Я влюбился. И — я почти уверен! — влюбилась она. И мой враг остался жить».
Александр отложил ручку в сторону. Но почувствовал, что сказал не все, что необходимо. «Да! Ее лицо! И имя!» — воскликнул он. И слова ринулись: «Ее зовут Наташа! Веснушки! Они всегда казались мне кокетливым призывом женщины — мужчине: „играй со мной!“ Но ее веснушки — иные. У нее иное все! Глаза! Может, мне почудилось? Но они меняли цвет: от голубого к зеленому…»
Влюбленный Александр еще долго писал в дневник — он восхищался, надеялся и трепетал.
Он, слава богу, не знал, что думала Наташа до встречи с ним, во время нее и после: «Я стояла у театра, не решаясь войти. Я мечтала здесь играть и знала, что этого не случится. Ветер поднимал мою юбку, но я препятствовала ему довольно вяло — все, что он показывал, было соблазнительно, и в этом я гораздо больше уверена, чем в своем таланте. А ведь именно его я пришла показывать — талант. Помощник режиссера ждет меня за красно-серой дверью, за полированным столом. Так мне описывала эту экзаменаторскую-экзекуторскую комнату подруга, которой здесь сказали прохладное „спасибо“ и закрепили его сочувственным взглядом, едва она начала читать монолог леди Макбет. Она отдалась роли, застонала: „Я младенца вскормила; знаю, как его любить: Но пусть бы улыбался мне; исторгнув Сосец из нежных уст его, я череп Ему бы сокрушила, и…“ — „Спасибо!“
Моя подруга ушла из кабинета, так и не выйдя из роли леди Макбет. Она приходила в себя (или точнее будет — возвращалась в себя) уже на скамейке, около театра. Мне ненавистно это дурацкое театральное слово „показываться“, хоть я и актриса. Бродим по театрам, и показываемся, и показываемся, и каждый раз кто-то квакает тебе в лицо свое „спасибо!“…
Вдруг чья-то рука подняла мою юбку гораздо выше и наглее ветра. И когда я хлестала наглеца по щекам, то была почти счастлива — этот симпатичный дурак избавил меня от еще одной неудачи. Теперь я уже, как говорится (это выражение я тоже ненавижу), „не в настрое“. И „показываться“ не пойду.
А потом начались поцелуи, и я подумала — как будто театр, о котором я так мечтаю и которого так боюсь, сам приблизился ко мне — пусть даже через него, который врет о своих успехах, но я-то знаю, кто он в этом театре. Мне так нравится их главный актер, Преображенский, мне кажется, я бы даже позволила своему смиренному мужу страдать из-за него, но… Меня, актрису неприметную, целует самый заурядный актер моего любимого театра, а это значит, что в мире царит гармония.
Саша порывался проводить меня, но я захотела поехать домой одна. Он горячо повторял „завтра, завтра“, засовывая в мою сумочку клочок бумаги.
Я зашла в трамвай, улыбнулась ему (в моей улыбке должно было чувствоваться окончательное прощание, ведь я больше не собиралась его видеть). Когда трамвай тронулся и Саша скрылся из вида, я достала клочок бумаги. Там был — как самонадеянно! — не телефон, а адрес: „Теплый стан, Преображенская улица…“ Чем ближе трамвай подъезжал к моему дому, тем яснее я понимала, что захочу увидеть Александра, живущего на улице Преображенской…»
Сквозь Бетховена
«Сон мой был легок и бесстрашен, и даже петух не внес дисгармонию в мое утро. А когда пришла Наташа, мы не сказали друг другу ни слова, даже не было приветствий, меня понесло к ней, в нее, и мне снова казалось, что ветер помогает мне освобождать ее от одежды. Задернутые занавески, нежность, переходящая в яростное желание, стон, пот, покой-сигарета, диск доиграл, пот испарился, ее волосы на моем плече, прикосновение-пробуждение, и снова яростное желание. Это страсть. Пройдет месяц, прежде чем во мне тусклым светом загорится подозрение: похоже, это только моя страсть. Но сейчас, перебирая ее волосы после нашего второго раза, столь же ошеломительного, как и первый, я слушаю, как успокоительно звонит телефон. Мне все равно, кто пытается дозвониться — я знаю, что никто не прорвется ко мне сквозь Бетховена. Ведь на моем мобильном телефоне стоит его пьеса для фортепиано „К Элизе“. Мне верится, что после такой музыки в мою жизнь не ворвется сигнал катастрофы, SOS, вопль „Ты уволен!“, всхлип „Я ухожу от тебя…“ или другие, столь любимые телефонами всего мира крики, зовы и причитания…
Так и случилось. „Крики, зовы и причитания“ обходили меня стороной. Месяц! Целый месяц!
И дни потеряли имена, а время перестало исчисляться часами и тем более минутами. Оно стерлось под напором моего счастья. Страсть отпускала мои грехи — настоящие и будущие, и все заговоры прошлого теряли силу.
Наша с Наташей счастливая сцена длилась — я потом подсчитал это — тридцать один день. А затем кто-то свыше рявкнул: „Стоп! Снято!“ Я предпочел не расслышать, но тут громыхнуло уже с угрозой: „Снято!“
Как вела себя Наташа в этом нашем месяце? Я этого совсем не помню. Мои чувства словно заслонили ее. Помню глаза, которые меняли цвет. Помню веснушки. Помню любимую ее игру — игру словами. После первой же нашей постели, когда я сказал: „Пойду приму душ“, она ответила: „Как все-таки странно звучит: принимать душ. Вот подумай об этом процессе: на самом деле это душ принимает тебя“. Я подумал, что в ответ на такое лучше всего неопределенно усмехнуться.
