был его матерью. Его умершая мать была с ним, наблюдала за ним, окружала его своим присутствием. Его мать была послана за ним. Она вернулась, чтобы вести его к смерти.
Будешь трахаться с другими — все кончено.
Он спросил ее почему.
— Потому что я так хочу.
— Этого не достаточно.
— Не достаточно? — жалобно спросила Дренка. — Было бы достаточно, если бы ты любил меня.
— Да. Ведь любовь — это рабство, разве не так?
— Ты — мужчина моей жизни! Не Матижа, а ты! Либо я — твоя женщина, твоя единственная женщина, либо со всем этим надо покончить!
Это было за неделю до Дня поминовения, в сияющий майский полдень. В лесу гулял легкий ветерок, играя с едва развернувшимися новенькими листочками на ветках, и сладкий запах цветов, побегов, ростков напомнил ему о парикмахерской Скьяраппы в Брэдли, куда маленьким мальчиком водил его стричься Морти и куда они приносили свою одежду, чтобы жена Скьяраппы ее починила. Ничто теперь не было важно само по себе, все напоминало ему либо давно ушедшее, либо уходящее. Мысленно он обратился к матери: ты можешь ощущать запахи? А то, что мы на воздухе, это важно? Быть мертвым еще хуже, чем приближаться к смерти? А может, ты боишься миссис Балич? Или тебя не волнуют все эти банальности?
То ли он сам сидел на коленях у своей умершей матери, то ли она у него на коленях. Может быть, она, извиваясь змеей, проникала в его ноздри запахом цветущих холмов, может, его организм потреблял ее с кислородом. Она была вокруг и внутри его тела.
— И когда же ты это решила? Что тебя заставило? Да это не ты говоришь, Дренка!
— Нет, я. Это именно я. Скажи, что ты будешь мне верен. Пожалуйста, скажи мне это!
— Сначала объясни, с чего это вдруг.
— Я страдаю.
Она действительно страдала. Он верил, что она страдает, это было видно. Все ее лицо, не только середина, казалось смазанным — так тряпка широко перечеркивает школьную доску, оставляя за собой полосы исчерпавшего себя, ненужного больше смысла. Теперь это было не лицо, а вместилище скорбного оцепенения. Когда между ее мужем и сыном разверзалась пропасть, полная крика, Дренку сводило такой же судорогой, и она прибегала к Шаббату такая же немая или невнятная от страха. Ее веселость испарялась от их ярости и злобной ругани. Шаббат всегда уверял ее, — не очень-то веря в это сам, — что эти двое друг друга не убьют. Но он не однажды сам видел, что там прячется, под прикрытием неизменно хороших манер, которые делали мужчин семьи Балич такими непроходимо скучными. Ну зачем мальчику надо было становиться копом? Почему ему нравилось рыскать по ночам, рискуя жизнью, с револьвером, наручниками и смертоносной дубинкой, когда можно было иметь свой привычный доход, мирно обслуживая постояльцев гостиницы? И почему бы через семь лет доброму отцу не простить его? Что он так заводится всякий раз, как встречается с сыном, зачем обвиняет его в том, что тот сломал ему жизнь? И ведь у каждого из них свой тайный мир, и тот и другой, как и все, не без двойного дна; и хотя их нельзя назвать разумными людьми в полном смысле слова, да что там, нет у них ни капли разума и никакого чувства юмора, но все-таки ведь есть какая-то своя тайна у этих двух Матфеев? Шаббат допускал, что у Дренки были основания так волноваться из-за их непримиримой вражды (особенно если учесть, что один из них вооружен), но поскольку она ни в коей мере не являлась их мишенью, он советовал ей не брать ничью сторону и не пытаться примирить их — со временем страсти утихнут, и так далее, и так далее. И когда страх уходил, а живость, которая и была настоящей сущностью Дренки, вновь преображала ее черты, она говорила ему, что любит его, что, наверно, не смогла бы жить без него, что, как она по-спартански лаконично это формулировала, «без тебя я не смогла бы нести груз своей ответственности». Без того, чего они достигли вместе, она не смогла бы быть такой сильной! И вылизывая ее большие груди, которые дразнили и притягивали его так же, как если бы ему было четырнадцать лет, Шаббат однажды сказал ей, что чувствует к ней то же самое, позволил себе это, с этой своей улыбкой, по которой никогда нельзя было понять, над чем именно он посмеивается, он признался ей в этом, разумеется, не с тем пафосом и пылом, что она, он нарочно сказал это небрежно, и все-таки, если бы освободить это его «чувствую то же самое» от всякой напускной иронии, то осталась бы сущая правда. Шаббат так же не мог представить себе жизни без этой неразборчивой в связях жены успешного содержателя гостиницы, как она не могла представить ее без этого бездушного кукловода. Не с кем было бы поговорить, не с кем совершенно отпустить себя, освободить, удовлетворяя самую насущную свою потребность!
— А ты? — спросил он. — Ты будешь верна мне? Ты ведь именно это предлагаешь?
— Я больше никого не хочу.
