-театральному выразительна экспрессия их жестов, которые к тому же синхронизированы. Все это заставляет видеть в них заведомо сочиненные сценические персонажи.

Демонстративно театральной парой предстают в спектакле двое мастерски танцующих наемников-убийц в канотье и при бабочках, являющих собой образец изящного обличья зла и ловких умельцев своего «дела».

Обе темы внятно выражены и в сценах с участием действующих лиц, сочиненных режиссером. Одним из них является молчаливый персонаж в исполнении Давида Иашвили. Он «невидим» для других персонажей, о его существовании знают только зрители, что само по себе является старым, открыто условным театральным приемом. Он наблюдает за событиями то на расстоянии, то вплотную приближаясь к героям. Этот юноша, почти мальчишка, с книгой в руках, чье лицо со сдержанной, но выразительной мимикой отчетливо передает отношение к тому, что происходит вокруг, являет собой традиционное лицо от театра, отчетливо остранняющее все совершающееся на помосте. А поскольку Д. Иашвили, кроме того, играет в спектакле роли Дональбайна и Флинса, сыновей Дункана и Банко соответственно, то этот юноша с книгой одновременно воспринимается и как обобщенный представитель младшего поколения, которому выпала участь не только быть свидетелем происходящего, но и стать вовлеченным в трагический круговорот событий.

Еще один персонаж – Шут (Ираклий Кавсадзе) – сочинен режиссером вместо безличных слуг и гонцов, которые есть в пьесе. Кстати, в программке он и указан как Слуга Макбета. Уже внешний его вид по-своему свидетельствует о театральности – на грани с клоунадой – этого героя. На нем гофрированные воротник и манжеты, надетые на запястья голых рук; шапочка, на которой вместо пера пучок веток с подвешенными на них какими-то безделушками; жилет – на спине белый, спереди черный; смешные башмачки, отороченные белым мехом; штанишки по колено. Неожиданно вступив в действие, Шут разыгрывает целое представление. Обращаясь к публике, он с иронией и издевкой присоединяется к лживым объяснениям Макбета о смерти Дункана, тут же приплетает аналогичную версию убийства Банко его сыном, изображая лицемерное сожаление о его гибели, и с равнодушным лицом записного морализатора клеймит сыновей, убивающих своих отцов. При этом он перебегает с одного места на другое, вскарабкивается на возвышение, на миг останавливаясь и застывая в танцевальных позах, и то и дело озорно улыбается. Наконец, герой, выйдя на авансцену и предваряя следующий эпизод спектакля, обращается к залу: «Тихо, тихо!»; и в завершение своего «представления» прощается, посылая зрителям воздушные поцелуи. Но этим его участие в действии не исчерпывается.

В одной из финальных сцен, являющих собой также демонстративно условную составляющую спектакля, Макбет сидит, не касаясь ногами земли, в кресле, которое, будучи подвешенным на веревках, болтается в воздухе. Это в контексте спектакля выглядит так, словно герой утратил какую бы то ни было опору на земле. Именно в этот момент он получает весть о смерти Леди, прежде всего реагируя, как и герой пьесы, на несвоевременность случившегося. А вслед за тем Шут, не в силах успокоить дрожащие руки, с тревогой сообщает о том, что на них двинулся Бирнамский лес. Когда же Макбет решает вступить в бой с наступающим войском, заявив: «Пусть рушится весь мир вослед за мной / Дуй ветер, злобствуй буря, бей в набат. / Смерть я в доспехах встречу, как солдат», Шут, подбежав сзади к спустившемуся креслу короля и выглядывая то с одной, то с другой стороны, уже озорновато улыбается, явно не доверяя его заявлению. Во время финального боя героя с Макдуфом Шут стряхивает пыль с упавшего было Макбета. А через несколько мгновений король вместо обещанной себе и окружающим достойной встречи со смертью, увидев устремившегося к нему Макдуфа (Малхаз Квривишвили), выталкивает на его меч Шута, заставив того принять на себя предназначенный ему смертельный удар. Этот поступок героя, которого нет в пьесе, становится крайней точкой его падения, результатом той порчи, о которой говорил режиссер в своем интервью.

Символом такой порчи становится в финале окончательного варианта спектакля превращение Леди Макбет, которая, гримируясь на наших глазах и напяливая на себя лохмотья, оборачивается ведьмой, похожей на тех, с которыми встретился в начале действия Макбет. Идея замаскировать солдат ветками и тем самым исполнить пророчество ведьм о Бирнамском лесе принадлежит именно бывшей Леди Макбет, превратившейся после смерти в ведьму. Как верно замечает В. Гульченко, «победив в себе человека, (…) леди Макбет потерпела окончательное, сокрушительное поражение»[236]. И превращение это, заметим, происходит именно открыто театральным способом. После своей гибели герой, едва узнав леди Макбет в новом облике, подходит и задувает свечу, словно отмечая финал их общей оскверненной ими самими жизни.

Однако в финале начального варианта постановки, который увидели в Санкт-Петербурге на первом показе спектакля во время летних гастролей 1995 года, было иначе. Тогда умирающая леди Макбет проходила по сцене в белом одеянии с распущенными волосами, напомнив одному из рецензентов Офелию, получалось, что, «лишившись рассудка, она избавлялась от вины»[237]. А задувание свечи подошедшим Макбетом происходило под звучащие строки бодлеровской «Смерти влюбленных». Здесь Стуруа, будто не в силах забыть прекрасного прошлого возлюбленных, точно одаривал их «блеском лучших дней». Так петербуржцам посчастливилось стать свидетелями продолжающейся работы Стуруа над спектаклем между первым и вторым его показом в городе, которая приблизила постановку к сформулированному режиссером замыслу.

Открыто условным приемом является и сбрасывание трупов погибших персонажей в оркестровую яму, а также то, что все убитые оживают, на глазах у зрителей вылезая из этой ямы, и по-своему принимают участие в действии, как это делает, например, Банко, который, вернувшись с того света, садится рядом с еще живым Макбетом и забирает у того бокал вина. Л. Шитенбург, правда не приводя аргументов, связывает оживление героев в том числе с необходимостью совершить не сделанное прежде с целью вправить веку сустав, поскольку они не сделали это при жизни, и считает, что и против Макбета выступили солдаты, которых невозможно победить, они умирали уже не раз[238].

В частности, «живым» предстает в финале после своей гибели и сам Макбет, держащий в руках болванку собственной головы, которую передает безмолвному свидетелю происходящего. Этот эпизод непосредственного взаимодействия погибшего персонажа с лицом от театра, конечно, тоже причастен к первой теме.

И, наконец, существенный вклад вносит в тему театра блестящая игра актеров, которая, становясь самостоятельным объектом зрительского внимания, обнажает сосуществование на сцене героя и создающего его актера.

В сопряжении двух тем возникает драматическое действие и становление художественного содержания спектакля.

Стуруа возвысил Макбета, сделав его не только храбрым воином, но и человеком, способным любить, и в то же время многократно умножил зло, которое совершает герой, показав в очередной раз «широту» человека, независимо от того, русский он, как у Достоевского, или любой другой национальности. Режиссер усложнил образ Леди Макбет, представив ее не только злым гением Макбета, воодушевляющим и толкающим его на кровавые злодеяния, но и страстно любящей женщиной. Но, по мысли Стуруа, завершить свой человеческий путь эта героиня может только в облике ведьмы. Так режиссер, разумеется, не первым в истории искусства, но по-своему обращает внимание современников на диапазон человеческих проявлений от высоких до самых низменных, характеризующих его далеко не венцом творения. При этом зритель не остается один на один с мраком такой реальности. Сценический мир «Макбета» высвечивается откровенной театральной игрой и нескрываемым актерским мастерством, которые являются источником зрительской радости и эстетического удовольствия. Так театр и в этом спектакле становится праздником, каковым он (театр) традиционно воспринимается грузинами и, конечно, самим режиссером.

Таким образом, анализ прессы показал, что в рецензиях зафиксированы многие свойства и детали спектакля, предложены интересные трактовки отдельных образов. Однако что касается художественного содержания, то оно оказалось связанным для авторов статей прежде всего с фабулой пьесы и событийным рядом спектакля. Особенности композиции и художественного языка постановки, собственно ее форма, при постижении смыслов во внимание не принимались. Анализ спектакля выявил классическую для Стуруа композицию целого и тематический способ его развития. Движение спектакля и его художественное содержание определяются в основном сопряжением параллельно идущих тем: темы театра и искусства в целом и темы жажды власти, толкающей на преступление и рушащей самые высокие человеческие чувства; сопряжением, противопоставляющим разные стремления и способы самореализации человека.

«Ламара» (1996)

Постановка осуществлена Р. Стуруа совместно с Давидом Хиникадзе по пьесе Григола Робакидзе, написанной по мотивам поэмы великого грузинского поэта Важи Пшавелы «Змееед». Спектакль воссоздает суровую легенду о любви ясновидящего хевсура Миндии, понимающего язык природы, и чеченки, красавицы Ламары. Зло в виде ненависти, кровной мести и войны, которое сеют вокруг себя люди, лишает Миндию его дара. Пытаясь остановить междоусобицу, герой предлагает себя в жертву, но, признанный чеченцами братом, он гибнет от руки хевсуров.

Изучение рецензий дает весьма противоречивое представление о спектакле.

Так, Н. Никифорова, видимо обращая внимание лишь на сказочность сюжета, характеризует постановку как детский утренник[239]. За архаику, стилизацию того, что выглядело новаторским десятки лет назад, возвращение к славному прошлому родного театра, сценическое «ретро», а также за оперность пеняет режиссеру В. Гульченко[240]. Оглядку режиссера на героико-романтический театр Сандро Ахметели, попытку реконструировать его приемы, обращение к героическому театру Акакия Хоравы и Акакия Васадзе, неподвластному молодым актерам Стуруа, которые в этом спектакле, на ее взгляд, порой выглядят пародийно, а также изумившую ее дидактическую простоту постановки видит в создании Стуруа Н. Казьмина. Но поскольку время и, главное, стиль того времени безвозвратно канули в Лету, пишет она, то естественная в данном случае попытка обнаружить в национальной драматургии национальную идею обернулась в спектакле архаикой и прямолинейностью художественного языка. Эту точку зрения на постановку критик неоднократно повторяла, возвращалась к ней в других статьях о Стуруа, написанных по разным поводам[241].

При этом нельзя не отметить, что ни одна из рецензий не указывает, в чем конкретно проявились архаика, прямолинейность, дидактика спектакля и пародийность актерской игры. К тому же творчество Стуруа в целом не обнаруживает склонности режиссера к нравоучению и свидетельствует о том, что его взгляд на мир далек от романтического мироощущения, роднившего между собой классиков грузинского театра.

Не оказался исключением и спектакль «Ламара». Он предстал трагедией, исполненной суровой, сдержанной и одновременно пронзительной поэзии. Остается только гадать, что общего авторы рецензий нашли у спектакля Стуруа и театра прославленных грузинских актеров с их монументальными героико-романтическими образами. Что касается оперности, то если под ней подразумевается крупность жеста, яркость сценического языка и преувеличенная экспрессивность, то во многом благодаря именно таким средствам режиссер и создал спектакль, оказавшийся причастным к высокой поэзии. В то же время эти качества являются характерными для сценического искусства Грузии. Создается впечатление, что отсылка к указанному этапу истории грузинского театра формальна и вызвана лишь тем, что А. Ахметели в свое время (в 1928 году) в Театре им. Руставели поставил спектакль «Ламара» по пьесе Робакидзе.

Но есть и другие точки зрения на спектакль, авторов которых он явно «забрал», о чем свидетельствуют не декларации, а то, как они описывают его, что уже само по себе не позволяет говорить о постановке как об архаике. Так, сказом о Любви и неземной нежности, многомерным миром грез и жестокой реальности называет постановку Н. Шургая[242].

По мнению Л. Лебединой, спектакль поставлен в духе эпоса, содержащего притчу о трагической любви, в которой прослеживаются христианские идеи жертвенности и всепрощения. Что касается работы актеров, то в ней рецензент видит ни больше ни меньше как следы гениальной простоты и органичности[243].

Критик Л. Шитенбург, делясь эмоциями, связанными с привезенными в Северную столицу двумя премьерами Стуруа, среди которых и «Ламара», признается, что в них «было как-то хорошо жить». Она тоже не удержалась от высокой оценки грузинской труппы, заявив, что «тбилисский счет актерского мастерства оказался явно более „гамбургским“, чем петербургский»[244].

О картинах Нико Пиросмани напоминает постановка Е. Алексеевой[245], отметившей, что Стуруа, прежде казавшийся ей скорее западником, чем почвенником, теперь с восторгом погружается в мир родной культуры, в эпос и поэзию, в музыкальное многоголосье, плавность и темперамент национального танца, создав произведение, где, как и в остальных его спектаклях, «любви, страсти и нежности хватит на всех».

Ассоциируя спектакль с войной в Абхазии, раны от которой продолжают кровоточить, Н. Лордкипанидзе[246] пишет о мужестве режиссера, который своей постановкой говорит враждующим сторонам, что они стоят друг друга. Позднее верность этой ассоциации подтвердилась, хотя и с некоторым уточнением, в одном из интервью Стуруа, который, кратко пересказав событийный ряд спектакля, повествующего, по его словам, о девушке-чеченке, влюбленных в нее двух грузинах и похищении ими дочки чеченцев, сообщил, что «непосредственным толчком к созданию этого спектакля (…) послужило то, что происходило тогда на Кавказе: война в Чечне, столкновения в Абхазии», но добавил, что он «старался обратиться к универсальному, задуматься над тем, где выход из таких ситуаций»[247]. Кстати, замечание об «универсальном» относится ко всем постановкам Стуруа, которые, имея прямое отношение к окружающей его действительности, в то же время связаны с непреходящими общечеловеческими проблемами, как, кстати, происходило и с произведениями современников Стуруа, создавших театр того же типа, что и он, любимых им, по признанию самого режиссера, Юрия Любимова и Эймунтаса Някрошюса.

Едва ли не противоположные точки зрения прозвучали и о самой сути актерской игры в спектакле. Например, Т. Москвина[248], высоко оценивая саму по себе игру Зазы Папуашвили и Нино Касрадзе, которые, по ее мнению, максимально точно и с танцевальной легкостью выполняют символичный пластический рисунок роли, считает, что они избегают «живописи эмоций» и оставляют все смыслы «лишь названными и обозначенными». По словам рецензента, в спектакле ни в любовь, ни в ненависть героев «как-то не верилось»; и не нужно быть Нино Касрадзе, чтобы сыграть такую Ламару – символ, как пишет Москвина, не то вечной женственности, не то соборной души Кавказа.

То ли Женщиной, то ли Божеством, то ли Вечной женственностью воспринимает героиню Н. Шургая[249].

В свою очередь, Л. Шитенбург отдельно останавливается на том, что Ламара, чье имя Миндия повторяет как заклинание, предчувствуя ее воплощением нетленной красоты и гармонии мира, – именно такой и появляется на сцене, но до глубины души потрясает героя тем, что оказывается еще и живой женщиной. Когда кто-то из героев произносит: «Сердце разрывается надвое», смысл удваивается, поскольку весь спектакль актеры именно это и играют: «на разрыв сердца», – пишет она, добавляя: то, «как плачут в этом спектакле мужчины – почти непозволительно для традиционного европейского театра – на мгновение нестерпимо трогательно». Критик отмечает и накал страстей, который, на ее взгляд, был бы невозможен и неубедителен без неотъемлемых, родовых качеств лучших грузинских актеров – темперамента и совершенно особенной «гипервыразительности»[250].

И мастерство актерской игры, и высекаемые ею смыслы обнаруживает в спектакле и Н. Лордкипанидзе. Пораженная творением Стуруа, критик делится чувствами, которые возникли у нее во время просмотра спектакля, когда горечь и бессилие, обуревающие по мере того, как «меч, занесенный над любовью Ламары и Миндии, опускается все ниже», охватывают одновременно с восхищением самой художественностью постановки[251].

Именно так, по-моему, воспринимается открытая условность актерской игры не только в этом, но и в других спектаклях Стуруа: она потрясает своей виртуозностью и одновременно заставляет сопереживать происходящему на сцене, чему вовсе не препятствует высокая степень обобщенности образов сценических героев.

Обратимся к композиции спектакля. Ее составляют тема театра и тема, посвященная судьбе Миндии и Ламары в контексте взаимной вражды чеченцев и хевсуров. Обе темы заявляются еще до открытия занавеса находящимся на просцениуме сооружением из круглых щитов, чей закопченный металл свидетельствует об их участии в боях (художник – Мириан Швелидзе), – условным знаком войны, которая сыграет роковую роль в судьбе главного героя. С поднятием занавеса в полутемном пространстве сцены мы видим почерневший, судя по тому, что разворачивается в ходе спектакля – от людской ненависти, войны и крови, – диск солнца на фоне грязно-оранжевого задника, рядом с которым тот же знак войны, сооружение, сходное с расположенным на просцениуме.

На протяжении всего спектакля эти две параллельно идущие темы оказываются представлены в каждом отдельном образе спектакля. Вот некоторые из них.

Мощно звучат они в эпизодах первого явления Ламары перед нами и ее финального выхода из действия. Откровенно театральным предстает первый из них, эффектный и сказочно-таинственный, когда, окруженная клубами огня, героиня под чудесное, будто неземное пение спускается из-под колосников, из горного селения или даже откуда-то свыше, в характерной одежде, решенной в стиле грузинского женского костюма, сдержанных тонов, но очень нарядного. Она сразу пленяет красотой, величавой гордостью, грациозностью и достоинством, какими отличаются грузинские женщины, в том числе и одна из лучших актрис молодой части труппы, влившейся в коллектив Театра им. Руставели в начале 1990-х годов, Нино Касрадзе (Ламара), в высшей степени обладающая всеми этими особенностями. Как поэтично описывает этот эпизод рецензент, «из таинственных далей сцены, провожаемая мистическим напевом, объятая рубиновым пламенем, спустится Она. Изящной змейкой скользнет и заструится в своем красочном одеянии по серебряному настилу сцены, чтоб предстать перед ним (Миндией. – О. М.) женщиной»[252]. Подобный эпизод возникает и в финале спектакля, когда героиня возносится, вероятно возвращаясь туда, откуда приходила в этот прекрасный и жестокий мир.

Открытая театральность обнаруживается в речи и пластике сценических персонажей, выдающих в них обобщенные образы героев легенды. Например, благодаря интонации и ритму высказывания Миндии о языке цветов, змее и звездах речь героя становится похожа на декламацию, напевная декламация слышится и в других эпизодах спектакля.

Жесты Ламары нередко напоминают движения грузинского национального танца. Всплески людской агрессии выражаются в том числе мгновенно возникающими в разных ситуациях живописными группами мужчин, вставших на изготовку с палашами в руках. А скорбь по убитому хевсуром Торгваем (Давид Дарчиа) брату Ламары переходит в групповое действие мужчин в бурках и папахах, которые, яростно вскрикивая и ритмично подпрыгивая, то вихрем движутся по кругу, то шеренгами наступают на зал, – действие, выглядящее воинственным танцем людей, заряженных кровной местью. Все это делает еще более явным зазор между актерами и их героями.