Мы нашли друг друга: невостребованная актриса, проявляющая столько в общем-то неуместного филологического пыла, и неуспешный актер, склонный к рефлексии. Эти достоинства нас украшали мало и еще меньше помогали.
Наташа обворожительно поглощала бутерброд с джемом и слушала мои рассуждения.
„Я люблю сравнивать театр с религией. Думаешь, почему Франциск Ассизский называл себя „скоморохом Господа?““ — „Он не давал Богу заскучать своими подвигами и чудесами“, — слизывала Наташа джем с губ и протягивала мне новый бутерброд. „Почти так, — я жестом отказывался от лакомства и продолжал: — Мне кажется, связь между актерами и монахами вот в чем: монахи производят впечатление на Бога, а мы — на публику. И публика решает, кому в ад, кому в рай. Кто бессмертен, а кто и не жил вовсе. Все подвиги у них ради Бога, а у нас — ради зала“. — „Ради зала — почти как ради зла“, — подхватывает Наташа. И мы, сойдя с философской горы, поднимаемся на гору филологическую.
Когда я уже не помнил дней и часов, я предложил ей забеременеть от меня. Она, ничуть не смутившись, ответила: „Я знаю великолепный, чудесный роддом, в нем хочется остаться навсегда и рожать, пока есть силы! А знаешь, что я скажу, когда приду туда, беременная твоим сыном? Я спрошу: „разрешите разрешиться?““
Когда я — я! — снова заговорил о ребенке (и сделал это, слава богу, в последний раз), она сказала, что ей не нравится словосочетание „детский сад“: „Послушай, как оно мерзко звучит. Словно дети зарыты ногами в землю, их поливают и ждут, когда они подрастут. Или даже начнут плодоносить“.
И когда у меня вырвалось: „Хочу провести вместе всю жизнь“, — она откликнулась: „Провести вместе жизнь — если вдуматься, это значит — обмануть вместе жизнь“.
Что мне еще было нужно? Каких доказательств? Она жонглировала словами, давая понять, сколь ничтожно мое место в ее жизни, но я любил ее (и продолжаю!), и потому не замечал этого.
Когда она не преследовала цель намекнуть, что я слишком размечтался, то предавалась своему любимому занятию вполне невинно. „Знаешь, что такое столица?“ — Мой поцелуй. — „Главный город страны“. — Ее поцелуй. — „Никак нет. Это стол женского рода“. — Наш поцелуй. А потом говорила и вовсе какую-то, на мой взгляд, несуразицу, просто наслаждаясь созвучиями.
В игру включался и я: „Не понимаю, как у красивых девушек, у женщин, части тела могут называться такими же именами, как у мужчин: я согласен — лодыжка, запястье, но — таз? Глотка? Как вообще у девушки может быть такая штука, как пищеварительный тракт? Их необходимо переименовать“. Я давал ей пас, но она его не принимала, как профессионал, брезгующий отбивать мяч дилетанта. Но через пару дней: „Ты прав! Это какой-то женоненавистник придумал — оскорбить женские и мужские тела одинаковостью имен“. Я рад — я в игре: „Тогда он и мужененавистник“. — „Знаешь, я хотела бы жить в то время, когда создавались слова. Вот кто-то посмотрел на руку, и создал имя: пятерня! Если бы я жила в то время, я бы многое назвала по-другому“.
Но пришла пора Наташе узнать, что я не только хорошо сложен, но и довольно сложен. Начал я издалека: сообщил, что считаю — между моей жизнью и существованием моего кота Марсика есть связь. „У него тоже была дородовая травма. Сейчас, судя по его взъерошенному поведению, он влюбился, как и я“. На эти слова она ответила улыбкой, но ничего не сказала. Однако, словосочетание „дородовая травма“ ее заинтересовало.
Мы сидели на кухне, на низком диване, полуобнаженные. Наши тела еще не остыли от прикосновений. Я торжественно объявил:
— Начинаю экскурсию по своему внутреннему миру. Ты готова?
— Если он такой же привлекательный, как внешний…
— Не уверен… Там потемки.
Я в нерешительности — говорить ли ей про легкость и тяжесть? Про мой секрет? Про ключ, с помощью которого меня можно если не открыть, то — приоткрыть?
— Говори! — требует она. — Обещаю принять без иронии.
— Без тени иронии?
— Без тени.
— Обычно чувство легкости посещает меня, когда в лицо дует прохладный ветер. Он обдувает лицо, наполняет, как парус, рубашку, забрасывает назад волосы, и тогда та самая случайность, которая помогла мне проникнуть в этот мир, кажется мне счастливой. Я ведь ребенок незапланированный, причем настолько, что у моих родителей даже была мысль сделать аборт. Именно это я называю своей „дородовой травмой“. — Судя по уважительному взгляду, Наташа оценила изобретенное мною сочетание. — Теперь ты поняла, отчего я посчитал своим долгом устремиться вслед за ветром в тот день, когда ты стояла у театра? Почему я поднял твою юбку так смело?
— Дорогой! Ты подражал ветру!
Наташа обещала мне не иронизировать. Видимо, совладать с собой она не может. Но я дочитаю монолог до конца:
— Но очень скоро легкость снова становится тяжестью.