— С каких это пор? Дренка, я вижу, что ты страдаешь, я не хочу, чтобы ты страдала, но я не могу принимать всерьез то, что ты мне предлагаешь. Какое право ты имеешь ограничивать меня в том, в чем никогда не ограничивала себя? Ты просишь о такой верности, какой никогда не соблюдала своему собственному мужу, а если я соглашусь на твои требования, то ты и ему будешь отказывать из-за меня. Ты хочешь моногамии вне брака и адюльтера в браке. Возможно, ты права, и только так и можно. Но для этого тебе придется подыскать более высоконравственного старика, чем я.
Обстоятельно. Хорошо сформулировано. Предельно точно.
— Твой ответ — нет?
— Разве можно было ожидать другого?
— И ты вот так просто избавишься от меня? За один вечер? Вот так просто? После этих тринадцати лет?
— Ты меня смущаешь. Я не понимаю тебя. Что собственно происходит? Это не я, а ты на пустом месте объявила этот высосанный из пальца ультиматум как гром среди ясного неба. Это ты мне преподнесла это долбанное «или — или». Это ты собираешься избавиться от меня сегодня вечером… если, конечно, я не соглашусь за сегодняшний вечер поменять свои пристрастия в сексе так, как ты самой себе никогда бы не пожелала. Чтобы удержать то, чего мы достигаем вместе, откровенно удовлетворяя наши сексуальные желания, — ты следишь за моей мыслью? — придется изменить мои сексуальные потребности, потому что, бесспорно, я, как и ты, во всяком случае до сегодняшнего дня, ни по натуре, ни по склонностям, ни по убеждениям не являюсь существом моногамным. Точка. Абзац. Ты навязываешь мне условие, которое либо поломает мою личность, либо заставит меня поступать с тобой нечестно. Но как все живые существа, я страдаю, когда меня уродуют. И, признаться, меня шокирует, что откровенность, которая так поддерживала и возбуждала нас, которая составляла такой контраст с привычной лживостью, с этим клеймом, пометившим сотни миллионов браков, включая твой и мой, теперь тебе не по душе, а по душе условности, ложь и пуританство. Я ничего не имею против пуританства — как испытания, которому подвергаешь самого себя, но это титоизм, Дренка, самый настоящий бесчеловечный титоизм — когда такие нормы устанавливают для кого-то другого по присвоенному себе лицемерному праву подавлять сатанинское в сексе.
— Это ты похож на глупого Тито, когда читаешь мне эти проповеди. Пожалуйста, прекрати!
Они так и не расстелили свой брезент и не сняли ничего из одежды, так и оставались в майках и джинсах, а Шаббат — еще и в вязаной матросской шапочке. Он сидел, прислонившись спиной к валуну. Дренка кругами ходила около огромных камней, руки ее бестолково порхали, пальцы то зарывались в волосы, то тянулись дотронуться до знакомой прохладной и грубой поверхности стен их тайного жилища, и это не могло не напомнить ему о Никки в последнем акте «Вишневого сада». Никки, его первая жена, хрупкая, воздушная американская гречанка, чей постоянный надлом он принял за глубокую духовность и которую он называл в чеховском духе «Один кризис в день», пока не пришел день, когда просто быть собой стало для Ники таким глубоким кризисом, что это уничтожило ее.
«Вишневый сад» был первой пьесой, которую он поставил в Нью-Йорке, вернувшись из Рима, где два года учился в школе кукольников. Никки играла Раневскую как промотавшуюся пустышку и, столь абсурдно молодая для этой роли, прекрасно балансировала на грани сатиры и пафоса. В последнем акте, когда вещи уже уложены и семейство готово покинуть родовое гнездо, Шаббат попросил Никки молча побродить по пустой комнате, прикасаясь кончиками пальцев к стенам. Никаких слез, пожалуйста. Просто обойди комнату, потрогай голые стены, а потом уходи — и всё. А все, что ее просили, Никки делала изысканно… только для него этого было недостаточно, потому что, что бы она ни играла, она оставалась все той же Никки. Вот это «все тот же», «все та же» в актерах и заставило его снова вернуться к куклам, которые никогда не притворялись и никогда никого не играли. Он сам наделял их движениями и сам давал им голоса и потому никогда не сомневался в их реальности, в то время как Никки, с ее свежестью, страстностью, талантом, всегда казалась ему более чем неубедительной именно потому, что была реальным человеком. Когда имеешь дело с куклами, не приходится выселять актера из роли. В куклах нет ничего фальшивого или искусственного, они — не метафоры человеческих существ. Они — то, что они есть, и не приходится волноваться, что кукла вдруг возьмет и исчезнет, как исчезла Никки, просто исчезнет с лица земли.
— Ты что, — кричала Дренка, — издеваешься надо мной? Разумеется, ты перехитришь меня, ты кого угодно перехитришь, кого угодно переговоришь…
— Да, да, — ответил он. — Роскошь несерьезности — вот что часто позволял себе этот хитрец, и тем несерьезнее он становился, чем серьезнее был его собеседник. Подробной, тщательной, многословной и разумной речи ожидали обычно от Морриса Шаббата. И даже он сам не всегда был уверен, что та бессмыслица, которую он произносит, целиком бессмысленна. Нет, нет, это совсем не просто — нести такую околесицу..