Краткие встречи Ламары и Миндии, экстатичность которых неотделима от предчувствия обреченности, воспринимаются вспышками крупных планов, когда герои, будто в последний раз, приникают друг к другу, не в силах разорвать объятия, чтобы через мгновение расстаться. То, как они смотрят друг на друга, говорят, как касаются один другого, – отношения этих героев и исполнительское искусство создающих их Н. Касрадзе и З. Папуашвили заставляют одновременно сопереживать персонажам и испытывать потрясение актерской игрой как таковой.

Сопряжение в ходе спектакля названных тем соотносит жизнь и театр (и шире – искусство), обнажая пропасть между проявлениями людей, которые могут быть способны и на крайнюю жестокость, и на высокое чувство.

Итак, мнения рецензентов резко разделились. Часть авторов увидели едва ли не музейное зрелище, обращенное в прошлое. Другие восприняли его как остроактуальное произведение, поразившее красотой и игрой актеров, заставивших глубоко сопереживать героям и всему происходящему на сцене; и, кроме того, критики зафиксировали ценные подробности спектакля. При этом смысловую сторону спектакля авторы статей связали с его фабульным рядом.

Проведенный анализ спектакля обнаружил два пласта, один, внутренне противоречивый, создается развернутыми трагическими событиями, другой – театром, открыто условной театральностью. В ходе их ассоциативного сопоставления формируется художественное содержание спектакля, по-своему продолжающее художественное исследование темы, глубоко тревожащей Стуруа, контрастности следов, которые оставляют в мире люди.

«Как вам угодно, или Двенадцатая ночь Рождества» (2000)

По признанию Стуруа, в определенный момент своей жизни он стал ощущать, будто люди находятся в руках каких-то других сил, будто ими играет судьба, и у него появилась потребность обратиться к человеку, прошедшему страшный путь гибели и воскресения, которому исполнилось две тысячи лет, посвятить Христу спектакль – «справить ему день рождения»[253].

Сначала он хотел поставить мистерию о Страстной неделе, но по определенным причинам отверг эту идею и остановился на пьесе Шекспира «Двенадцатая ночь, или Что вам угодно», написанной на Двенадцатую ночь, к концу рождественских праздников, когда традиционно играются сцены из жизни Христа. Перевод пьесы сделал сам Р. Стуруа вместе с Л. Попхадзе. В результате режиссер создал спектакль, назвав его немного иначе, чем пьеса: «Как вам угодно, или Двенадцатая ночь Рождества». Так уже само название спектакля дает понять: он не является привычной инсценировкой, что, впрочем, отличает все постановки режиссера. На этот раз мастер вмонтировал в сюжет пьесы евангельские сюжеты, которые разыгрывают сами герои, что вызвало противоречивые отклики. Что касается финала спектакля – в момент, казалось бы, безоблачного ожидания нескольких свадеб, которым оканчивается пьеса, на сцене появляется Христос, идущий на Голгофу, то он вызвал недоумение у немалой части зрителей. Об оцепенении зала после такого финала, например, пишет, предваряя интервью с режиссером, С. Севастьянова, задаваясь вопросом: «Куда исчез праздник, что произошло?»[254] В результате многие стороны спектакля были высоко оценены, но этот эпизод вызвал почти всеобщее неприятие критиков.

Так, А. Филиппов[255] отметил «замечательные частности» постановки. Среди них призрачное, мистическое пространство с распахнутой сценой, задрапированной огромными полотнищами с серебряными воздушными шарами и ягнятами из рождественского вертепа; непохожесть героев на обычных людей; воплощение в спектакле мира как театра с совершающейся в нем «вечной божественной мистерией» и ощущение в ходе действия того, что «театр священен»… «Спектакль красив и хорошо придуман», – отмечает рецензент и вместе с тем не обнаруживает в постановке единого осмысленного, эстетически стройного целого. Он воспринял ее безмерно затянутой, путаной, а евангельские аллюзии – не имеющими «никакого отношения к тексту». Режиссерские метафоры, которые автор статьи не назвал, не оправданы действием, утяжеляют и запутывают спектакль, спотыкающийся в своем движении на каждой вставной сцене. Спектакль даже привел его к мысли о необходимости «поговорить о том, что происходит со Стуруа». Правда, рецензент оговорился, что это тема не для обсуждения здесь и сейчас.

В свою очередь, безымянный корреспондент журнала «Ваш досуг», автор самой короткой рецензии[256], обращает внимание на философию соединения сюжета пьесы Шекспира и фрагментов евангельского сюжета, полностью принимая такое сочетание. На его взгляд, эти сюжеты помогают обнаруживать обратную сторону происходящих событий: «Рождение Спасителя провоцирует избиение младенцев, а счастье Виолы – любовную тоску ее спасителя-капитана». Эту логику рецензент обнаруживает и в неожиданном, но и «красивейшем», по его словам, финале, который трактуется так: «Распятие Сына Человеческого венчает свадьбы брата и сестры» – подобно тому, как «в безмятежном счастье поселяется тревога. В разлуке всегда есть надежда на встречу. А в распятии проступает будущее воскрешение и свет».

По мнению О. Зинцова[257], Стуруа в спектакле предлагает зрителю «на выбор» два равнозначных сюжета. Один карнавальный – о том, что происходит с героями в сказочной Иллирии. Второй – изнанка этого карнавала: рождественская мистерия, разыгранная при дворе герцога Орсино. Спектакль видится рецензенту изобретательным и ритмичным. Он считает, что Стуруа замечательно удалась игра в простодушный, почти что площадной театр с актерами, играющими в лучших традициях национальной актерской школы. Интерпретацию финала спектакля рецензент, судя по всему, оставляет другим, ограничиваясь следующим его комментарием: «Для того чтобы этот трагический пафос не казался чрезмерным, спектаклю, пожалуй, нужна все-таки другая, не фестивальная аудитория (в Москве спектакль был показан на Театральной олимпиаде 2000 года. – О. М.)».

«Изумительно красивым» и противоречивым видит спектакль Н. Каминская. Она называет его, как и постановки последних лет, хотя и напоминающим о прежнем «стройно-мелодичном» Стуруа, но атональным, связывая появление дисгармонии в режиссерском сознании атмосферой трагического для Тбилиси последнего десятилетия. В сценическом мире «всеобщей игры и беспечной расслабленности» рецензент отмечает постепенное нарастание необъяснимой тревоги. При этом финал спектакля, когда через сцену мимо счастливых обитателей Иллирии проходит Иисус, неся на плечах крест, по мнению автора статьи, оказывается неожиданным и шокирующим. Этот эпизод, на взгляд рецензента, вне искусства, и его ей «хочется оставить за пределами спектакля (…) Он – не для эстетов. Он, наверное, для тех, кто понимает его причины и прощает следствия»[258]. В другой своей статье критик, характеризуя эпизод с Христом и Герцогом, уверяющим публику, что в прекрасной Иллирии все будет хорошо, прямо связывает его с Грузией: «Блистательная режиссура Роберта Стуруа (…), кажется, закончится до этого эпизода. А тут начнется что-то другое. Тут – судьба. Ведь слово „Иллирия“ звучит почти как „Иберия“»[259]. О прямой связи спектакля с окружающей режиссера действительностью пишет и Н. Казьмина[260]. По ее мнению, Стуруа внедрил в комедийную ткань нитки трагедии, поскольку ему было «неловко ставить в несчастной стране веселую комедию». Финальная сцена распятия заставила рецензента сделать резкий вывод о том, что впервые режиссеру изменил вкус. Но судить режиссера за это критику, по ее словам, не хочется, поскольку «слишком понятно смятение художника перед жизнью». Последовавшие в конце спектакля утешительные слова Орсино об ожидающих всех безоблачном блаженстве и любви, которая будет сопутствовать прекрасной Иллирии, она восприняла как непосредственно обращенные к грузинам: «Не понять, кто для Стуруа эти „все“ и что есть Иллирия, невозможно».

В свою очередь, Е. Алексеева верно отмечает[261], что мир в представлении Стуруа – один огромный балаган, который с годами в его спектаклях становится все более печальным. Она указывает на совсем не рождественский характер картин жития Христа, которыми перемежаются эпизоды шекспировской комедии, напоминая, что среди включенных в спектакль евангельских сцен есть и самые мрачные – избиение младенцев и распятие Христа.

Адекватным представляется и взгляд на постановку философа, эстетика Л. Закса. Его захватывает праздничная театральность Стуруа; игровая стихия действия; острая пластика и речь актеров; взрывная энергетика и яркий эстетизм спектакля; радость от свершающегося на глазах зрителей творчества и «карнавальная веселость сценической реальности». Включение в спектакль евангельских сцен из жизни младенца Иисуса рецензент вполне принимает. Что касается сцены Голгофы, она, по его словам, ранит своим вечным трагизмом, но в первый момент вызывает недоумение-протест; а спектакль в целом приводит к осознанию ее содержательной необходимости. «Великий мастер и, можно сказать, певец театральной игры, Стуруа точно почувствовал, понял опасность, жестокость игры без границ – игры без нравственных ограничителей», – пишет Закс, трактуя постановку, и называет розыгрыш Мальволио окружающими моделью такой игры без моральных границ и вызванных ею опасных последствий для человека. По его словам, в дурачествах сэра Тоби и компании режиссер увидел ужасающее надругательство над достоинством человека, пусть и ограниченного. На взгляд рецензента, стремление к беспредельной «радости бытия» оборачивается «катастрофическим (пусть и в масштабах одного лишь „маленького человека“) нарушением бытийной гармонии»[262].

Обратимся к анализу спектакля. Сценарий постановки создан на основе пьесы Шекспира и сцен из Евангелий от Луки и от Матфея. Причем это не только рождественские сцены благовещения и поклонения волхвов, но и эпизод с Иродом и его приказом убить всех младенцев его страны, и бегство в Египет.

Композиция спектакля состоит из двух тем. Одну из них можно назвать евангельской. С ней в спектакль входит высокий строй речи, слышащееся откуда-то красивое мужское хоровое пение-декламация, несущие тревогу неожиданные то и дело раздающиеся удары грома, белизна одежд персонажей и нарастающий в ходе действия драматизм, переходящий в трагедию. Другая тема посвящена истории, происходящей в Иллирии.

С обеими темами связан идущий сквозной непрерывной линией мотив театральной игры. Он заявлен единым праздничным рождественским убранством сцены, с красивой драпировкой, елочкой, серебристыми воздушными шарами и игрушечными барашками по периметру площадки (художник – Георгий Алекси-Месхишвили).

Мотив представлен разыгрыванием евангельских сцен окружением герцога Орсино (Леван Берикашвили), к чему оказывается причастным и сам герцог: в одной из первых сцен герой, сидя в кресле, спускается откуда-то сверху, в роли Архангела Гавриила, и тут же выходит из нее, снимая крылья. К этому мотиву, конечно, примыкает и затеянная перед нами игра Виолой роли Цезарио. И то, что в процессе игры мы видим ее постоянно выходящей из этой роли, когда перед нами неоднократно возникает сама Виола, проявляя свою настоящую, женскую суть, хотя бы влюбленностью в Орсино. И намеренная непохожесть актеров, исполняющих роли близнецов Себастьяно (Дато Гоциридзе) и Виолы (Нино Касрадзе), которая в игровом контексте спектакля принимается безусловно.

Открытую театральность сценическому миру придают появления героев спектакля из-под пола и проваливание/спрыгивание их туда же, и то, что первая явившаяся оттуда пара героев открыто приветствует зрительный зал. И, по сути, целых два шута, смешно синхронно двигающихся, делая каждый шаг под отдельный аккомпанирующий ему звук. И сама по себе эта «подзвучка» шагов. Такие их передвижения воспринимаются как клоунская реприза и нередко срывают аплодисменты зала, несомненно предусмотренные режиссером и акцентирующие демонстративную условность развертываемого перед нами сценического мира. На пару с шутом Оливии в этом спектакле действует ее камеристка Мария (Нана Хускивадзе), которая и одета по-шутовски и так же шутовски ведет себя, хотя ее костюм других цветов и кроя. «По-театральному» ярки цвета одежды и других героев спектакля. Обнажают сценическую игру и многие демонстративно условные приемы и детали. Среди них прямые апелляции героев к залу, например Мальволио, который после просьбы Оливии, столкнувшейся со странным поведением своего дворецкого, поласковее обращаться с ним, вопрошает зрителей: «Слыхали, что она велела?», явно призывая их в свидетели «особенного» отношения к нему госпожи, в чем его убедило подложное письмо. Обращает на себя внимание и эксцентричная походка Мальволио. И насмешка театра над сценическими штампами, которая обнаруживается в исполнении роли осла двумя актерами, один из которых играет его задние ноги. И, конечно, мотив театра, который непрерывно проводится игрой актеров, происходящей «как в последний раз». Игрой с накалом эмоций, выраженных экспрессивно, но при этом непринужденно, не оставляя ощущения актерского нажима; с мастерством высокого класса и точной техникой, позволяющими создавать эффектные запоминающиеся типы героев. Игрой актеров, которые не скрывают своей радости от процесса игры, делясь ею со зрителем, что позволяет постоянно видеть на сцене самого актера, а не только создаваемого им героя. Игрой, которая вызывает отдельную зрительскую радость. Наконец, составляющей этой темы становятся сами переходы от действительности Иллирии к пространству Евангелия.

Вторая тема связана с эпизодами, сценически воплощающими фабульный ряд пьесы. Среди них спасение в кораблекрушении Себастьяна и его сестры Виолы, которая, переодевшись юношей, поступает на службу к Герцогу Орсино; ее любовь к герцогу; неразделенная любовь Орсино к Оливии. И, конечно, – бесконечные насмешки над Мальволио, которые устраивает Сэр Тоби Белч (Гурам Сагарадзе) вместе с камеристкой Оливии, Марией, и другими.

Особенностью воплощения этих событий в спектакле Стуруа явилось акцентирование режиссером розыгрыша, который заставил Мальволио поверить, что Оливия влюблена в него. Розыгрыша, перешедшего в жестокие издевательства. Вероятно, именно это зло, пусть и по отношению к смешному, без меры самовлюбленному герою, каким он выглядит в блестящем исполнении Зазы Папуашвили, волей режиссера привело к тому, что случилось, казалось, невозможное. В мир без удержу забавляющихся героев неожиданно входит тот, кому был посвящен спектакль, который разыгрывали Герцог и его придворные. Из-под пола появляется огромный крест, а затем и сам Христос, которого мы видим со спины, на глазах веселящихся обитателей Иллирии, взвалив крест на себя, отправляется на Голгофу, а те, потрясенные, глядят вослед идущему и на его распятие, совершающееся на втором плане сцены.

Пожалуй, трудно трактовать этот эпизод в контексте спектакля более точно, чем это сделано в упомянутой рецензии Л. Закса[263], где к тому же весьма кстати процитировано стихотворение А. Вознесенского «Грех». Рецензент пишет, что, завершая спектакль распятием Христа, режиссер «реабилитирует понятие греха», которое почти утрачено современной культурой, и страстно взывает к состраданию, человечности.

После этого эпизода обращенные к залу слова Орсино о будущем благоденствии Иллирии звучат не очень убедительно. Ведь аудитория – это прежде всего жители растерзанной к моменту премьеры родины Стуруа, о которой в первую очередь думал режиссер при постановке спектакля. Поэтому, трактуя этот эпизод, нельзя не согласиться с теми критиками, которые прямо связывают финальную реплику Орсино с Грузией. Страна, несшая трудности затяжного периода, который она переживала, начиная с известных трагических событий в Тбилиси 1989 г., измученная несколькими войнами, разрухой и острыми экономическими проблемами, нуждалась в утешении и надежде на будущее. То, что слова Герцога в спектакле обращены именно ей, подтверждается не только историческим контекстом, в пределах которого режиссер, остро чувствующий время, создавал спектакли этого периода, но и их переводом. В оригинале пожелание счастья и любви выглядит так: «When that is known and golden time convents, / A solemn combination shall be made / Of our dear souls», то есть оно адресуется вовсе не стране, а влюбленным, для которых наступит золотое время соединения их душ. В спектакле же Герцог говорит о счастливом будущем прекрасной страны Иллирии, в имени которой действительно слышится сходство с названием древнегрузинского государства «Иберия». Понятно, что слово «Иллирия», звучавшее на показе для русской аудитории, возникло не случайно, поскольку переводчик передавал нам на русском языке тот перевод пьесы на грузинский язык, который используется в спектакле и сделан при непосредственном участии режиссера. В связи с такой трансформацией финальной реплики Орсино и ее восприятием, заданным контекстом всего эпизода, тень сомнения в безоблачном будущем Иллирии ложится и на подобный прогноз будущности Грузии, не позволяя упрекнуть режиссера в излишнем оптимизме, которым он, судя по его творчеству, и прежде не обладал.

Как мы видели, рецензенты весьма высоко оценили красоту спектакля в целом и его составляющих, при этом евангельскую составляющую некоторые посчитали лишней и запутывающей содержание. Одни авторы статей видели в спектакле два раздельных содержания в соответствии с двумя якобы отдельными сюжетами, евангельским и иллирийским, другие обнаруживали единое содержание, считая его связанным с событиями, происходящими в Иллирии. Что касается эпизода распятия, то его большинство рецензентов восприняли выламывающимся из спектакля, внеэстетическим, порой видя причиной его включения в спектакль то, что режиссеру изменил вкус.

В свою очередь, проведенный анализ спектакля показал, что его содержание формируется в процессе драматического действия, возникающего соотнесением параллельно идущих тем: темы евангельской и темы, связанной с историей обитателей Иллирии. Причем в каждую из них вплетается мотив театра. До финального эпизода евангельская тема представлена в разыгрываемом иллирийцами рождественском спектакле. В свою очередь, открытая театральность происходящего в Иллирии вплоть до эпизода распятия акцентирует беззаботность предстающего перед нами мира, ощущение которой усиливается при контрастном сопряжении мира Иллирии с полной драматизма евангельской темой. Но на этом фоне одновременно обостряется ощущение жестокости, творимой по отношению к Мальволио. С появлением идущего на Голгофу Христа резко обрывается разыгрывание персонажами евангельских сцен, мотив театра звучит приглушенно, а тема, связанная с событиями в Иллирии, столь же резко меняет свой характер, когда герои, которые только что беззаботно веселились, повергаются в смятение и остаются на пороге туманного будущего. Если до эпизода с распятием сопоставление тем обнажает уверенность героев спектакля в себе и их ощущении себя в мире, то в финальной сцене их настигает растерянность и тревога, мир обнаруживает свою непознанность. Так в этой постановке Стуруа, чьи трагедии нередко оборачиваются в сторону комического, трагическое проникает в комедию.

«Гамлет» (2000)

Здесь, видимо, к месту будет напомнить, что Стуруа к этой пьесе обращается не впервые и что его лондонский спектакль (Театр Riverside Studios, 1992) был назван Международным Шекспировским обществом в числе 10 лучших мировых постановок «Гамлета» за пятьдесят лет.

Картина откликов на спектакль оказалась весьма пестрой. Так, М. Шимадина[264], обозревая московские гастроли Театра им. Руставели в 2002 г., в числе которых был и «Гамлет», отмечает, что привезенные спектакли дают представление о жизни и проблемах Грузии, но если грузинская публика с горечью принимает слова «прогнило что-то в Датском королевстве» на свой счет, то москвичи упиваются эстетикой этого распада. Призрак напоминает критику персонажа комиксов или ужастика, внушающего скорее смех, чем страх. Гамлет же, словно подхватив от него вирус клоунады, ломает комедию перед окружающими. При этом содержание спектакля рецензент формулирует, исходя из фабульных событий, он, по ее мнению, «о людях, каждому из которых рано или поздно приходится делать выбор».

Основываясь на том, что мертвые в спектакле «обустраиваются» рядом с живыми, О. Фукс[265] считает, что спектакль получился о тайне смерти и о «приграничном» состоянии души.

«Про что история, – пишет Л. Шитенбург[266], – (…) непонятно». При этом она отмечает существенную роль театра как такового в этой постановке. Например, возвращение как ни в чем не бывало только что умерших персонажей в мир живых критик отмечает как бесконечно театральное, поскольку только в театре погибшие герои встают и выходят на поклон. С помощью кинжала «вправить веку сустав» принцу не удается, пишет она, но у Стуруа есть оружие более надежное, это театр. Запланированное по сюжету появление актеров в Эльсиноре, по мнению рецензента, в спектакле выглядит «как истинное, почти религиозное спасение», и едва ли не центральным эпизодом становится напутствие Гамлета актерам.

В свою очередь, Е. Воронова считает, что в постановке предстает не образ мира в целом, а история семейных отношений. И Гамлет здесь прежде всего является сыном, другом, возлюбленным, Гертруда – матерью и женой, Клавдий – королем, но «очень маленькой страны», Офелия – «послушной молодой девочкой». А спектакль в целом, по мнению рецензента, – не философский и не претендует на глобальное обобщение»[267].

В своем обзоре петербургских гастролей театра Е. Алексеева утверждает, что, воспитанный на классике, режиссер склонен к философичности и поучительности, хотя в его «Гамлете», по ее словам, нравоучения оказались погребенными под горой трупов. Современный мир настолько очерствел, что уже перестал вести счет жертвам, пишет она, – в этом режиссер «ведет себя как человек XXI столетия»[268]. Полностью соглашаясь с последней тезой, возражу на замечание о поучительности: на мой взгляд, какими-либо назиданиями творчество режиссера не страдает, что выдает в нем именно художника и философа.

По мнению Д. Эсакиа, режиссер «сосредоточен главным образом на театральной составляющей», которая придает спектаклю дополнительное измерение, сочленяющее два мира: мертвых и живых. «Подчеркнуто театрализованная манера» постановки, по его словам, превращает всем известную пьесу в «„грузинскую“ кухню театра, замешенную на характерном артистизме, нарочитой условности, потешной стилизации»[269]. Не понаслышке знавший театр своей родной Грузии, рецензент, – драматург и по первому образованию математик, – видимо, для точности или из скромности взял слово «грузинскую» в кавычки, явно имея в виду, что перечисленные признаки характерны и для других национальных театров, тяготеющих к сценической условности. Уточнение безупречно, хотя без упомянутых кавычек суждение прозвучало бы полезным напоминанием тем, кто, не отдавая себе отчета или вполне осознанно, пытается судить спектакли Стуруа по законам эстетики театра «в формах самой жизни».

Постараемся выявить художественное содержание спектакля, анализируя то, как он построен, и принимая во внимание художественный язык постановки.

Показанный в ней мир оказался жестким, на грани абсурда. Подобный мир режиссер уже исследовал, например в «Ричарде III», но тогда проблемы представали как всеобщие и всевременные. На этот раз перед нами был Стуруа, который, как и его соотечественники, переживал то, что случилось с Грузией за предыдущие десять лет. Теперь он меньше философствовал о зле как таковом и вел речь прежде всего о своей стране. «„Порванная связь времен“ чувствуется сегодня в Грузии как никогда остро»[270], – говорил режиссер в год премьеры «Гамлета» в Театре им. Руставели.

Реакция на реальное зло, обрушившееся на Грузию, отражалась в произведениях Стуруа самыми разнообразными и неожиданными способами. Что касается руставелиевского «Гамлета», то здесь, видимо, сказалось потрясение от того, что происходит на его земле, и ощущение невнятности ее будущего. То, что речь идет именно о современном мире, заявляется с первых минут спектакля, когда перед нами возникает группа персонажей, которые по сюжету являются придворными датского двора. Они одеты в обычные серые плащи и шляпы. Словно по команде, они передвигаются синхронно, нарочито медленным шагом или прыжками. Они присутствуют во многих сценах, находясь на втором плане. Зловеще безмолвно наблюдают за происходящим, порой прикрывая лица шляпами. Или – делая вид, что происходящее их не интересует, например, вдруг встают попарно и начинают танцевать. Они похожи на сработавшуюся банду и ассоциируются прежде всего со слоем советских функционеров, призванных за всем наблюдать.

То, что Клавдий (Леван Берикашвили) здесь – бандит, выдают уже его походка, жесты и взгляд, полные самоуверенности и наглости. Смахивают на бандитов своими повадками Розенкранц (Давид Гоциридзе) и Гильденстерн (Эвиад Папуашвили), оба неизменно в натянутых на голову черных вязаных шапках. Ни о каком рыцарственном старом короле, за спиной которого великое единоборство с королем Норвегии и который облачен в доспехи даже в своем мистическом воплощении, в спектакле Стуруа не может быть и речи. Призрак старого короля (Давид Гоциридзе) здесь мерзок и даже звероподобен. С начала спектакля он, не замечаемый зрителями, недвижно лежал на сцене, в нужный момент вдруг задвигался, напоминая пресмыкающееся; неожиданно вскочив, стал передвигаться на четвереньках; а когда убежал, из-за кулис послышался его странный рык. Старый Гамлет в этом спектакле – прежде всего преступник. И если даже при жизни король выглядел иначе, то теперь, когда ему в аду воздается за его злодеяния, он окончательно потерял человеческий облик. Иными словами, о том, что старый король – убийца, Стуруа, в отличие от подавляющего большинства современных режиссеров, не только помнит, для него именно это и важно. (Напомним, что ничтожеством и явно преступником, вышедшим из преисподней, предстал и сыгранный А. Филиппенко Призрак в московском «Гамлете» Стуруа 1998 г. в Театре «Сатирикон».) Мир, окружающий молодого Гамлета, ни на мгновение не дает забыть о его вывернутой природе. Здесь королевская чета совершает интимные акты, не скрываясь, при всех. Гертруда (Марика Чичинадзе) выглядит как дама полусвета, не расстающаяся с сигаретой и с неизменной флягой с вином в руке, она просто поднимает ногу, а Клавдий тотчас оказывается рядом. Льнет Гертруда и к подошедшим Розенкранцу и Гильденстерну, сев на одного и облокотившись на другого. Когда Клавдий и Лаэрт (Давид Дарчиа) идут рядом с королевой, они привычными жестами поочередно придерживают ее за место пониже спины.

Впечатление от нравственной хромоты королевы усиливается благодаря рифме с хромотой физической, когда, готовая поделиться собственным опытом в придворных интригах, Гертруда приковыляла в одной туфле, держа другую в руке, с тем чтобы предложить свою обувь Офелии (Иамзе Сухиташвили), которую хотят подослать к Гамлету. Приметой человеческого разложения героини выглядит и крайняя, почти постоянная истеричность королевы.

Истерика характерна и для эльсинорского общества в целом. И она порой овладевает персонажами мгновенно и всеми сразу. Так, на похоронах разбушевавшийся Лаэрт спрыгивает в могилу Офелии, за ним спрыгивает Гамлет, а следом бросаются туда и остальные присутствующие.

Наконец, в придачу ко всему, в развернутом перед нами мире перепутан тот и этот свет. Речь идет не об исключительном событии появления Призрака старого короля среди живых. Здесь Гамлет приподнимает убитого им Полония (Малхаз Квривишвили), толкает к авансцене, а тот кланяется и, подпрыгивая, убегает. В сцене похорон выпорхнула из своей могилы Офелия и, подхватив тросточку Гамлета, продефилировала в сторону арьерсцены. А, например, когда Гамлет рассказывал Горацио историю гибели Розенкранца и Гильденстерна в Англии, те, тут же появившись на помосте, пустились катать зеленый мячик. Тот самый мячик, который до того закатился в могилу Офелии. И, видимо, погребенный вместе с ней, – невредимым, как и сама Офелия, вдруг выскользнул оттуда. И, наконец, сам только что погибший в поединке Гамлет тут же проследовал к арьерсцене.

Что касается живых персонажей, то они, в свою очередь, нередко действуют, находясь буквально наполовину в яме, словно в могиле, обозначенной углублением в сценической площадке. Так, Полоний по-отцовски наставляет Офелию, как ей следует вести себя с принцем, стоя по пояс в одной из таких ям. Или, например, когда Полоний, находясь в той же яме, делится с Клавдием своей версией помешательства принца, Офелия присутствует в этом эпизоде, так же стоя по пояс в яме, находящейся неподалеку. Разговор о плане отправить Гамлета в Англию Клавдий и Полоний также ведут, стоя в ямах. Гамлет в соответствующем эпизоде не «входит… читая», как в пьесе Шекспира, а появляется с книгой из ямы. Из ямы вылезает и Горацио, держа в руках письмо от Гамлета. Люки на сценической площадке, вызывающие разные ассоциации, Стуруа использует нередко, в контексте этого спектакля они более всего напоминают могильные ямы.

Потерянным и неопрятно одетым Гамлет (Заза Папуашвили), в помятом пальто, к которому тут и там пристал какой-то мусор, в расшнурованных ботинках, появляется уже в начале спектакля, еще до симуляции сумасшествия. Герой совершенно не похож на вернувшегося из Виттенберга студента. Он все знает об окружающем его мире. И ни претензий, ни надежд, ни сил на восстановление связи времен у него нет.

У героя расшатаны нервы. Его сентиментальность соседствует с жестокостью. Он плачет, потрясенно и с недоверием вопрошая: «Мой отец?», когда Горацио (Теймураз Чичинадзе) сообщает, что старый король был в замке «нынче ночью». Всхлипывает, завершая свой монолог о Гекубе. А в сцене с королевой в ее спальне герой, не задумываясь, прихлопывает ногой доску, которую приподнимает головой Призрак его отца, лезущий из преисподней. Гамлет резок и груб с Офелией. Устремляется к ней, небрежно волоча за собой стул, который вдруг с силой швыряет. Подхватив Офелию на плечо, резко сбрасывает ее, по пути бесцеремонно шлепнув. Рвущуюся к нему Офелию он захватывает между ног. Резко сбрасывает на пол, когда она пытается присесть к нему на колени. И пинает злополучные туфли, которые Офелия согласилась принять от Гертруды. Подобным образом он ведет себя и перед сценой «мышеловки», подсев к Офелии и тут же швырнув ее на пол.

Судя по спектаклю, режиссер в момент его создания воспринимал ход времени как движение по кругу. Конечно, подобный мотив содержит и шекспировская пьеса, где Гамлет мстит за отца, который, в свою очередь, убил отца Фортинбраса. Но история театра знает внушительную традицию постановок «Гамлета» без Фортинбраса. Стуруа же не только сохранил в своем спектакле этого персонажа (так же, как и в его сатириконовском «Гамлете»), но и усилил связанный с ним мотив. Происходящее с главным героем явно дублирует то, что прежде уже было рассказано о другом принце, и, значит, история, которая развертывается перед нами, без конца повторяется, словно в дурной бесконечности. Об этом свидетельствует хотя бы эпизод с монологом «Быть или не быть». Когда Гамлет начинает говорить, на сцену вбегает один из актеров приехавшей труппы, перебивает его, заявляя, что тот произносит монолог не так, как это делают обычно, и подает принцу текст. Тот, однако, поджигает бумагу и, бросив ее в ведро, продолжает начатые рассуждения.

Все эти эпизоды, представляющие нам мир Эльсинора, образуют единую сквозную тему.

Параллельно ведется тема театра. Действие спектакля развертывается не в каком-то конкретном месте, а в демонстративно игровом пространстве (сценография Мириана Швелидзе). На переднем плане находятся несколько никуда не ведущих коротких лестниц, которые используются именно как станки для игры. С колосников свисают большие разноцветные стекла, которые, спускаясь время от времени на сценическую площадку, выполняют роль перегородок. Ширмой с полупрозрачными стеклами отделен задний план сцены. На ней изображены герои разных времен. А в начале спектакля рядом с ними застывают герои спектакля. За ширмой, как за кулисами, исчезают отыгравшие свой эпизод актеры.

Театр как таковой предстает перед нами с первой сцены: неподвижные фигуры, застывшие на втором плане спиной к нам, вдруг, ожив, задвигались. Он – и в демонстративно поставленных передвижениях упомянутых персонажей. И в том, что ушедший на тот свет тут же оказывается среди живых. Открыто игровой характер спектакля проявляется также тем, что нередко перед появлением на первом плане персонажи несколько мгновений как бы экспонируются за стеклянной ширмой, заставляя зрителя предвкушать их выход. Например, перед сценой «мышеловки» за этой ширмой вспыхивает яркий свет, мы видим там Клавдия и Гертруду, которые затем присоединяются к действовавшим к этому времени на первом плане Гамлету и Горацио.

Гамлет выглядит агрессивным и одновременно растерянным человеком. При этом он вписывается в атмосферу театральной игры. Герой, видимо, сохранил от природы присущий ему шарм, который сквозит во многих его жестах. Например, будучи неряшливо одетым, он элегантно, играя, накидывает на шею ярко-желтый шарф отточенным жестом художника и артистично пользуется тростью, которая всегда при нем. Например, беседу с покойным Йориком герой ведет, эффектно поддев череп концом этой трости.

О происходящем именно как о театральной игре свидетельствует и упомянутый эпизод со шпаргалкой, которую подают принцу во время монолога «Быть или не быть». Открытая условность проявляется и в исполнении актерами нескольких ролей. Так, на протяжении спектакля за стеклянной стеной неподвижно сидит кукла – персонаж в кепке, будто бы читающий газету, а на деле – безмолвный свидетель событий. В финале кукла незаметно для зрителя подменяется актером, и персонаж в кепке выходит, оказавшись Фортинбрасом, роль которого исполняет Заза Папуашвили, только что игравший роль Гамлета и мало что изменивший в своей внешности, то есть совершенно узнаваемый. Так же, как актер Малхаз Квривишвили остается узнаваемым, исполняя роли Полония и Могильщика.

А когда, например, на авансцену выходит на поклон убитый Полоний, то это воспринимается и как финал отыгранной Полонием жизни, и как актерский поклон исполнителя роли. Этот эпизод демонстрирует не только игру как таковую, но одновременно и смешение жизни и театра. Или смешение, пользуясь словами Л. Пинского, малой сцены театра и большой сцены искусственной жизни.

В эпизоде «мышеловки» Гертруда и Полоний с готовностью включаются в театральную игру, взяв на себя роли Короля и Королевы, причем Королева с решительностью Гертруды вскарабкивается на Короля – Полония. На втором плане актеры приехавшей в Эльсинор труппы играют тот же спектакль; и возникает вполне театральная неопределенность: актеры подражают обитателям Эльсинора или обитатели Эльсинора – актерам. Клавдия, до поры присутствовавшего на спектакле в качестве зрителя, будто охватывают судороги, он явно идентифицирует себя с отравителем Луцианом, как соотносит себя с одним из героев спектакля театральный зритель. Но идентификация Клавдия с Луцианом такова, что, судя по всему, он уже действительно ощущает себя Луцианом, когда встает и решительно вливает яд в ухо спящему Королю – Полонию. Л. Шитенбург права, трактуя выход обитателей Эльсинора на площадку рядом с актерами, чтобы играть параллельный спектакль, как воплощение магии театрального искусства, благодаря которой сопереживание происходящему на сцене переходит в полное растворение в нем[271]. Не лишен спектакль и «по-театральному» эффектных сцен. Среди них и представление совершенно неожиданного звероподобного, вызывающего отвращение, образа Старого Короля; и оживление погибших персонажей. Эффектным эпизодом выглядит и финал сцены погребения Офелии. После того как провожавшие Офелию выбрались из ее могилы, они стали швырять туда с грохотом падающие одна на другую тяжелые доски. После чего из ямы выглянула Офелия и, покинув ее, сбросила туда одну из оставшихся досок, подхватила тросточку у Гамлета и, удалившись на второй план, исчезла…

Вместе с тем можно отметить некоторую приглушенность, что ли, мира, представленного в спектакле, мира будто расфокусированного, сдвинутого, потерявшего ориентиры. Спектакли Стуруа сравнивали с живописной картиной, выполненной маслом, щедрыми мазками, которой свойственны резкие контуры. Пользуясь подобным сравнением, относительно этого спектакля можно сказать о заметном размывании контуров и снижении интенсивности красок по сравнению с прежними работами Стуруа. Подчеркнем, что речь идет не о вялости или невнятности концепции, на которую то и дело пеняли режиссеру, говоря о его постановках 2000-х гг. Речь, вероятно, следует вести о частичной смене оптики художника, которая была обусловлена новым историческим опытом.

Подводя итог, отметим, что мнения рецензентов при определении содержательной стороны спектакля разделились на две группы. Представители первой сосредоточились прежде всего на событийной составляющей постановки, связывая ее то с историей семьи, то с тайной жизни и смерти, то с актуальными трагическими событиями в Грузии, то с проблемой очерствелости в XX веке, переставшем вести счет жертвам. Для других существенными в постановке стали как режиссерский взгляд на соотношение мира мертвых и мира живых, так и ее подчеркнуто театрализованная манера, открытая театральная игра, основанная на характерном грузинском артистизме. С нашей точки зрения, такое понимание более адекватно представляет произведение Стуруа. Другое дело, что оно обходит вопрос связи отмеченных составляющих постановки.

Анализ спектакля показал, что драматическое действие спектакля создается сопоставлением темы театра и темы «Дании» с абсурдом ее жизни и смешением того и этого света. При этом развертывающийся мир театра усиливает ощущение от мира Эльсинора как от втянутого в дурную, ведущую его к пропасти игру, во многом напоминающую игру театральную. Таким образом, создавая сценическую реальность, отличную от реальности, развернутой Шекспиром, Стуруа тем не менее во многом следовал пьесе, неважно, осознанно или интуитивно. Театрально-игровую природу «Гамлета» в свое время убедительно показал Л. Е. Пинский[272]. Рассматривая отношение жизнь – театр, он обращается, в частности, к этой пьесе. Причем исследователь не ограничивается приводимым обычно наставлением Гамлета актерам и разыгранным ими спектаклем. Прослеживая в подробностях игру героя в принятой им на себя роли безумного, в насквозь театральном амплуа шута, входы в эту роль и выходы Гамлета из нее, ученый акцентирует его осознанную театральность, знание героем театральности окружающего мира, природы театральности в жизни и природы иллюзии и правды в театре; а также выявляет искусственность, театральность жизни в целом, представленной в пьесе. Что касается жанра спектакля, то он ближе всего к трагифарсу.

«В ожидании Годо – Часть первая» (2003)

Спектакль Роберта Стуруа «В ожидании Годо – Часть первая» по пьесе С. Беккета «В ожидании Годо» московскому зрителю был представлен в 2003 г. на очередном Международном театральном фестивале им. А. П. Чехова, который по сложившейся традиции не обходится без показа новых творений режиссера. Постановка вызвала противоречивые, порой весьма резкие отклики критиков.

Так, по мнению А. Соломонова[273], ожидание Годо у Стуруа не становится событием, поскольку оно проходит, по описанию рецензента, так: «Поговорили, поплясали, песенку спели. И опять – ждать и ждать». Спектакль критик считает неудачным, поскольку текст в спектакле, на его взгляд, не разыгран «никак». М. Давыдова[274] называет спектакль скучным и утомительным и сетует на неразгадываемые метафоры, правда не упоминая ни одной из них. На невнятность постановки указывает и Д. Годер[275]. Спектакль, по ее мнению, «полон каких-то непонятных действий, словно иероглифы, многозначительно разбросанных по постановке», какие именно детали постановки при этом имеются в виду, в статье не уточняется. На взгляд Е. Ямпольской[276], спектакль Стуруа – это «мастерскиисполненнаяневыносимозануднаявещь. Пишется в одно слово, чтобы передать ощущение кантиленности». На ее взгляд, сюжета и действия в спектакле нет и на сцене ничего не происходит.

У некоторых рецензентов возникает вопрос относительно самого обращения режиссера к этой несовершенной, с их точки зрения, пьесе Беккета, Например, А. Соломонову[277] в ней не хватает ясного смыслового посыла и последовательной истории. У Е. Ямпольской[278] пьеса оставляет нелепое впечатление. Другие рецензенты, напротив, отмечают плодотворность выбора режиссером пьесы Беккета, особенно в грузинском социальном контексте. Так, по мнению И. Корнеевой[279], в классически абсурдных сценах спектакля зрители видят «срез реального положения в Грузии». О том же пишет М. Мамаладзе[280]. По ее словам, грузинское обретение театра абсурда вызвано самой жизнью, разыгрывающейся по принципам абсурда.

Обсуждение спектакля не обошлось и без разговора о «неправильности» сценической интерпретации пьесы. Например, А. Соломонов[281] упрекает режиссера в нежелании отвечать на вопросы: «С какой интонацией сегодня должна быть разыграна абсурдистская драма, каким образом организовывать смысл в подобном тексте, как обходиться актеру с ролью?» С позиции будто бы существующей нормы подходит к обсуждению постановки и М. Давыдова[282], объясняя, что пьеса Беккета для того и написана, чтобы задавать вопросы, и что ее драматургическая структура разомкнута. В статье перечисляются и вопросы, на которые, по мнению рецензента, режиссер и его спектакль должны были ответить, но не ответили: кто персонажи и кто такой Годо? Где и зачем его ждут? В свою очередь, Н. Каминская[283] спокойно фиксирует, что «у Стуруа нет решительно никакого пиетета к классику», отмечая разницу интонаций в спектакле Стуруа и пьесе Беккета. Она считает, что благодаря остраннению режиссером и без того странной истории, данной в пьесе, а также театрализации ее «словесной галиматьи» в спектакле зритель видит «абсурд в квадрате». При этом возникающий на сцене абсурд, на взгляд критика, оказывается ближе к людским эмоциям, поскольку жесткие построения Беккета растапливаются «человечной актерской игрой».

Авторы многих статей недовольны элементами клоунады в спектакле и театральными играми героев. Например, претензия Д. Годер[284] в том и состоит, что Стуруа сделал героев клоунами, а один из них «даже ходит чаплинской походкой». О. Зинцов[285], противопоставляя спектакль сухому и бесцветному, на его взгляд, языку пьесы, сетует на то, что Стуруа беккетовский текст надо было «непременно расцветить, добавить (…) театральности». А М. Давыдова[286] досадует, что все герои спектакля оказываются актерами, «гэг едет на гэге» и режиссер «просто носится с (…) буффонадой как с писаной торбой».

При этом рецензенты, вероятно, упустили из виду, что первое действие пьесы, по которому и поставлен спектакль, густо прослоено множеством детально прописанных в ремарках Беккета клоунских приемов, реприз, интермедий. Не случайно эта сторона пьесы вызывает особый интерес исследователей. Сошлемся хотя бы на работу О. Ю. Мартыновой[287], где она проанализирована подробнейшим образом, с разбором конкретных фрагментов текста, в основном в переводе С. Исаева, представляющего этот аспект произведения наиболее выпукло. В статье анализируется классический клоунский дуэт Рыжего и Белого, в амплуа которых предстают Эстрагон и Владимир; их клоунская манера общаться и осознание героями игровой природы происходящего. Объектами рассмотрения исследователя являются в том числе и цирковые умения героев. Автор труда отмечает отсутствие в пьесе психологически разработанных характеров и участие в действии масочных персонажей, наделенных Беккетом яркими клоунскими характеристиками; и даже то, что драматург упоминал в связи с ее героями котелок Чаплина. В работе уделяется внимание и сцене с участием Поццо и Лакки, также предстающими актерами, где Владимир и Эстрагон, судя по их репликам, ощущают себя зрителями то ли театрального, то ли циркового, то ли мюзик-холльного представления.

Возвращаясь к прессе, посвященной спектаклю Стуруа, отметим, что рецензенты значительно разошлись и во взглядах на актерскую игру в спектакле. Например, отношение к ней М. Давыдовой[288] выявляется уже в трактовке героев Владимира и Эстрагона как бомжей, оказавшихся волею случая на арене цирка. При этом, по словам рецензента, все персонажи спектакля оказываются не иначе как актерами погорелого театра. А на взгляд Д. Годер[289], даже знаменитый грузинский темперамент актеров не получил в спектакле точки приложения. Мнение М. Мамаладзе противоположно. Она считает, что З. Папуашвили и Л. Берикашвили в ролях Эстрагона и Владимира «играли так виртуозно, что, кажется, двигался каждый дюйм от пальцев рук до пальцев ног в их хорошо налаженном и настроенном театральном организме»[290]. Высоко оценивает критик игру и двух других актеров: А. Амиранашвили и Г. Гвелесиани в ролях Поццо и Лакки. По мнению А. Карась, «четверо блистательных актеров работают так, что напоминают (…) самый „театральный“, самый гениальный спектакль Стуруа – „Кавказский меловой круг“»[291]. Н. Каминская, восхищаясь актерской игрой, пишет: «В актерах-то все и дело!» Главных героев спектакля она называет абсолютно театральными фигурами, отмечая, что абсурд существования актеры играют прежде всего с помощью пластики, с почти цирковыми эффектами, при этом в мельчайших деталях поведения их героев разлита поразительная человечность. По словам рецензента, пара главных героев «являет на сцене (…) чаплиниаду (…), усиленную театром»[292].

Что касается смысловой стороны спектакля, то во многих статьях речь о ней даже не заходит. И это естественно, если считать, как это делает М. Давыдова, невнятным то, «что (…) нам хотят сообщить». По ее словам, если отдельные детали спектакля можно разобрать, то «смысл театрального высказывания в целом остается темен – тут сам Годо ногу сломит»[293]. Похожей позиции придерживается О. Зинцов[294], которому «не хватает (…) элементарной внятности» сценических действий героев, чтобы говорить об их смысле. По словам Д. Годер, «абсурд и парадокс оборачиваются в постановке бессмысленностью»[295]. Смена дивертисментов, иногда виртуозно исполненных, которую увидела в спектакле А. Шалашова[296], в итоге оставляет, по ее словам, ощущение разочаровывающей пустоты. Критик считает содержательными не эти сочиненные режиссером сцены, а лишь сценическое воплощение эпизодов пьесы. Стуруа, по ее мнению, «старательно накручивает смысл» лишь к финалу, когда выходит человек, сообщающий, что Годо не придет. Многим рецензентам в постановке не хватило повествования, последовательно рассказанной истории. Однако и о содержании спектакля высказаны разные мнения. Так, А. Карась связывает спектакль с любимой Стуруа идеей мира как театра, уточняя, что на этот раз режиссер преподносит ее еще более откровенно, превращая театр в цирк[297]. Н. Каминская также пишет, что Стуруа любит вывести на сцену театр в качестве действующего лица, при этом «чем более мрачный (…) сюжет играется, тем ярче театр и тем сильнее на него надежды». Критик указывает, что в интонации спектакля, в отличие от пьесы Беккета, нет безнадежности. Более того, с ее точки зрения, герои постановки принимают бессмысленное ожидание весело[298].

С какими из приведенных высказываний можно согласиться и каким придется возразить, покажет анализ композиции, драматического действия и становления художественного содержания спектакля.

«Последовательной истории» в спектакле действительно нет. Даже видимость повествования, которая возникает в пьесе из разговоров ее персонажей, режиссер полностью разорвал, насытив постановку множеством эпизодов с играми, которые придумывают два главных героя, оказавшиеся в ситуации, кажется, бесконечного ожидания, и сами же их реализуют. В результате возникла многоэпизодная композиция, сцены которой относительно автономны, они не вытекают одна из другой по принципу причины и следствия, а соединяются ассоциативно-монтажным способом.

Композиция состоит из двух тем, каждая образуется из эпизодов, соединяющихся между собой по ассоциации сходства. Первая связана с погруженностью сценических Владимира и Эстрагона в обстоятельства экзистенциальной неопределенности, ожидания будущего, связанного с неким Годо. Составляющими темы являются прежде всего сцены, выявляющие бесконечную утомленность героев этими обстоятельствами: например, у них снова и снова возникает мысль о повешении, о которой они, как и персонажи пьесы, прямо говорят и которая напоминает о себе, в частности, перекладиной с петлей, вдруг спустившейся с колосников. А также те сцены, где показывается сопутствующая этому бесконечному ожиданию крайняя неустроенность героев, пребывающих в диком месте с одиноко стоящим деревом и неведомо откуда взявшимся чайником на пеньке, или акцентируется внимание то на старых башмаках и ветхой одежде героев, то на преследующем их голоде: Эстрагон живо интересуется обглоданными куриными костями, оставленными Поццо.

Вторая составляющая композиции – излюбленная Стуруа тема театра, которую в данном случае режиссер создавал как бы вослед пьесе, в первом действии которой сосредоточено множество театральных подробностей. Неизменная в течение действия сценография, сочиненная одним из постоянных партнеров Стуруа, художником Мирианом Швелидзе, уже сама по себе обеспечивает непрерывность этой темы. В спектакле предстает странное, в высшей степени условное, поистине театральное пространство с похожим на лоскутное одеяло ярким задником и стоящим на втором плане слева в прямом смысле сконструированным деревом, поскольку его части напоминают детали советского детского конструктора. К тому же это дерево раскрашено цветными полосками и даже способно реагировать на происходящее. Например, во время наукообразной и, казалось, бесконечной речи Лакки, как будто не в силах вытерпеть эту галиматью, оно вдруг «увяло»: ветви опустились и прижались к стволу. В глубине чуть правее дерева воткнут зонтик. Зонты разного вида используются во многих спектаклях Стуруа и воспринимаются уже как талисман режиссера. А на определенном этапе творчества мастера – и как самоирония относительно собственных повторов, без которых, впрочем, в той или иной мере не обходится ни один художник; в этом качестве зонт тоже, конечно, служит элементом темы театра.

Еще одной составляющей этой темы является музыка также постоянного сотворца Стуруа, композитора Гии Канчели, с ее мотивами, напоминающими о цирке. Кроме того, неоднократно раздаются удары барабана, которые воспринимаются в контексте действия как нагнетающие ощущение безысходности обстоятельств, а также неопределенности цели и бесконечности ожидания. Изредка в музыке вдруг слышатся сентиментальные нотки, как, например, в сцене, когда Владимир заботливо предлагает Эстрагону морковку.

Но самый существенный вклад в тему вносят многочисленные игры, напоминающие цирковые номера, которые отчасти навеяны пластикой персонажей пьесы, прописанной в ремарках, и апартами, также предусмотренными пьесой. Игры то и дело придумывают и воплощают персонажи, ввергнутые в затянувшийся процесс ожидания.

При этом нескрываемое мастерство, блеск исполнения цирковых трюков и приемов становятся отдельным источником эстетического удовольствия зрителей, разумеется воспринимающих эту виртуозность как проявление профессионализма и таланта актеров. В таких эпизодах всегда существующий зазор между актером и его героем, конечно, становится заметнее. И, как это обычно происходит в театре Стуруа, дистанцию между исполнителем и персонажем увеличивает и наслаждение актеров процессом игры, которое они не скрывают и которое, как и их профессиональные умения, становится одним из объектов нашего внимания, даря дополнительную зрительскую радость.

Обе темы ярко представлены в каждом эпизоде спектакля. Это характерно для всех спектаклей Стуруа уже благодаря самому способу сценического существования его актеров, которые не перевоплощаются в создаваемых героев, а сопутствуют им, соприсутствуя с ними на сцене. Только в одних случаях это менее заметно, когда актеры постоянно как бы мерцают, просвечивая сквозь образ персонажа, в других – их отделенность от роли проявлена четко. В третьих – происходят и вовсе открытые выходы из роли, когда перед нами выступает именно актер.

Исполнение Зазой Папуашвили и Леваном Берикашвили ролей Эстрагона и Владимира, с их клоунскими походками и бесконечными скетчами, существенно усиливает ассоциацию этих героев с Рыжим и Белым клоунами, намеченную в пьесе. На Владимире видавшее виды длинное пальто бежевого цвета. Эстрагон – в черном костюме, рваных брюках и котелке. Благодаря этому наряду и характерной походке Эстрагон ассоциируется с Чарли Чаплином.

Герои в ходе действия разыгрывают множество реприз. В одной из них Эстрагон, глядя в освещенный зрительный зал, обращается к Владимиру: «Посмотри, какое прелестное восхитительное место, источник вдохновения», и сразу раздается (в записи) шум бушующей зрительской аудитории. «Только не свистите», – призывает герой, и тут же начинается мастерски исполненная пантомима, где эта пара клоунов, отбиваясь от брошенных в них камней и помидоров, убегает вглубь сцены. То есть, пребывая неизвестно где в тягостном ожидании некоего неопределенного будущего (спектакль не настаивает на конкретной идентификации Годо), сценические герои одновременно ощущают себя на помосте, с удовольствием и блестяще разыгрывая одну репризу за другой. Даже в мгновение отчаяния, когда героям приходит мысль о повешении, они, играя, фантазируют на тему «что будет, если сук сломается». И любые передвижения по площадке Эстрагон и Владимир превращают в игру: то выходят плечом к плечу, словно одно целое, то одновременно падают навзничь…

Интермедией выглядит и выход второй пары персонажей, Поццо (Амиран Амиранашвили) и Лакки (Гиорги Гвелесиани). Сначала появляется, словно навьюченный осел, Лакки с чемоданом в одной руке, корзиной в другой и со стулом на спине. От героя тянется веревка с сохнущим на ней бельем. И только через несколько мгновений мы видим Поццо в белом костюме, канотье и с зонтиком, который держит другой конец веревки и ведет Лакки, как на поводке. И хотя эти персонажи к игре не склонны, но и они в одной из сцен оказываются вовлечены в общий номер, где Поццо, держась за веревку и быстро крутя ее, заставляет мчаться вокруг себя Лакки, рядом с которым вприпрыжку бегут Эстрагон и Владимир. Отдельной репризой становится своего рода сцена с превращениями, когда тяжело идущий Лакки и вальяжно вышагивающий Поццо вдруг превращаются в убегающих с помоста актеров, уже вышедших из роли. А дерево с исчезновением этих героев словно расцветает, вновь расправляя свои ветви.

Даже ангелоподобный Мальчик (Давид Гоциридзе) в белом, с крылышками за спиной, пришедший сообщить, что Годо не придет сегодня, но придет завтра, тут же втягивается в игру, резко падая и застывая. Прикосновение ноги Эстрагона заставляет его, словно куклу, покачиваться, а в следующее мгновение они меняются местами: на полу лежит Эстрагон, и его, застывшего в неловкой позе, касается ногой «оживший» Мальчик. Заметим, что этот вестник, хотя и похож на ангела, в контексте спектакля может восприниматься и впрямую, именно как посланец Бога, а может – и как одно из чудес театра, на которые так щедро сценическое искусство.

Повторим: все безупречно выполняемые интермедии, репризы, трюки разыгрываются с изяществом, ловкостью и умениями, которые ассоциируются именно с мастерством актеров. Таким образом, актеры как таковые совершенно явно на протяжении спектакля выступают открытыми участниками действия.

Упомянем и еще один полный розыгрышей и разнообразных превращений эпизод, финальный, когда перед нами предстают усталые и как будто постаревшие люди. Это уже именно актеры, которые, завершив спектакль, уходят вглубь сцены. Но вдруг, будто не наигравшись, то ли актеры, то ли снова Эстрагон и Владимир, то ли те и другие, снова молодые и полные сил, в следующее мгновение возвращаются на авансцену и пускаются танцевать под аплодисменты зала. Причем с аплодисментами в спектакле также обращаются по-клоунски: ловко поймав, герои отправляют их в рот или в карман. А в этой сцене герои или уже актеры, или одновременно и те и другие, мгновенно взмахом руки остановив овации и пояснив зрителям: «Из второй части, из второй» (в момент произнесения реплики перед нами, скорее всего, только актеры, впрочем, в этом театре может происходить самое невероятное: герой может знать, участником какого спектакля он является, и даже знать название пьесы, по которой спектакль поставлен), – запевают песню о собаке из второго действия пьесы Беккета, которое в этом спектакле не играется. Песню, аналогичную по смыслу бесконечной песне «У попа была собака», бесконечной, как ожидание неведомого Годо. Вот они открывают окошко в авансцене, то самое, из которого в разные моменты появлялись как очередные театральные чудеса то стакан чаю, то книжка, – и из окошка выходят, подхватывая песню, то ли остальные герои спектакля, то ли актеры, игравшие их, то ли и те и другие. Подобная содержательная неопределенность здесь и в других образах спектаклей Стуруа существенна, обнажая множественность их смыслов, своего рода смысловое поле, которое, как в любом художественном произведении, никогда не стягивается к точке, к определенному единственному значению, хотя в одних случаях это совершенно очевидно, как здесь, в других – менее заметно.

Таким образом, анализ композиции спектакля показал равноправное участие в становлении художественного содержания постановки как целого и сюжета ожидания, и открытой театральной игры, театра как такового. Ток драматического действия, обеспечивающего смыслообразование спектакля, возникает в сопряжении параллельно движущихся тем: темы ожидания, в которую вовлечены герои, и темы театра. При этом открытая театральная игра с ее легкостью и совершенством обнажает тяжесть ситуации, в которую попали главные действующие лица, и одновременно возвышает их, артистично действующих в условиях фактически экзистенциального тупика, сочиняя и воплощая все новые игры, театральные по своему существу. Умение играть в жизни, невзирая на обстоятельства, которым обладают герои, рифмуется с игрой актеров, исполняющих роли этих героев. Возникающая рифма акцентирует артистизм и сценических персонажей.

То есть Стуруа, который, кстати, неоднократно высказывался о неспособности искусства улучшать мир, видит некоторую опору человека в театральной игре, а с ней и в искусстве в целом, что проявилось не только в этом, но и в других его спектаклях. Совершенно права Н. Каминская, отметившая, что режиссер уповает на театр, и тем больше, чем безысходнее происходящее с героями[299]. Подобная особенность обнаруживалась и в спектаклях Юрия Любимова и Эймунтаса Някрошюса. Так, Гамлет Любимова – Высоцкого («Гамлет», 1971. Театр на Таганке) был оснащен мыслями и чувствами поэта – они и были арсеналом средств, с которыми он вступал в противостояние с миром, пытаясь восстановить порвавшуюся «дней связующую нить». И еще – мужеством, становящимся тем очевиднее, чем яснее была отчетливо осознаваемая героем безнадежность его вступления в борьбу. Ощущение безнадежности разделял с героем и сам режиссер, который неоднократно говорил, что не верит в возможность преобразования мира искусством (такой точки зрения придерживается и Стуруа) и все-таки вручил герою это оружие… А, например, в спектакле «Живаго (Доктор)» по роману Б. Пастернака «Доктор Живаго» (1993. Театр на Таганке) красота вокала и хореографии, а также совершенство актерской игры оказались в числе тех составляющих драматического действия, которые противостояли превратностям судьбы героев.

В свою очередь, Эймунтас Някрошюс наделил многих героев своих спектаклей склонностью к игре, хотя и не театральной, а к игре как таковой. Этим качеством обладали, например, герои постановок, созданных режиссером в его Театре Meno Fortas в Вильнюсе, в Государственном молодежном театре Литвы и Театре «Метастазио» итальянского города Прато, а также спектаклей, поставленных им в рамках Литовского международного театрального фестиваля «Лайф». Среди них герой «Квадрата» (1980) по документальной повести В. Елисеевой «Так оно было»; Моцарт, Дон Гуан и Дона Анна в спектакле «Моцарт и Сальери. Дон Гуан. Чума» (1994) по «Маленьким трагедиям» А. Пушкина. Не пренебрегали игрой и герои спектаклей Някрошюса, поставленных по шекспировским трагедиям, Гамлет с Офелией и придворные Эльсинора в «Гамлете» (1997) и Банко в «Макбете» (1999); предавались разнообразным играм все герои «Отелло» (2001), исключая разве что Яго; многие герои постановок по пьесам А. Чехова – «Три сестры (1995), «Чайка» (2001) и «Вишневый сад» (2003); не чуждым игре был и Мефистофель в «Фаусте» (2006) по одноименной трагедии И. В. Гете. Игры героев в спектаклях Някрошюса выявляли их интеллектуальные и душевные качества и становились либо способом разрядить ситуацию, либо защитой в сложных обстоятельствах, либо даже способом жить.

Создания Стуруа всегда посвящены непреходящим проблемам человеческого бытия. При этом, как всякий крупный художник, он укоренен в своем времени. И какой бы литературный материал ни лежал в основе постановок режиссера, в них так или иначе отражается его волнение и боль за происходящее в его стране. Спектакль «В ожидании Годо – Часть первая», художественно исследуя актуальную для людей во все времена экзистенциальную ситуацию неопределенности ожидания, одновременно соотносится и с животрепещущим, с той туманностью будущего, которая постигла Грузию в годы многочисленных военных конфликтов. Он также стремится разгадать и по-своему воспеть присущую грузинам особенность видеть радость жизни и умение расцвечивать ее даже в самых непростых обстоятельствах.

И если Беккет, как пишет исследователь пьесы «В ожидании Годо», обращается в своем произведении к клоунаде как «низкому» жанру, желая сделать свою драматургию доступной для всех, и показать этим низким жанром неуклюжесть и негероичность маленького человека, а герои пьесы в целом предстают не клоунами, а скорее неудачниками, «которые, жонглируя, постоянно роняют свои котелки»[300], то в спектакле Стуруа возникает совсем иное. Клоунада здесь вовсе не низкий жанр, а вид театральной игры, проявляющей в экстраординарных обстоятельствах свойственный героям артистизм, подобный артистизму, характерному для грузин, который, по мнению М. Мамардашвили, сопряжен с талантом жить[301].

«Невзгоды Дариспана» (2006)

Спектакль поставлен Робертом Стуруа совместно с Зазой Папуашвили.

Критики в массе своей, за малым исключением, оценив отдельные достоинства постановки, ее как целое не приняли.

Так, не прибегая к аргументам, Д. Годер утверждает, будто Грузия уже «не нуждается в театре для своего спасения» и потому все, что было живого в театре Стуруа в нулевых годах XXI века, ушло, и характеризует его искусство на этом этапе как провинциальное и безнадежно несовременное. В спектакле «Невзгоды Дариспана», пишет рецензент, «было много кривлянья и бессмысленной суеты а-ля „грузинская гротескная театральность“, но к финалу (…) неожиданно что-то стало проясняться». Смысл спектакля критик видит в главном герое, «великолепном и артистичном Дариспане», остроумном и лукавом, широком и гордом, умеющем сохранить себя даже в самых унизительных ситуациях – настоящем грузине, вернее, таком, какими «хотели бы себя видеть сами грузины, да и те, кто их любит»[302].

«Замечательный театр переживает не лучшие времена», – утверждает и Е. Рябова[303]. Спектакль «Невзгоды Дариспана» вызвал у рецензента ни больше ни меньше как «ощущение театральной омертвелости (или, мягче, сна)». Отметив «редкие актерские блестки», постановку в целом она характеризует как затянутую и скучную. Театр Стуруа оказался, по мнению критика, в глубокой культурной изоляции, поскольку не перешел в общеевропейское культурное пространство, как сделали, на ее взгляд, прибалтийские постсоветские страны. В чем заключается суть этого «перехода», осталось за пределами статьи. Да и о каком таком переходе можно говорить, имея в виду, например, едва ли не лучшего представителя театрального пространства «прибалтийских постсоветских стран» Эймунтаса Някрошюса, с его театром, который при отчетливом и ярком своеобразии, глубоко укорененном в литовской культуре, стал одним из важнейших театральных явлений мира XX–XXI вв.

Восприятие многоэпизодных композиций, основанных на ассоциативных связях, почти всегда вызывает затруднение, нередко приводя к негативной оценке сценического произведения в целом и отдельных его составляющих, что показывает, например, анализ рецензий на спектакли Ю. Любимова и Э. Някрошюса. То же происходит и с постановками Стуруа.

Так, М. Давыдова, сетуя на сложность вычленения событийного ряда пьесы из спектакля, называет его фантастически невнятным, его героев – под стать коверным, которые «все время кривляются», их действия – многозначительным мимансом, в котором постоянно теряется нить сюжета, отнеся режиссера к добрым сказочникам ушедшего времени, разучившимся рассказывать свои сказки; к тем, кто прежде чувствовал себя частью времени, а теперь выпал из эпохи, не в силах больше ее воплотить[304].

В свою очередь, Г. Ситковский[305] утверждает, что режиссер обошелся с пьесой, созданной в XIX в., «чуть ли не как с брехтовской», пояснив это наличием зазора между актером и ролью, хотя такой зазор не является монополией эпического театра. Актеры «не устают баловаться, то и дело отвлекаясь от сюжета. Ужимки, танцы, прыжки – все идет в ход», – пишет рецензент и порицает исполнителей главных ролей, З. Папуашвили и Н. Касрадзе, за то, что те «легко и непринужденно демонстрируют нам, какие они замечательные актеры».

О. Галахова удивилась не столько режиссерской неудаче, сколько вытравленному, по ее мнению, из труппы темпераменту, эмоционально добавив: «Это у грузин-то!» Она считает, что спектакль получился о том, что время частного человека прошло и что у него не осталось никаких прав на его частную жизнь. А у семьи Дариспана с его дочерьми-бесприданницами нет шансов на продолжение рода[306].

Жутковатую брехтиану наших дней, в которую превратилось отражение нравов мелкопоместного дворянства в пьесе Клдиашвили, увидела в спектакле Н. Каминская[307], не пояснив, правда, почему описанная в рецензии суета вокруг выгодного жениха, превратившаяся в горький театральный балаган, соотносится с именем Брехта.

Есть и мнение, противоположное приведенным высказываниям. Еще за год до Чеховского фестиваля в своей статье[308] М. Зайонц, вернувшись из Тбилиси, где она смотрела приглашенные на фестиваль спектакли Стуруа, была изумлена обращениями к ней московских коллег, недовольных предыдущими показанными в Москве постановками режиссера и вопрошавших «Ну как, плохо?». Роберт Стуруа, написала она тогда, находится в отличной форме, и ему есть что предъявить. Что касается спектакля «Невзгоды Дариспана», то он, по мнению автора рецензии, как все произведения Стуруа, отмечен изящным режиссерским рисунком, отличной игрой актеров, вневременной театральностью и создает «ощущение праздника, только отчего-то немного грустного». Не изменилось мнение критика и после повторного просмотра постановки, уже в Москве. «Прелесть что за спектакль. И вроде приемы все те же, типичные для Стуруа, – тотальная театральность, яркие краски, налет грусти (…), а действует безотказно»[309], – зафиксировала она. Однако при этом рецензенту не хватило новизны в постановке, которая, по ее словам, создана «на чистом ремесле», как Стуруа «давно умеет. Сделано отлично, но не удивительно».

Таким образом, большинство критиков сочли спектакль неудачей Стуруа. Режиссера обвинили в вытравливании темперамента из актеров. Сильно прозвучал диагноз: режиссер выпал из эпохи и культурного пространства. При этом некоторые критики отдали дань руставелиевским актерам, в основном выделяя Зазу Папуашвили.

Однако есть рецензия, автор которой полагает, что режиссер попытался осмыслить сдвинутые человеческие отношения, «сумасшествие современности, своей и нашей», что он явил новую стилистику, возникшую на старых дрожжах его особенного режиссерского дара. Но в зале и в рядах критики к такому Стуруа готовы не были, пишет рецензент, поясняя: «Ожидали увидеть нечто прежнее, узнаваемое, поэтичное, с национальными мотивами»[310].

Во многом соглашаясь с автором статьи, выскажу и существенное возражение. Ждали, действительно, привычное и узнаваемое. Но таким привычным был Стуруа времен «Кавказского мелового круга» и «Ричарда III». Об этом прямо написал один из рецензентов, заметив, что театр Стуруа знают, любят в Москве и «восхищенно помнят о легендарных спектаклях 70-х – „Ричарде III“ и „Кавказском меловом круге“, больших событиях в театральной жизни большой страны»[311].

Что же касается «национальных мотивов» и «поэтичного», то эти качества ярко проявились и в полной мере были свойственны спектаклю «Ламара», а его многие московские критики, в отличие от петербургских, как мы видели, по сути, отвергли. (Отметим, что спектакль «Невзгоды Дариспана» в Санкт-Петербург не привозили.) Имея в виду восприятие хотя бы «Ламары» Стуруа, вряд ли стоит полагать, что от постановки «Невзгоды Дариспана» ждали что-то «поэтичное» или «с национальными мотивами». Нет, судя по всему, хотели и готовы были видеть именно Стуруа-«европейца», интерпретатора Шекспира и Брехта, «западника». О том самом Стуруа ностальгировали, а поскольку режиссер не ответил этим ожиданиям, то оказался принят еще более жестко.

На мой взгляд, спектакль получился, есть в нем и существенная новизна. Обратимся к его анализу.

Уже в сценографии показан представленный городским пейзажем сдвинутый, впрочем, ставший во многом привычным, опаленный войной мир современной Грузии, каким он был на момент премьеры спектакля. Старый двор, слева полуразрушенная стена, церквушка, на заднике – остатки изображения Сикстинской Мадонны. И тут же – рояль, фрагмент ванной комнаты с евроремонтом, компьютер на столе, из-за кулис видна машина современной марки. Кто-то из обитателей двора в камуфляжной форме, кто-то в халате. Рабочие-ремонтники – в спецовках. Время от времени раздаются то ли взрывы, то ли канонада, то ли удары грома. Люди рефлекторно ложатся на землю и пережидают. И затем опять продолжают свои дела. По мере сил и возможностей решают житейские проблемы, например ремонтируют квартиры или выдают дочерей замуж. К такому режиму привыкли даже птицы. С окончанием взрывов они, словно стремясь наверстать, с особой силой возобновляют прекратившееся было пение.

Но все это мы увидим, когда откроется занавес. А пока нас непосредственно вводят в мир театра. Актеры перебрасываются репликами, вспоминая, какую пьесу они сегодня играют. Актриса Нино Касрадзе удивляется надписи «Клдиашвили» на спустившемся с колосников щите. Заза Папуашвили напрямую обращается к зрителям: «Мы вам расскажем о невзгодах сами знаете, кого». «Уже начинаем», – сообщает залу Н. Касрадзе. Все это и другие «шутки, свойственные театру» в одной из рецензий было названо оттягиванием начала спектакля[312]. Между тем это и есть его начало, где сразу объявляется закон открытой игры. И впоследствии дистанция между актером и его героем будет обеспечена, в частности, и нашей памятью об этом зачине – знакомстве с актерами, которые окажутся в ролях тех или иных персонажей. Вглядимся подробнее в продолжение этой своеобразной увертюры спектакля. Вот вышел персонаж Зазы Папуашвили, уже в шляпе, длинном черном пальто и длинном же коричневом свободно, франтовски закинутом шарфе. Характерным жестом руки призвал зрителей к тишине: «Тс-с-с-с» – и сделал это так, что с первой минуты, как и полагается во все века артисту, – взял зрителей в полон. После раскрытия занавеса он с воодушевлением то ли прошествовал, взмахивая руками, в глубь сцены, то ли пролетел. И исполнил несколько энергичных аккордов на рояле. Кто перед нами? Очевидно, Артист.

Через некоторое время в том же облике и с той же повадкой появится перед нами Дариспан, тот самый, что ищет женихов своим дочерям, для начала хотя бы для одной. Оказавшись с дочерью Карожной (Кети Хитири) проездом у сестры Марты (Нино Касрадзе), он вступает в яростную схватку за приехавшего молодого человека. Даром что на этого гостя имеет виды и сестра: она хочет выдать за него свою крестницу.

Папуашвили не перевоплощается в героя. Он создает двойственный, слоящийся образ. Перед нами по ходу спектакля в одно и то же время действуют и герой, и сопутствующий, аккомпанирующий ему актер, своей незаурядной игрой оттеняющий те свойства Дариспана, которые связаны с артистизмом, вдохновением, жизненным тонусом, азартом игры.

Во дворе сестры Марты Дариспан появляется с дочерью в завораживающе красивом танце. Он увлекает танцевальными движениями рабочих-ремонтников, которые тут же, словно зарядившись его энергией, вторят ему, – во всяком случае, их руки пускаются выделывать танцевальные жесты. Все это происходит под стихийно, но слаженно возникший хоровой запев о любимой Имерети. И происходит это не как вставной номер, а, пожалуй, как взаимное приветствие. К ним охотно присоединяется и сестра Дариспана Марта.

Нельзя не заметить органичности поведения героя. Все, что делает Дариспан, танцует или просто двигается танцевальной походкой, – он делает так же естественно, как дышит. Так же естественно, артистичной походкой, приблизившись к Наталье (Эка Молодинашвили), крестнице его сестры, он галантно целует руку ей, затем – ее матери, Пелагие (Нана Пачуашвили). Мгновенно обворожив их, он даже спровоцировал после своего ухода сцену ревности: дочь тут же плеснула в лицо матери бокал воды.

Такой вот соперник достался его сестре в борьбе за приезжего молодца. А что же Марта, которую один из критиков назвал разбитной дамочкой, что-то сочиняющей у компьютера, с вечной сигаретой в зубах[313]? Она вполне под стать своему брату. Какой спектакль разыгрывает она для появившегося Осико (Давид Гоциридзе), которого хочет видеть женихом своей крестницы! Как воспевает достоинства его матери, словно в танце извиваясь всем телом и в экстазе опускаясь на колени! Угощает его яблоком, и они вместе, если еще не как родственники, то как очень близкие люди, вгрызаются в него с двух сторон. И вот Осико уже оставлен с Натальей, происходит ритуальное действо с поэтическими заклинаниями, поцелуем ножа и вручением его девушке.

Но и Дариспан не теряется. Где-то добыл канистру с вином, вернулся с ней из зрительного зала, подняв на сцену. И тут же разыграл блестящую репризу. Представился потенциальному жениху как богатый и знатный человек, приняв соответствующую позу, но, узнав о его более высоком социальном статусе, скукожившись, мгновенно заковылял холопской походочкой, едва ли не вдвое уменьшившись ростом.

А в самый разгар борьбы за жениха мы увидели объединившихся в танце, мастерски вальсирующих брата и сестру, Дариспана и Марту, сделавших несколько головокружительных туров из глубины сцены вдоль всей сценической площадки. Да, они стоят друг друга! И показалось даже, что борьба за жениха прекратилась. Но Марта, будто спохватившись, вдруг резко, бедром оттолкнула брата. Но и Дариспан не заставил себя ждать: разыграл яркое представление, торжественно выехав на компьютерном кресле в сопровождении свиты и темпераментно обхаживая жениха. Победителен и не менее эффектен ответный ход Марты, тут же организовавшей почти театрализованное помпезное шествие с жареным поросенком на подносе по диагонали сцены, она впереди, за ней – крестница Наталья со своей матерью. Мужчины сразу ринулись было к столу. Однако оклик Марты заставил их отойти, чтобы уступить первенство хоть и молодому, но главному человеку – гостю. Такое, пусть мгновенное, невнимание со стороны мужчин пришлось Осико совсем не по душе. Так что Дариспана, налившего ему вина, он тут же наказал, плеснув в того вином и в назидание подняв указательный палец: Осико знает себе цену. Он, судя по всему, не простой человек. Видимо, какие-то почитатели следовали за ним, когда он приближался к дому Марты, так что даже сам его приход сюда сопровождали аплодисменты и крики. Как, видимо, небедный человек, он и охранника при себе имеет.

Возмущенная Марта, увидев, как поступили с ее братом, вскрикнула, но тут же буквально заткнула себе рот яблоком. И, кажется, победа в ее борьбе за жениха близка. Тот уже рядом с ее крестницей. Молодые люди произносят ритуальные слова о подаренном ноже, продолжая разговор, который вели прежде, оставшись наедине. Наигрывают в четыре руки на рояле… Окружающие аплодируют. А Марта уже приняла вид победительницы.

Однако Дариспан не спешит считать себя проигравшим. Он велит дочке подать молодому человеку чай и вместе с ней решительно направляется к Осико. Но мгновенно, ни секунды не раздумывая, сделав ловкий трюк, им под ноги бросается Марта, преграждая дорогу, а чай подает ее крестница. И вот уже крестница танцует с Осико, на чем также настояла Марта, несмотря на отказы «жениха», сказавшегося не танцующим. Но на войне как на войне. И, по велению Дариспана, его дочь перехватывает молодого человека. Поняв, что из их танца ничего не получается, Дариспан отнимает у сестры испеченный ею пирог и швыряет его. Та, с готовностью подхватив жест брата, топчет пирог каблучками своих изящных туфелек. Вслед за тем летит проворно швыряемая Дариспаном посуда. Наконец он валит молодца на пол. И, с помощью приставленной к горлу вилки, принуждает того стать-таки женихом его дочери. Но молодой человек вдруг признается, что обручен, в ответ получает от Марты удар поросенком, и Осико увозят на срочно подогнанной машине.

Подчеркну, что этот жесткий поединок сестры и брата происходит изящно, легко и воспринимается его участниками и зрителями именно игрой, яркой и артистичной. От бытового конфликта, предписанного пьесой, не остается и следа. При этом герои не теряют родственного единения и, главное, своего лица. О чем ярче всего отчетливо свидетельствует их вальс, от которого невозможно отвести взгляд. В нем все: слаженность, упоение танцем, растворенность в каждом движении и в то же время – отчетливая готовность продолжать борьбу. Вся «война» ведется, повторим, именно как азартная и артистичная игра.

В финале героини, сделавшие все, что могли, уселись на авансцене, закурили и запели. Подъехал Дариспан на своей машине. Прилег рядом. Но вдруг заторопился: дома еще три дочери. Женщины помогают ему надеть бурку, шарф. Стариковской походкой – куда что подевалось?! – Дариспан подошел к авансцене, обращаясь к Богу с просьбой помочь ему спокойно завершить свой путь. Однако и это, и походка воспринимаются в контексте спектакля лишь как временная остановка на пути поисков счастья и удачи. А пока… Пока девочки, Наталья и Карожна, не дождавшиеся счастья на земле, уносятся в небо (в обыкновенной выгородке, спустившейся на веревках, их поднимают к колосникам), сопровождаемые темпераментной и грустной грузинской песней.

Стоит специально отметить, что спектакль захватывает в том числе и характерным для национальной традиции градусом актерской игры, который, как понятно теперь, никакими катастрофическими обстоятельствами не может быть снижен. Причем таким градусом игры актеры наделили и своих героев.

Таким образом, критики в подавляющем большинстве постановку, можно сказать, отвергли, вынеся искусству Стуруа суровые приговоры как провинциальному и несовременному, его театру – как оставшемуся в изоляции от европейских трендов, спектаклю – как чему-то неживому, затянутому, скучному, а самому режиссеру – как выпавшему из эпохи и культурного пространства. Один из авторов откликов нашел игру актеров в спектакле лишенной их традиционного грузинского темперамента.

Строение спектакля как не отвечающее ожиданию привычной композиции, созданной на основе причинно-следственных связей, то есть следующей вдоль событийного ряда, вызвало у рецензентов трудности при его восприятии. Потеряв привычную путеводную нить в виде фабулы, реципиент споткнулся, по его же собственному признанию. И в результате последовали нарекания в адрес ассоциативных построений режиссера, которые, собственно, и лишили событийный ряд возможности стать если не единственной, то главной составляющей спектакля, определяющей его движение и драматическое действие. Эти сочиненные Стуруа эпизоды и особенности его режиссуры оказались названными в рецензиях суетой и кривляньем, актеры – коверными, действия актеров – баловством, танцы попали в ряд ужимок. А самим актерам пеняли за демонстрацию их мастерства. Как обычно, прозвучала лишенная аргументов констатация следов эстетики эпического театра.

Некоторые рецензенты оценили игру актеров, выделяя образ главного героя как артистичного, умеющего сохранить лицо в любой ситуации человека. Принявшему спектакль критику недостало в нем новизны. Один из авторов рецензий обнаружил в спектакле новую стилистику, с помощью которой режиссер попытался осмыслить «сдвинутые человеческие отношения» в новой реальности не только Грузии, но и России, к сожалению оставив эти суждения без конкретных подтверждений. Те, кто доходил до разговора о содержании спектакля, увидели его в суете вокруг жениха.

Ближайшее рассмотрение спектакля выявило, что скандальная житейская ситуация, нелепая ссора предстала на сцене не бытовым конфликтом, как в пьесе Клдиашвили. Она оказалась выстроена сопоставлением двух тем. С одной стороны – сквозная тема стойкости героев, их способности сохранить себя, свое отношение к жизни. К этой теме примыкает сквозной мотив театральной игры, формирующийся прежде всего способом актерского существования, который позволяет видеть на сцене рядом с персонажем создающего его образ исполнителя. При сопряжении такого мотива с названной темой рифмуются умение играть в жизни, которым обладают герои спектакля, с одной стороны, и артистизм и мастерство актеров, играющих роли этих героев, – с другой. Возникающая рифма акцентирует артистизм сценических персонажей, отражающий это родовое качество грузинского народа, которое прямо связано с его вышеупомянутым «талантом жизни».

Параллельно развивается тема, связанная с вызовами, которые делает героям жизнь, с необходимостью решать обыденные проблемы, в частности искать женихов и даже конкурировать в борьбе за них с родственниками. В противопоставлении этих тем создается драматическое действие и происходит становление художественного содержания спектакля.

Иными словами, «Невзгоды Дариспана» имеет обычную для спектаклей Стуруа в Театре им. Руставели конструкцию, которую мы обнаружили в рассмотренных выше спектаклях.

Стоит обратить внимание, что в этой постановке у Нино Касрадзе, которую мы знали прежде по ярко сыгранным драматическим ролям, проявился блестящий талант актрисы комической. Отметим и продолжение художественного исследования режиссером жесткого, на грани абсурда мира, который непосредственно соотносится с современной Грузией, только что пережившей несколько войн.

И вот что еще важно. Режиссер в эти трудные для страны времена явно видит защиту в такой зыбкой материи, как театральность национальной культуры (в контексте нашего разговора заметим: выбор отнюдь не режиссера-брехтианца). Сразу оговорюсь: речь идет не об идеализации нравов и жизни соотечественников, в склонности к которой заподозрить режиссера его спектакли не давали повода никогда. Под театральностью здесь понимается то, что имел в виду, например, Сандро Ахметели, который полагал, что «грузинский народ силен театральной потенцией. Тоска, веселье, смех, пир, праздник, молитва грузина – олицетворение чистой театральности»[314]. Сам Стуруа в годы войны и разрухи как-то заметил: «Не думал, что грузины смогут выдержать такую нищету. Как ни странно, они и сейчас стараются получать наслаждение от жизни. Это ведь тоже не всем данный талант»[315].

Однако в этом спектакле режиссер заводит речь и о более общем: о мироощущении соотечественников, не покидающем их в трудных обстоятельствах независимо от конкретного исторического времени; о таланте воспринимать каждый миг жизни как ценность и пытаться сделать его если не праздником, то, по крайней мере, как-то возвысить его; о таланте, имеющем глубокую связь с не отпускающей человека мыслью о конечности жизни, с тем качеством, которым, разумеется, обладают и грузинские актеры и о которых режиссер неоднократно говорил: они «острее чувствуют, что жизнь преходяща. Ощущение смертности у них пронзительнее, чем у других»[316]. Эти особенности мироощущения, вероятно, во многом обусловливают качества театральности в спектаклях режиссера, связанные с яркостью, праздничностью, особой подачей роли (а не ее проживанием), с открытостью игры, ее легкостью и одновременно истовостью.

Повторим, в этих сущностных для нации и, казалось бы, таких эфемерных ценностях видит режиссер опору человеку в рушащемся мире. Такой опорой стал и его спектакль.

«Вано и Нико» (2018)

Спектакль «Вано и Нико» поставлен по пьесе, написанной самим режиссером по рассказам современного грузинского писателя Эрлома Ахвледиани. Вскоре после премьеры в рецензии, предваряющей интервью со Стуруа[317], грузинский театровед И. Безирганова написала, что постановка сделана в характерном для режиссера жанре притчи. Она остановилась на двух героях как двух полюсах, назвав одного из них концентрированным проявлением зла, другого таким же проявлением добра, и отметила, что спектакль связан с неизменно актуальными сакраментальными вопросами: «Ради чего рождается на свет человек?» и «Как прожить жизнь так, чтобы сохранить в себе человеческое?». Кроме того, критик назвала атмосферу действия сновидческой, а также отметила безупречную игру актеров и ощущение театрального праздника от спектакля.

В 2019 г. новый спектакль Стуруа по традиции был представлен на очередном Международном театральном фестивале им. А. П. Чехова в Москве. Отклики русской прессы оказались весьма немногочисленными.

А. Павленко[318] увидела в постановке притчевую историю о двух друзьях, заметив, что, хотя история заканчивается хорошо, как в сказке, вынести из нее жизнеутверждающий вывод сложно, поскольку противостояние героев разрешается не усилиями их самих, а силой извне. По ее словам, общий путь Нико и Вано складывается мозаикой из разрозненных сюжетов. На взгляд рецензента, обрывочность повествования и фантасмагоричность намекают на сон, при этом переходы из сна в реальность не очевидны и не так уж важны. Отмечает критик и торжество игровой стихии в спектакле.

Совокупностью никак не сшитых друг с другом разрозненных лоскутков охарактеризовал спектакль корреспондент «Вашего досуга»[319].

С точки зрения Ю. Кулагиной[320], в начале спектакля зрителям рассказывают историю, а дальше представлена ее «иллюстрация, свободное размышление на метафизическую тему», правда не пояснив, что имеется в виду под историей и ее иллюстрацией. По ее мнению, действие спектакля «перенесено в обитель сна».

В свою очередь, Д. Дзис[321] считает, что спектакль поведал две истории, каждая из которых посвящена одному из главных героев-антиподов.

Таким образом, обнаружив отсутствие последовательного развития событий, «мозаичность», «разорванность», «лоскутность» действия, в то же время увидели в спектакле историю (или две истории) или притчу. Здесь очевидное противоречие, ведь и притча, и история – не что иное, как последовательный рассказ, изложение событий. Именно с историей героев рецензенты так или иначе связывают содержание спектакля. То есть отмеченные в статьях игровая стихия и праздничность спектакля оказались непричастными к его содержанию.

Подобное восприятие постановки не является исключением. Спектакли без сквозной повествовательной линии часто вызывают сложное отношение. При этом если событийный ряд все-таки есть или хотя бы его можно создать в воображении, то именно с ним обычно и соотносят смысловое поле спектакля. В случае отсутствия такого ряда говорят о концертности или об осколочности и даже бессмысленности постановки, нередко буквально. В качестве примеров можно указать на многочисленные театрально-критические статьи, посвященные спектаклям Ю. Любимова и Э. Някрошюса. Похожее нередко случается и с произведениями Стуруа.

В очередной раз складывается впечатление, что рецензенты готовы видеть только спектакль с причинно-следственными внутренними связями, при этом словно забывается, что существует и другой способ строить драматическое действие, соединяя эпизоды по ассоциации. Как уже упоминалось, его в свое время описал П. А. Марков, анализируя театр В. Э. Мейерхольда.

Нередко, обнаружив такое строение постановки, обычно ошибочно обусловливают его сновидениями героев. Подобные спектакли существуют, но их композиции организованы, как показывает анализ, на связях по принципу причины и следствия, определяющих и становление их содержания[322]. Случай рассматриваемого нами спектакля иной, хотя там есть эпизоды с проваливающимся время от времени в сон Незнакомцем, которые, судя по всему, и спровоцировали авторов откликов на такое объяснение «разорванности» действия.

Попробуем подойти к рассмотрению художественных смыслов постановки, анализируя ее внутреннее строение и драматическое действие. Начиная разговор, отметим важность спектакля для самого Стуруа. Такой вывод можно сделать, исходя из нескольких его интервью. Режиссер называет постановку лучшей своей работой за последние двадцать лет, связывая ее с остро волнующей мастера жизнью его страны, с тем, что «Грузия прошла достаточно сложный и тяжелый путь за последние 30 лет»[323]. Этим, по его словам, обусловлен и жанр произведения, определяемый им как трагикомедия. О спектакле он сказал так: «Четыре человека рассказывают о сложном положении моей родины, где зло и добро перемешаны». Законы человечности неизменны, «они будут основными, двигающими человечество вперед куда-то», продолжил режиссер, но тут же поправился: «Не надо вперед – нормально жить»[324]. В этой оговорке, хотел он того или нет, выразилось ощущение Стуруа всей остроты проблем, стоящих перед его родиной. Исходя из самой постановки, заметим: слова режиссера о том, что ее герои рассказывают о сложном положении в Грузии, не стоит воспринимать буквально. Она, как и все другие произведения Стуруа, будучи безусловно навеянной происходящим в его стране, представляет его опосредованно и с высокой степенью обобщения, как то, что было и будет актуальным в разные времена независимо от места на карте.

Всмотримся в спектакль. В пьесе, написанной Стуруа, и его спектакле появились эпизоды и персонаж, которых нет в рассказах Ахвледиани. Придуманный мастером герой отмечен в программке как Незнакомец. Его роль играет Давид Дарчия. Незнакомец – зрелого возраста, но еще не старый, немало повидавший человек, которого мучает бессонница, о чем мы узнаем из его слов. В ходе действия Незнакомец чаще всего оказывается молчаливым, но отнюдь не безразличным свидетелем происходящего. В контексте целого этот герой во многом идентифицируется с режиссером, чьими тревогами и предпочтениями полон сотворенный им сценический мир. В этом смысле спектакль можно назвать его лирическим высказыванием. Роль Вано исполняет Михаил Арчвадзе, Нико – Сандро Микучадзе-Гаганидзе, Женщины – Нино Арсенишвили. Художник – Мирон Швелидзе. Композиторы – Гия Канчели и Ника Мачаидзе.

На авансцене стоят бутылки из-под вина, с чьей помощью Незнакомец, увы, безрезультатно пытался бороться с бессонницей; рядом игрушечные железнодорожные рельсы, помогающие воплотить то ли воспоминание, то ли одну из фантазий Незнакомца. Тут же – свеча, при ее свете Вано будет сочинять письмо своей возлюбленной, а также – пишущая машинка, в нужный момент она поможет герою написать бумагу об отказе ему в каком-то деле. Отдельно отметим маленький кактус, любимца Вано, который не устает удивляться ему и не забывает не только полить растение из маленькой лейки, но и вернуться, если в спешке забыл попрощаться, чтобы с нежностью взглянуть на него. На заднем плане размещен стенд с изображением паровоза, которое вместе со звучащим в спектакле фрагментом музыки из «Огней большого города» и цитатой из любовного сюжета этого фильма может соотноситься со временем выхода картины и, шире, со всей эпохой творчества Ч. Чаплина, судя по всему, имеющего для Стуруа особое значение. Не случайно в разных его постановках встречаются ассоциации, так или иначе связанные с выдающимся мастером кино. Вспомним здесь еще хотя бы чаплиновский котелок на Музыканте в «Кавказском меловом круге» (1975) по Б. Брехту или чаплиновскую походку Эстрагона из спектакля «В ожидании Годо – Часть первая» (2003) по С. Беккету и ассоциирование этого героя в целом с чаплиновским Чарли, а также игры героев этой постановки, которые критики не зря называли чаплиниадой.

Там же, на втором плане, размещены картины, все – высотой больше человеческого роста. В разные моменты действия высвечивается одно из изображений. Среди картин выделяется огромное панно с красивым белым конем. В ходе действия контраст между его спокойной статикой и напряженностью жизни Вано заставляет более остро воспринимать ее (жизни) драматизм. Бросается в глаза и перевернутый портрет женщины – красивое лицо крупным планом, сама «перевернутость» которого в контексте спектакля читается как своеобразный символ несчастий, преследующих Вано в отношениях с женщинами. На поворотном круге, а позднее по периметру сценической площадки – сидящие в креслах куклы в человеческий рост. Если изображения на картинах в ходе спектакля сопрягаются с отдельными моментами действия, то куклы в контексте спектакля в целом ассоциируются с погруженными в себя людьми разных времен, у которых были свои заботы и горести.

Спектакль состоит из множества относительно автономных эпизодов, в каждом из которых главные герои, Вано и Нико, попадают в разные обстоятельства. Эти эпизоды не вытекают один из другого по принципу причины и следствия, то есть их ряд заведомо не составляет последовательно рассказанной истории. Сцены вернее всего можно было бы назвать чередой мини-легенд о добре и зле, в которых действуют одни и те же герои. Искать в этом случае сквозное повествование или сетовать на его обрывочность – значит судить постановку по чуждым ей законам.

Мы уже упоминали о том, что Стуруа в одном из своих высказываний ратовал за демократичный театр, утверждая, что люди должны иметь возможность следить за развивающейся историей. Другое дело, что сам он в своих творениях может обходиться и без нее, о чем свидетельствует не только эта постановка, но, как мы видели, например, и спектакль «В ожидании Годо – Часть первая». А в тех спектаклях, где событийный ряд есть, не он образует их художественное содержание, о чем говорилось в процессе анализа рассмотренных нами работ. Кстати, показательно, что режиссер, создавая пьесу «Вано и Нико» из отдельных, независимых друг от друга рассказов Ахвледиани, где общие лишь имена героев, волен был сочинить и историю, последовательно развивающееся повествование, но для него в этом не было необходимости.

Хотя в спектаклях с многоэпизодными композициями определяющую роль в смыслообразовании целого играют ассоциативные связи, но отдельные эпизоды могут соединяться и каузально. В «Вано и Нико» такие эпизоды тоже есть. В начале спектакля Незнакомец с криком появляется откуда-то снизу, из люка, прорвав покрывающую люк бумагу, словно сойдя со страниц пьесы, точнее, прорвав ее страницу. Оставаясь по пояс в люке, герой разражается большим монологом, в котором делится со зрителем саморефлексией и проблемой мучающей его бессонницы; прислушивается к шагам на улице; представляет себя одиноко курящим у окна поезда, неожиданно соединяющегося в его воображении с детской игрушкой, которая тут же воплощается на сцене в виде проезжающего мимо героя маленького состава; вспоминает о мире, каким он его знает, с многообразием жизни, где были добро и зло, любовь и ненависть, …«были Вано и Нико». И с этой последней фразой из того же люка перед нами возникают две куклы, изображающие Вано и Нико, и только затем на сцене появляются сами герои – Вано в белой рубашке, Нико – во всем черном. Эпизод с монологом Незнакомца и следующая за ним сцена с участием Вано и Нико, как видим, соединяются между собой причинно-следственной связью: Вано и Нико сценически воплотились, поскольку Незнакомец вспомнил о них.

Укажем еще на одну пару эпизодов, соединенных причинно-следственной логикой. К слову сказать, в рассказах Ахвледиани этих эпизодов нет, они – плод фантазии режиссера. В один из моментов спектакля Незнакомец предлагает Вано и Нико сыграть в «национальную игру». И тотчас люди от театра вывозят несколько лестниц разной высоты. На эти лестницы, которые в этой игре ассоциируются с карьерными, переходя от низкой к самой высокой, попеременно поднимаются Вано и Нико. И, достигая вершины очередной лестницы, они передают свое самоощущение. У Вано эти высказывания меняются следующим образом: «Какая красота! Пейзаж, воздух! Чувствую очищение!»; «Я выше всех! Дайте мне насладиться моим величием!»; «Я должен быть счастлив, но из-за такой высоты, мне кажется, я ненавижу этот мир!»; Что касается Нико, то его реакции «на повышения» иные: «Отсюда вы выглядите как муравьи!»; «Мир принадлежит мне!»; «Я – всемогущий Нико! Я очернил этот мир!». Игрой руководит, буквально дирижируя ею, стоя на авансцене, сам Незнакомец. В этом случае эпизоды соединены той же логикой: Вано и Нико начали играть, поскольку им предложил это Незнакомец.

Композиция спектакля строится из двух сквозных параллельно движущихся тем, каждая из которых создается рядом ассоциативно связанных между собой эпизодов. Одну условно назовем темой добра или темой Вано – героя, беспредельно доброго, в чем-то наивного, искреннего, доверчивого и уязвимого в своей доверчивости; героя, во многом похожего на ребенка. Другую – также условно – обозначим темой зла, ее «ведет» образ жестокого вероломного Нико.

Вано, как ребенок, восторжен. Вспомним, например, эпизод, где он, впервые появившись на площадке и увидев упомянутых кукол, с радостным удивлением, полувопросительно воскликнул, взяв поочередно в руки каждую: «Вано?!», «Нико?!». Или сцена, когда он вбегает после знакомства с женщиной-лоточницей, которую сразу полюбил, ликуя: «Она подарила мне спички!», и с упоением целует коробок. Подобно ребенку, у которого со сменой объекта внимания плач может перейти в смех, у Вано одна эмоция порой мгновенно трансформируется в противоположную. Так, в одной из сцен он только что убивался из-за неудачи в первой любви, но мгновенно переключился на восхищение красотой окружающего мира. Однажды, по предложению Нико, которому надоело быть злодеем, герои договорились поменяться своими сущностями. И Нико стал Вано. А у Вано по-настоящему стать Нико не получается. Герой скорее старается сыграть Нико: изображает нарочито злодейский взгляд; заводит себя, то и дело свирепо повторяя: «О, Нико, о, Нико!», мечась в пространстве, рыча и крича. Он обещает бродяжничать, смеяться над мужчинами, называть женщин блудницами и рассказывает о своих преступлениях, будто бы бил детей, бросался камнями в собак, разбивал оконные стекла, ломал деревья. Такой образ злодея может возникнуть только в воображении ребенка, на которого, повторим, во многом похож Вано, как происходит с людьми, всегда в чем-то остающимися детьми.

Но спектакль Стуруа вовсе не об инфантилизме. Вано – зрелый, ответственный человек, судя по отношению не только к другу, которому он не просто готов все отдать, но действительно отдает, но и к женщинам, и к старой больной матери, за которой он ухаживал, кормил, поил, укладывал спать, о чем мы узнаем из сцены, посвященной смерти матери Вано. К слову, у Ахвледиани эпизода о матери нет, он тоже сочинен режиссером.

Другая тема, названная нами темой зла, связана прежде всего с Нико, чья внешность от сцены к сцене дьявольски меняется, как это по-своему происходило с главным героем спектакля Стуруа «Ричард III». Нико в разных эпизодах предстает то больным, хромающим, с подергивающимися руками и головой, не очень внятно говорящим человеком, то здоровым самодовольным красавцем. Но сущность его остается неизменной. Он постоянно пользуется запрещенным приемом. Зная, что Вано не сможет отказать другу, Нико всякий раз повторяет вопрос, друзья они или нет, прося Вано отдать ему то одно, то другое, постепенно забирая у него самое дорогое. А потом, глядя Вано в глаза, откровенно смеется над ним. Нико демонстративно считает себя выше других и гордится, что добавил в мир зло, прямо декларируя это.

Исходя из взаимоотношений героев, можно допустить, что Стуруа на момент создания спектакля видел укорененность зла и слабость позиций добра в мире. А оглядываясь на его творчество в целом, рискну предположить, что именно такой он в принципе представляет диспозицию этих сил.

Правда, в спектакле, помимо названных тем, есть еще три мотива, чье участие в действии делает ситуацию не столь однозначной. Один из них ведет образ Незнакомца – обычного человека со своими достоинствами и недостатками, который радуется красоте окружающего мира, страдает от человеческих бед и пытается помочь Вано в его неудачах и несчастьях, во многом случающихся из-за Нико. Этот мотив, примыкая к теме добра, усиливает ее.

Второй мотив связан с образом Женщины, которая появляется в спектакле в нескольких ипостасях. Назовем его мотивом Женщины. Характер этого мотива меняется с течением действия, резонируя то с одной темой, то с другой, таким образом попеременно поддерживая их.

Каждый выход Женщины и эпизоды с ее участием сделаны режиссером и актрисой как своего рода мини-спектакли. Акцентирование ее утрированных жестов, мимики, движений заставляют воспринимать героиню отчасти клоунессой. А. Павленко[325] права, заметив, что все ее роли, яркие, почти карикатурные и как будто даже клоунские, сродни образам из фильмов Феллини. Во всех своих ипостасях героиня предстает в одной и той же воздушной юбке, средней длины, из материала, напоминающего тот, из которого шьют балетную пачку; но каждый раз у нее меняется прическа, головной убор и детали одежды.

При первом выходе, когда Женщина следует в сторону авансцены медленным танцевальным шагом, она напоминает не очень молодую балерину. В это время героиня воспринимается как просто красивая женщина: именно так, судя по их устремленным на вошедшую взглядам, воспринимают ее и застывшие на миг Вано и Незнакомец. Но в следующий момент, когда в ее вытянутой руке оказывается пальто, героиня уже ассоциируется с мамой, которая заботливо помогает Вано стянуть длинную верхнюю рубаху белого цвета, надеть пальто и машет вслед ему, спешащему на работу. В одном из следующих эпизодов она – опять некая красивая женщина, принимающая ухаживания Незнакомца, не скрывая симпатии к нему. Все эти роли образуют фрагмент мотива Женщины, примыкающего к теме Вано.

Три следующие ипостаси героини составляют часть мотива, которая ближе к теме зла. Первая из них – прогуливающаяся с собакой кокетка, которая, не подозревая того, становится первой любовью Вано. Герой тут же дарит ей кольцо, которое та принимает, пообещав встретиться с ним снова. Он думает, что дело идет к свадьбе, тотчас едва ли не с детским восторгом отдается воображению, которое на наших глазах воплощается: сверху, из-под колосников, приспускаются крошечные предметы мебели, каждый из них, словно фатой, прикрыт воздушной тканью – детали интерьера их будущего семейного гнездышка, как герой представляет его, и Вано с упоением комментирует, поясняя, что вот за этим столом они будут сидеть вдвоем… С удивлением наблюдают за ним Незнакомец и преобразившийся к этой сцене Нико. Если в первом эпизоде Нико предстал больным, то теперь он вполне здоров, красив, вызывающе наряден в своем длинном белом шарфе и цилиндре и манерно покуривает сигару. Вано пытается танцевать, но от избытка впечатлений падает. Тут выбегает его возлюбленная, принарядившаяся, в длинных белых перчатках и белой шляпке. Вано счастлив. Но любимая просит поздравить ее: она вышла замуж за другого. И хотя этот «другой» прямо не представлен, но с ним ассоциируется именно Нико, также находящийся на сцене, в некотором отдалении от них, выглядящий не по-будничному нарядным и слишком самодовольным даже для него.

Удивляясь, что Вано не рад, его, как он думал, бывшая почти невеста суетливо удаляется, оставив глубоко оскорбленного в своих чувствах Вано. Заливаясь слезами, герой гладит куклу-Вано, пытаясь утешить ее и прося не плакать, объясняя: «Она не любила тебя…», призывает ее взглянуть на небо. Но стоило самому Вано поднять глаза, как он, пораженный красотой, тут же отвлекся. «Смотри на небо и солнце, на небо и звезды», – продолжает он, улыбаясь своей открытой улыбкой, хотя слезы на глазах еще не высохли. Разведя руки от восторга и продолжая успокаивать то ли куклу-Вано, то ли самого себя, он заключает: «Не плачь, Вано, это горько, но это жизнь».

Вторая роль Женщины – лоточница, продающая табак. Ее появление на сцене ознаменовано нежной мелодией. С подвешенным на шее лотком она выходит, ритмично вышагивая и в такт выкрикивая: «Табак! Сигареты!» И тут же сама заговаривает с Вано: «Почему ты смотришь на меня? Я тебе нравлюсь?» Тот, взглянув на нее с едва ли не детским удивлением, решает закурить. Она тотчас предлагает спички, оставляя ему их «как сувенир» и сжав его руку с коробком в своей руке. Вано так тронул этот подарок, что он тут же прижал его к своим губам. Когда она прикасается к его лицу, он, видимо, от смущения принимается нахлобучивать на себя кепку, которую она тут же перехватывает, надев на себя, а свою шляпку с прикрепленными к ней косичками – на него. Ей удается вовлечь Вано в танцевальный ритм и сделать несколько танцевальных па. Она вешает на него свой лоток, обучая своим фирменным выкрикам: «Табак, табак!», а он, умиляясь ей, словно послушный ученик, повторяет. Вот Вано уже протягивает ей руку, и они, пританцовывая, идут вместе, не столько привлекая покупателей, сколько глядя друг на друга и явно радуясь один другому, под музыку, которая акцентирует счастливый для них момент. Ощущение теплоты этого светлого, немного сентиментального, с оттенком грусти эпизода, явно перекликающегося с любовной линией «Огней большого города», усиливается музыкой, в том числе музыкой из этого фильма.

Часть мотива Женщины, связанная с лоточницей, сопряжена с темой, названной нами темой зла. Ее явное примыкание к этой теме происходит уже в следующих эпизодах, где Нико, пользуясь дружбой с Вано, забирает у того все. Сначала он требует отдать ему именно ту свечу, при свете которой, примостившись на авансцене, Вано писал послание новой возлюбленной, той Женщине, которая торгует табаком. Нико объясняет требование своим намерением написать письмо ей же, которую тоже полюбил. Вано обескуражен, но Нико – друг, и Вано отдает свечу. Затем тот просит отдать ему кепку Вано, затем – любовь Вано, поскольку хочет еще сильнее любить. Обернувшись на отдавшего ему любовь Вано, который, украдкой от всех вытащив подаренный коробок, заливает его слезами, Нико холодным взглядом фиксирует происходящее. Но вот Нико является на сцене вместе с этой Женщиной. Она в фате и выглядит счастливой. Хотя на Вано, увидевшего их, уже нет лица, Нико умоляет его, не от своего имени, но от них вместе с невестой, отдать им его жизнь, чтобы счастье продолжалось дольше, при этом вероломно выставляя вперед Женщину. И та, со свадебным букетиком в руке, нерешительно, с виноватым видом медленно подходит к Вано, который смотрит на нее с нескрываемым презрением и пытается возразить: мол, жизнь у него одна. Но Нико выдвигает убийственный, на этот раз в самом прямом смысле, аргумент: мы друзья или нет? А Женщина, в свою очередь, прибегает к коварному приему: она, как тогда, в момент их первой встречи, касается ладонью его лица. И Вано, распахнув пальто, с силой вытаскивает подаренный ею спичечный коробок, так, будто отрывает от себя что-то, ставшее его неотделимой частью, отдает ей и замертво падает. Слышится колокольный звон, женщина, всхлипнув и положив ему на грудь коробок и букетик, отправляется в объятия к стоящему в стороне Нико. Тот улыбкой успокаивает ее: ведь все получилось так, как они хотели. И, взявшись за руки, пара торжественно отправляется вглубь сцены. Но торжество взрывается иронией двойной рифмы: в оный момент звучит та же музыка, что сопровождала движение по этой траектории лоточницы и Вано, и на втором плане высвечивается та же картина – изображение безмятежного красавца-коня. В контексте спектакля эта рифма может восприниматься своеобразным предвестием краха надежд Женщины на счастье, как разрушенными в свое время оказались надежды Вано на счастье с ней.

Позднее Женщина-лоточница предстает перед залом погруженной по пояс в люк. Люк в этом спектакле играет разные роли. В одном из эпизодов он обозначает могилу матери Вано, в других становится своего рода пограничьем между разными состояниями человека. Незнакомец неоднократно в течение спектакля, пребывая между сном и явью, будучи неуверенным, что проснулся, действует наполовину погруженным в люк.

Что касается «пограничья», в котором оказалась Женщина, то оно похоже на переход от здравомыслия к безумию. В фате, все с тем же букетиком в руке, она возникает из люка, по пояс оставшись там и распевая: «На солнце вышла, и солнце превратилось в лед…», но вдруг переходит на привычные зазывания: «Купите табак! Купите табак!» Отвечая на робкие вопросы Незнакомца и Вано, что с ней и как она здесь оказалась, та, всхлипнув, откровенничает, что муж выгнал ее на второй день, поскольку не любил, и вдруг, дико завизжав, исчезает в люке. Через несколько мгновений, в течение которых происходило выяснение отношений между Вано и Нико, завершившееся тем, что Нико швырнул Вано деньги, судя по всему, очень давно одолженные у того, – Женщина вновь появляется из люка, уже оскорбленная, решив, что деньги, разлетевшиеся во все стороны, швырнули именно в нее. Когда же сидящий неподалеку в инвалидном кресле Нико, который в этом эпизоде не только физически немощен, но и едва ли не безумен, вдруг, размахивая руками, ударяется в пение, Женщина тотчас подхватывает его развеселый мотив, пугающе пританцовывая и тоже размахивая руками.

В финальном эпизоде спектакля мотив, который ведет Женщина, снова примыкает к теме Вано, теме добра. Женщина предстает здесь в роли ангела. Она идет с белыми крыльями за спиной тем же танцевальным шагом и под ту же музыку, как при своем появлении в начале спектакля. Благодаря чему возникает рифма с той первой ее ипостасью, где она выступала и мамой Вано, и просто красивой женщиной. В последнем эпизоде она появляется, когда «никоподобному» Вано становится невмоготу больше оставаться Нико, он предлагает совершить «обратный» обмен, но «ваноподобный» Нико отказывается снова стать Нико. И тут вовремя подоспевшая Женщина задает разрешающий коллизию вопрос: «А разве не могут быть два Вано?» – и предлагает героям надеть закрепленные на ее плече запасные крылья, явно специально принесенные для них. Так что прощаются со зрителем, взявшись за руки и уходя вдаль под красиво падающие серебристые конфетти, трое: два то ли человека, то ли ангела и Женщина между ними. И может показаться, что у спектакля счастливый финал. Именно его и отмечают рецензенты. Тем более что наблюдающий за происходящим Незнакомец успокаивается и надеется спокойно уснуть, резюмируя: «Зло ушло, добру венец. / Вот и сказочке конец». Но это, пожалуй, было бы не похоже на Стуруа. Финал спектакля сложнее благодаря жесту, который остался не замеченным авторами рецензий: после того как герои взяли крылья, Нико молча, волевым жестом забрал крылья у Вано, хотя они точно такие же, и отдал ему свои. Вано удивился, но возражать не стал.

Третий сквозной мотив можно назвать мотивом театра или открытой театральной игры. Связанный с искусством, творчеством как высшим проявлением человека, он так же естественно примыкает к теме, названной нами темой Вано или добра, того, что украшает мир. Этот мотив создается сквозными приемами и отдельными деталями. Назовем хотя бы некоторые из них.

Актеры здесь, как и в других спектаклях Стуруа, именно играют, а не перевоплощаются с непрерывным проживанием роли, возможным лишь при повествовательном развитии действия. В связи с этим заметим, что персонажу, созданному таким способом, нельзя сочувствовать в привычном смысле слова, как бы проживая с ним его жизнь, чего, видимо, ожидал один из критиков, сетуя на то, что «героям не успеваешь сопереживать (…) до конца во всех их (…) происшествиях, потому что как только начинаешь это делать – сцена меняется»[326].

Открытая условность театральной игры обнаруживается и благодаря тому, что некоторые актеры играют несколько ролей, оставаясь при этом узнаваемыми. Речь идет об актрисе Н. Арсенишвили, выступающей, как мы видели, в нескольких ролях, и об актере С. Микучадзе-Гаганидзе, чей Нико от эпизода к эпизоду меняет свои облики, которые, по сути, выглядят как отдельные роли. У Д. Дарчии в роли Незнакомца нередко слышится его собственная (личная актерская) исповедальность, особенно в те моменты, когда он действует, находясь по пояс в люке на авансцене, совсем рядом со зрителем, и обращаясь непосредственно к нему. Поэтому сквозь его героя то и дело становится виден сам актер, также взволнованный тем, что происходит в мире людей. Получается, что и Дарчия выступает в двух ролях: Незнакомца и самого себя. А уже приведенный пример с люком показывает, что и предметы здесь, не преображаясь, играют разные роли.

Демонстративно условны и многие жесты персонажей, например танцевальные выходы Женщины во всех ее ипостасях. И – нескрываемо театральные падения Вано, каким обучены все актеры: падения Вано замертво, когда тот отдал свою жизнь Нико, и в другом эпизоде, после того как Нико убил его в игре, представ охотником и заставив Вано изображать птицу. Откровенно театральным является и то, что, умерев, герой встает и продолжает действовать. После первой смерти и оживления Незнакомец и Вано пытаются понять, что это было: сон или реальность. Однако весь ход действия заставляет воспринимать это как «нормальное» театральное чудо. После второй смерти Вано, вставая и словно ожидая в будущем еще худшего, констатирует: «Сегодня только птица убита». Хотя в контексте спектакля оказывается не важным, насколько реальными были эти события. Существенным является само намерение Нико забрать жизнь Вано и готовность Вано отдать ее другу в первом случае и «понарошечное» убийство Вано, исполняющего роль птицы в игре, придуманной Нико, – во втором.

Открытая театральность заключена и в том, что в действии участвуют и люди, и куклы – те, что неподвижно сидят по контуру площадки, погруженные в свои проблемы и не откликающиеся на происходящее вокруг, и куклы, изображающие Нико, Вано и оплакиваемую им мать, чей уход в иной мир показан демонстративно условным приемом – ее поднимают вверх, к колосникам.

Составляющими темы театра являются и целые открыто условные сцены. Например, когда воображаемый Незнакомцем поезд тут же материализуется в виде проезжающего по авансцене поезда-игрушки. В другой сцене, когда Незнакомец, уставший от всего увиденного, решает повеситься, он поднимается на лесенку, и тут же под музыку прямо к его голове спускается петля, которую вовремя подоспевший Вано отводит от него. В третьей – воплощается фантазия Вано о будущей жизни с женой, когда с колосников спускаются игрушечные предметы интерьера. В четвертой – когда герои проголодались, из люка тотчас появляется батон… В одном из эпизодов случается сопровождаемый ударами грома чисто театральный дождь из книг о Вано и Нико. В контексте действия в целом это, кажется, бесконечное количество книг может восприниматься и как символ вечной актуальности противостояния на земле добра и зла. В последнем эпизоде, когда Вано и Нико, точнее, уже два Вано уходят вглубь сцены, прощаясь с нами, идет еще один театральный дождь, из серебристых конфетти. Театральность происходящего обнажается и в сцене, где продавщица табака, решив поменяться головными уборами с Вано, снимает свою шляпку, мы видим, что это бутафорские косички и они прикреплены к шляпке. Интересно, что на московских показах в 2019 году, в отличие от спектакля, идущего в Грузии, который, в частности, можно было посмотреть в течение нескольких дней в период пандемического локдауна 2020 года на сайте Театра им. Руставели, – перед каждым эпизодом в сценическом пространстве возникала надпись с его названием на русском языке, например: «Удаление зуба», «У нотариуса», «Смерть матери», «Первая любовь», «Вано женится», «Суета сует», «Спички и вторая любовь», «Жертва во имя дружбы», «Как вернуть долг», «Птица-Вано»… Разумеется, такие предварения сцен вместе с синхронным переводом, сопровождавшим действие, были призваны по-своему помочь состояться контакту со спектаклем зрителя, не знающего грузинского языка. Но на деле наряду с этим они увеличили степень условности действия и оказались еще одной составляющей мотива театра.

Теперь о переходах явь – сон и обратно. Их, по сути, нет, как нет и разделения сцен на сновидческие и реальные. Такие переходы не прояснены и для самих героев, они не уверены: это происходит во сне или наяву. Иногда Незнакомец обращается к залу (что, кстати, тоже выявляет театральность происходящего), вопрошая: не сон ли это? Или к героям: не снятся ли те ему? Иногда неопределенности подобного рода сосредоточиваются в одном эпизоде, как например, в сцене, где Вано вдруг ударил Нико. От неожиданности Вано, Нико и Незнакомец одновременно падают, а Женщина, отбежав и не зная, что предпринять, отворачивается и от полной растерянности начинает танцевать, так как это для нее самое органичное действие. По мнению Вано, этот свой поступок он увидел во сне. Нико думает иначе, угрожает Вано и перестает разговаривать с ним. Незнакомец признается, что он тоже все это видел во сне. А Вано вдруг задается вопросом: «Мы втроем видели один и тот же сон?» То есть режиссер намеренно оставляет неопределенным, действительностью или сном является происходящее в какой-то момент. Так этот открыто театральный сценический мир отражает реальность, где часто происходит то, во что трудно поверить; что, кажется, может лишь присниться в дурном сне. Судя по комментариям самого Стуруа, именно подобные события в окружающей грузинской действительности последних трех десятилетий и вызвали создание постановки. Вместе с тем такая игра со сном и действительностью, идущая на протяжении всего действия, создает ощущение некоторой призрачности возникающего перед нами сценического мира.

Таким образом, спектакль представляет собой множество не вытекающих друг из друга, относительно самостоятельных эпизодов, ассоциативно соединенных между собой. Его композиция состоит из двух тем, условно названных нами темой зла и темой добра, которые ведут соответственно образ Нико и образ Вано, а также трех мотивов, связанных с театром, с образом Женщины и с образом Незнакомца. Поэтому, содержание спектакля формируется в движении драматического действия, возникающего при сопоставлении этих тем на основе ассоциации по контрасту. Причем с каждой из них по ассоциации сходства сопрягаются названные мотивы: мотивы Незнакомца и театра – с темой добра, мотив Женщины, предстающей в разных ипостасях, – то с темой добра, то с темой зла. И мотив, и темы образуются рядом соседних или отдаленных эпизодов, ассоциативно соотнесенных по сходству. В свою очередь, образы Вано, Нико, Незнакомца и Женщины представлены в виде масок, в разных сценах поворачивающихся к нам разными своими свойствами (или даже предстающих в разных ипостасях), то более или менее сходными, то кажущимися несоединимыми, которые, связываясь по ассоциации сходства, контраста или смежности, формируют тот или иной образ в целом.

То есть ассоциативная логика функционирует на всех уровнях сценического целого. Она скрепляет между собой эпизоды, объединяя их в темы или мотивы. С ее помощью создаются образы действующих лиц, и возникает ток драматического действия, в ходе которого происходит становление содержания спектакля.

Мы видели, что рецензенты восприняли спектакль либо как произведение, ставящее фундаментальные вопросы, стоящие перед человеком, либо как притчу о двух друзьях, либо как две истории о героях-антиподах. При всех разночтениях его смыслы связывались только с героями, с событийным рядом постановки. На деле кроме героев действующей стороной является театр как таковой, участвуя в противостоянии добра и зла. Подобное так или иначе происходит в каждом произведении режиссера: открытая театральная игра, театр, представленный в виде мотива или темы, всегда становится у него непосредственным участником действия, приподнимая развертываемый перед нами мир. Стуруа, как уже говорилось, уверен, что искусство не способно изменить реальность, о чем он неоднократно говорил. Например, так: «Я (…) не такой идеалист, чтобы надеяться, что человек, который (…) по сути своей похож на Ричарда III, изменится после того, как сходит на спектакль „Ричард III“, посмотрит на это существо и осудит его в момент просмотра спектакля. Он придет домой, еще часик подумает, а утром проснется снова Ричардом III, а может, еще и хуже»[327]. Тем не менее и обсуждаемая сейчас постановка, и другие его создания уже на уровне их внутреннего устройства свидетельствуют: Стуруа в какой-то мере полагается на искусство, при этом, скорее всего, имея в виду не преобразование искусством действительности, а хотя бы то, что благодаря искусству легче дышится – тем, конечно, для кого оно имеет какое-нибудь значение.

По свидетельству помощника режиссера Теи Маргвелашвили, все, кто участвовал в репетициях «Вано и Нико», много думали о доброте и о том, как много в мире зла[328]. Однако постановка лишена прямых или скрытых поучений или внушений нравственных правил и не является притчей, которую увидели в ней рецензенты. В этом она также типична для творчества Стуруа, чуждого морализаторству. Вместе с тем спектакль получился довольно неожиданным в контексте всего созданного художником к моменту его премьеры. Его обнаженная условность, постоянно случающиеся чудеса, упомянутая призрачность, а также герои, воплощающие, один – дивную доброту, которая к тому же акцентируется нескрываемой нежностью по отношению к Вано создающего его образ актера Михаила Арчвадзе, другой – абсолютное зло, – все это создает ощущение сказочности развернутого перед нами сценического мира. Добавлю, что у тех, кто смотрел постановку в Москве, это впечатление оказалось поддержано удивительным образом, когда при выходе из Театра им. Моссовета, принимавшего гастроли, зритель шагнул в не по-московски жаркую летнюю ночь навстречу фантастическому, переливающемуся благодаря подсветке всеми цветами фонтану сада «Аквариум», обнимающего театр. В тот момент вполне можно было поверить, что автор этого «послесловия» – сам Стуруа.

* * *

Таким образом, рассмотренные постановки показали, что композиция спектакля Стуруа многоэпизодна. То есть составляющие ее эпизоды, не вытекая один из другого по принципу причины и следствия, относительно автономны. При этом ведущими скрепляющими композицию внутренними связями являются связи ассоциативные. Они соединяют между собой эпизоды, составляющие эпизодов и сквозные темы спектакля. Именно эти связи являются смыслообразующими. В ходе действия соседние и отдаленные друг от друга во времени эпизоды соотносятся по ассоциации сходства, смежности или контраста, образуя сквозные линии действия, темы и мотивы.

Реализация этого принципа внутреннего устройства спектакля происходит благодаря зрителю. Именно он ассоциативно связывает между собой рядом стоящие и несоседствующие эпизоды, составляющие этих эпизодов и темы спектакля. Если зритель не сделает этого, части спектакля останутся отделенными друг от друга, что нередко и происходит со спектаклями такой внутренней организации, которые оказываются воспринятыми либо как концерт, либо как набор разрозненных элементов. Здесь есть прямая аналогия с восприятием музыки: если слушатель не соотнесет темы музыкального произведения, то сочинение композитора не состоится для него как целое. В этом смысле можно сказать, что зритель театра Стуруа не только сочувствует происходящему, но и «конструирует» спектакль, являясь завершающим звеном в его становлении. Конечно, по-своему это происходит и в театре повествовательного типа. Но там связующим является принцип причины и следствия. Такая логика привычна для зрителя, он ее хорошо знает, поскольку она лежит в основе окружающей действительности и человеческого мышления. Поэтому, сталкиваясь с ней в театре, он не испытывает никаких трудностей и, скорее всего, даже не замечает ее. Вероятно, это является одной из причин, делающих прозу, чаще всего построенную с помощью каузальных связей, более доступной для понимания, чем основанную по преимуществу на ассоциативных связях поэзию, количество любителей которой обычно несравнимо меньше.

Формирование драматического действия и становление художественного содержания спектакля Стуруа происходит в процессе сопоставления двух сквозных параллельно идущих тем при непременной составляющей в виде сквозной линии (темы или мотива), связанной с театром как таковым, с открыто условной театральной игрой. Благодаря способу игры актера театр то более, то менее явно заведомо обнаруживает себя в любом спектакле условного театра. Что касается Стуруа, в его произведении театр всегда являет себя так, что становится очевидным непосредственным участником действия и смыслообразования целого. Не принять это во внимание – значит лишь частично воспринять спектакль режиссера. Отметим, что у Ю. Любимова степень участия театра как такового в действии со временем менялась, в спектаклях последнего десятилетия в целом она очевиднее и значительно выше, чем в прежние годы творчества режиссера. В театре Э. Някрошюса она всегда оставалась примерно одинаковой и менее выраженной по сравнению с тем, как это происходило в спектаклях Любимова и Стуруа.

Еще один вывод, вытекающий из анализа композиции, состоит в том, что принцип сопоставления тем, лежащий в основе драматического действия спектакля Стуруа и движения спектакля в целом, подобен тематическому развитию в музыке.

Но это еще не все о связи его постановки с музыкой. Стуруа как-то, рассказывая о работе над «Ричардом III», поведал, что репетиции шли под японскую музыку. «Сейчас она в спектакле не звучит, – говорил он, – но отражена в поведении героев. Музыкой я хотел подчеркнуть обобщенность происходящего»[329]. Бесспорно, музыка обобщает происходящее, и не только в этой постановке. Что касается «незвучащей» музыки, то она есть во всех спектаклях режиссера. То есть ощущение музыкальности действия в его сочинениях возникает и тогда, когда музыки как таковой нет. Что происходит во многом благодаря подробной выстроенности целого, его составляющих и возникающей в связи с этим гармонии строя спектакля, которая ассоциируется с гармонией в музыке.

Ритм

Спектакль, созданный с помощью ассоциативных связей, может показаться свободным потоком образов, что нередко и происходит. При ближайшем рассмотрении оказывается, что он упорядочен ритмом. В открыто условном спектакле, а именно таким является, как мы убедились, творение грузинского режиссера, ритм, понятно, зиждется не на сходстве с ритмом самой жизни, как в повествовательном театре прямых жизненных соответствий. Его сущность, по словам Мейерхольда, – «антипод сущности действительной, повседневной жизни»[330]. Ритм здесь, являясь конструктивно-синтезирующим фактором, побуждает зрителя соотносить отдаленные образы, отыскивая связи между тем, что, казалось бы, несоединимо, и, наоборот, отдалять соседствующие, заставляя воспринимать совокупность сценических эпизодов внутренне закономерной. Будучи основанным на повторе, ритм собирает части спектакля в целое, скрепляя композицию, и в условиях размытой, как бы отодвинутой на второй план фабулы или даже в ее отсутствие делает ощутимым процесс движения действия.

Ритмическая организация спектакля Стуруа основана на повторе соотношений параллельно движущихся тем. Покажем это на нескольких примерах.

Ритм спектакля «Кавказский меловой круг» как целого создается прежде всего чередованием двух ритмов. Ритма многократных энергичных вступлений в действие Ведущего в исполнении Ж. Лолашвили – своеобразного символа темы театра, и внутренне сложно организованного ритма фабульного ряда, образующего вторую тему, – изменчивого ритма жизни Груше, который то и дело взвинчивается в эпизодах очередных перипетий в судьбе героини.

Ритмическая организация спектакля «Ричард III» образуется постоянным чередованием неутомимо-устойчивого ритма театральной игры во всех ее проявлениях и внешне расслабленного, но внутренне необычайно напряженного ритма кровавой игры Ричарда, где даже, казалось бы, спокойные, хотя и всегда энергичные движения героя, в том числе и в те моменты, когда с его лица не сходит улыбка, таят сосредоточенность и его готовность к очередному наступлению в его борьбе за власть.

Ритм постановки «Король Лир» устанавливается в процессе чередования слаженного, хотя и переменного, необходимого, в каждый данный момент спектакля ритма открыто условной театральной игры, ведущейся театром Стуруа, и ломаного ритма игры в театре Лира, навязанной королем его подданным, которые участвуют в ней каждый на свой лад и с переменным успехом, поскольку включаются в нее одни с готовностью, другие – вынужденно.

Из чередования собранного ритма открытой театральной игры и напряженного пульсирующего ритма того, что происходит с героями спектакля, возникает ритм спектакля «Макбет» как целого.

Ритмический строй «Ламары» Стуруа определяется перемежением порывисто меняющегося ритма взволнованного сказа о любви Ламары и Миндии со встречами-вспышками героев среди жесткой атмосферы, чреватой войной и кровью, – и устойчивого ритма темы демонстративно условной театральности.

Процесс становления ритмического рисунка спектакля «Как вам угодно, или Двенадцатая ночь Рождества» происходит сменой рваного, но всегда бодрого ритма жизни Иллирии, наполненной розыгрышами и безудержным весельем ее обитателей, и становящегося все более напряженным ритма драматических событий, представленных в евангельских эпизодах.

Чередованием нервного ритма событий, происходящих в Эльсиноре, и выдержанного ритма нескрываемой театральной игры строится ритм «Гамлета» Стуруа.

Спектакль «В ожидании Годо – Часть первая» обретает ритмическую упорядоченность прежде всего в перемежении тяжелого, тягучего ритма жизни героев, пребывающих в кажущемся бесконечным ожидании неопределенного будущего, и легкого переменного ритма театральных игр, которые они непрерывно придумывают и воплощают в попытке справиться с этим ожиданием.

Непредсказуемый ритм жизни, готовящей героям все новые вызовы, перебивается стойким ритмом борьбы, в которую с готовностью вступают герои, принимая их. Этот процесс задает ритм целого в спектакле «Невзгоды Дариспана». Кроме того, способность героев спектакля бороться, пользуясь своим умением разрешать проблемы с помощью игры, акцентируется рифмой между этой игрой и открытой игрой актеров, которые исполняют их роли. Благодаря этому усиливается ощущение стойкости второго из названных ритмов.

Ритм спектакля «Вано и Нико» формируется при смене весьма подвижного ритма «жизни» Вано как символа абсолютного добра и неизменно «железного», спокойного ритма существования Нико, символизирующего столь же абсолютное зло. Первый из них поддерживается более или менее устойчивым ритмом рефлексии Незнакомца и стойким ритмом открыто условной театральной игры и кратковременно – капризным, изменчивым ритмом темы, связанной с Женщиной. Причем неустойчивый ритм этой темы значительно усиливает ощущение жесткости и без того неумолимого ритма темы зла, ведущейся Нико.

К сказанному стоит добавить, что смена ритмов участвующих в действии тем происходит в том числе и в сценах, «принадлежащих» обеим темам, поскольку внимание зрителя в каждый миг действия сосредоточивается по преимуществу на одной из них. Таких сцен в спектаклях Стуруа, напомню, подавляющее большинство, что обеспечивается хотя бы способом актерской игры, предусматривающей сосуществование на сцене актера и его героя.

Мы рассмотрели ритм, который упорядочивает спектакль в целом. Существует и множество локальных ритмов, организующих отдельные его части и их составляющие. Например, ритм отдельного эпизода. Его, как мы показали на примере спектакля «Кавказский меловой круг», составляют ассоциативно сопряженные образы, каждый из которых по-своему, в том числе и ритмически, организован. Ритм эпизода в целом образуется чередованием их ритмов. Укажем в связи с этим на, может быть, один из самых простых и очевидных примеров. В эпизоде, где Рассказчик, подхватив младенца из коляски, знакомит зрителя с этим героем, вокруг которого будет развиваться действие, представляя его: «Абашули Михаил Георгиевич», одновременно мать, губернаторша Нателла, пребывает в той же самой танцевальной позе, в которой она предстала во время торжественного выхода губернаторской семьи. Так, словно она не имеет никакого отношения к происходящему рядом. Очевидно, что эти сочетающиеся по контрасту составляющие части сцены ритмически по-разному выстроены. Чередование их ритмов происходит в процессе восприятия всего эпизода, когда мы переводим взгляд с одной ее составляющей на другую и обратно, в результате чего происходит становление ритма мизансцены в целом.

Участвует в становлении ритма постановки и такой ритмический элемент, как рифма. Режиссер рифмует разные составляющие спектакля и их части, выявляя неожиданные смыслы и связи.

Например, нередко рифмуются темы спектакля. Так, в «Ричарде III», где драматическое действие, возникая в процессе противопоставления образующих композицию спектакля двух тем, темы азартной кровопролитной игры Ричарда по захвату власти и сочиненной режиссером темы откровенной театральной игры, рифмует их как связанные с игрой и одновременно противопоставляет, поскольку в одной из них человек предстает в низменных качествах и поступках, а другая представляет актера как человека-творца.

На сходных основаниях в «Короле Лире» рифмуются театральная игра в театре Стуруа и игра в театре Короля Лира, противопоставляя первую, результатом которой явился сам спектакль Стуруа как значительное явление в сценическом искусстве второй половины XX в., – второй, приведшей к разрушению театра Лира, его государства и едва ли не к концу мира.

Порой рифма соединяет сцены, разнесенные в пространстве и времени, как в спектакле «Кавказский меловой круг» сцена первой встречи двоих открытых, искренних людей, Груше и Симона Чачавы, с помощью их незатейливого, но бесконечно счастливого пения «Лала – лалалала – лалала» неожиданно рифмуется с одним из последовавших в дальнейшем эпизодов, где участвуют две спесивые знатные дамы, которые, нервничая в ожидании пропавшего кучера, напевают с совсем другой интонацией «Ляля – ляляля…». Рифма, обнаруживая некоторое сходство в пении, акцентирует разницу персонажей, участвующих в этих фрагментах постановки.

В качестве еще одного подобного примера укажем на две сцены спектакля «Вано и Нико». Нико и женщина-лоточница как новоиспеченные жених и невеста торжественно отправляются вглубь сценической площадки. Причем торжественность взрывается иронией двойной рифмы: эта же музыка сопровождала лоточницу и счастливого Вано, и красавец-конь так же безмятежно красовался на подсвеченной картине. В контексте спектакля эта рифма может восприниматься своеобразным предвестием несбыточности надежд женщины, как не сбылись в свое время надежды Вано на счастье с ней.

Может рифмоваться способ действия героев спектакля, как происходит, например, в «Невзгодах Дариспана», где герои борются друг с другом, пуская в ход свое главное оружие – игру, причем игру артистичную. Эта рифма по-своему объединяет противостоящих персонажей, обнажая сходство их мироощущений и связанного с ним способа действовать в различных ситуациях. Причем восприятие этой способности героев усиливается благодаря рифме между их игрой и открытой игрой актеров, исполняющих их роли.

Иногда рифма возникает между самими героями, например героями, наделенными одинаковой пластикой, как происходит в «Короле Лире», где рифмуются разнесенные во времени демонстративно театрализованные, совпадающие по своему пластическому рисунку выходы сыновей Глостера, каждый из которых представляет собой танец с подскоками под одну и ту же резко ритмичную музыку. Эта рифма словно предсказывает неожиданную развязку их отношений. Эдгар и Эдмонд в начале спектакля, как и у Шекспира, антиподы. Но в одном из последних эпизодов Эдгар вместо выхода на открытый бой вероломно убивает брата, когда тот, будто бы стремясь обнять, бросается к нему. Эти два героя с одинаковой «походкой» оказываются одинаково вероломны, несмотря на их мнимую несхожесть.

Рифма может соединять разные ипостаси персонажа. К примеру, в спектакле «Вано и Нико» рифмуются разные обличья героини, обозначенной в программке как Женщина. В последнем эпизоде она, представ в роли ангела, принесшего мнимо счастливый финал спектакля, выходит с белыми крыльями за спиной, тем же танцевальным шагом и под ту же музыку, как при первом своем появлении. Благодаря чему возникает рифма с первой ее ролью, где она в начале действия воспринималась то как мама Вано, то как просто красивая женщина, что в очередной раз акцентирует кажущийся бесконечным спектр проявлений персонажа по имени Женщина.

Возможна и рифма внутри образа между разными свойствами персонажа, как это происходит, например, в спектакле «Гамлет». Здесь впечатление от человеческой хромоты королевы усиливается благодаря рифме с хромотой физической. Ковыляющая в одной туфле Гертруда в таком контексте означает для зрителя этически ущербную личность.

Таким образом, ритм пронизывает спектакль, его части и части частей, организуя его на всех уровнях, обнаруживая многочисленные подспудные смыслы и выявляя объем художественного содержания спектакля в целом.

Часть III. Актер. Роль. Зритель